Биргит Лаханн «Существовать и мыслить сквозь эпохи! Штрихи к портрету Фридриха Ницше»

Страницы: 1 2

Существовать и мыслить сквозь эпохи!
Штрихи к портрету Фридриха Ницше.

(Перевод с немецкого А. Егоршева)

Биргит Лаханн

“Самая ранняя пора моей юности овевала меня ласково, словно сладкий сон”

Человек обнимает лошадь, дрожит и плачет. Выглядит он элегантно: пышные усы, очки в золотой оправе, пальто на шелковой подкладке. Лошадь, запряженная в пролетку, стоит на городской площади у биржи легковых извозчиков.

Человек обхватил животное за шею, рыдает. Прохожие останавливаются, подталкивают друг друга, таращатся, дети хихикают. Что случилось? — Ну, кучер стегал клячу. — Стегал? Да он бил ее ногами! — Ах, бросьте, не было этого... Наконец два карабинера высвобождают лошадь из объятий заливающегося слезами иностранца.

А синьор Давиде Фино, владелец газетного киоска при почте, наблюдавший за происшествием издалека, узнает теперь в дрожащем незнакомце своего квартиранта — профессора Фридриха Ницше.

Синьор Фино забирает его у стражей порядка. Взяв под руку, приводит домой. Укладывает в постель. Потом посылает за врачом и присаживается к находящемуся в полузабытьи постояльцу.

Так опускался сам когда-то я / из истин моего безумья... Эти слова пришли к нему здесь, в Турине, в этой комнате, совсем недавно, я опускался вниз, все вниз, к вечерним сумеркам и теням... — и в хаос. Да, в хаос, ибо в этот декабрьский день, один из последних в 1888 году, Фридрих Ницше в возрасте сорока четырех лет сошел с ума.

Через несколько дней из Базеля приезжает его друг Франц Овербек. Он получил странное письмо. Сигнал помешательства. Одно из последних посланий Ницше: Велю сейчас расстрелять всех антисемитов… Подписано: Дионис.

Встревожившись, Овербек посоветовался с невропатологом и тем же вечером сел в туринский поезд, чтобы увезти Ницше. Восемнадцать часов пути. В Италию приехал совершенно разбитым. С трудом расспрашивал встречных. Ницше? Ах, il professore. Si. Dalla famiglia Fino. Al quarto piano. На четвертом этаже он застает ужасную картину.

Ницше съежился в углу дивана. Землисто-серое лицо, запавшие щеки. Читает. Узнав Овербека, бросается к нему, обнимает, задыхается от рыданий — и с жалобным стоном, содрогаясь всем телом, опускается на пол. Семейству Фино это знакомо, ведь они ухаживают за ним уже около недели. Ему дают бромную воду — бром действует моментально.

И Ницше смеется. Подбегает к роялю, начинает, как пьяный, колотить по клавишам. Поет сам себе песню. Торжественный гимн тому, кто дерзнул развенчать и низвергнуть Бога. Бог, говорится в его сочинениях, мертв. А Ницше — жив. И вот он раздевается, срывает с себя добродетель, скачет нагим по комнате, танцует безо всякого стеснения — а ведь когда-то был так застенчив! — голый сатир, новый Бог, античный Дионис, безумный философ.

Как Овербеку, ученому и человеку не от мира сего, ехать с этим ненормальным в Базель целых восемнадцать часов? Нужен провожатый. Один немецкий дантист готов взять на себя эту обязанность. Он находит правильный тон — принимает манию величия Ницше как данность. Да, вы цезарь, говорит он ему перед отъездом. Вы въедете в Швейцарию с триумфом. Так что проходите мимо толпы, не отвечая на приветствия. И — сразу в вагон.

На перроне его ждет семейство Фино. Синьор Давиде, синьора, дочери Ирена и Джулия, сын Эрнесто. Немое прощание со слезами на глазах. Ах, добрый господин профессор… Всегда был так любезен и приветлив, всегда аккуратно платил за квартиру, вот только по ночам, пожалуй, слишком громко играл на рояле. Ницше идет прямо к вагону, никого не приветствуя, ни на кого не глядя. И вдруг останавливается перед синьором Фино. Забыл головной убор. И потому просит у хозяина дома, где жил, шляпу. Она нужна для триумфального въезда в другую страну. Как корона.

Корона осеняет начало его жизни. Ницше появился на свет в день рождения Фридриха Вильгельма IV, прусского короля. 15 октября 1844 года. Поэтому его нарекают теми же именами. Так пожелал отец, Карл Людвиг Ницше, пламенный поклонник венценосного романтика, который пишет новеллы, любит изящные искусства, грезит о единой Германии и предпочитает скорее созерцать, нежели действовать.

Однажды господин Ницше был даже представлен королю. Произошло это при дворе в Альтенбурге, где молодой пастор воспитывал дочерей герцога, трех принцесс — Элизабет, Терезу и Александру. Эти имена он даст своей дочери, которая в конце столетия, захваченная шовинистическим угаром, примется фальсифицировать сочинения брата, в то время как он будет доживать свои дни с меркнущим рассудком.

Отец перенял при дворе аристократические манеры и рано привил их сыну. Как и пристрастие к дорогому нарядному платью. И приход здесь, в Рёккене, близ Лютцена, где Густав Адольф разгромил когда-то войска Валленштейна, он получил по высочайшему повелению — согласно указу короля, явно ему благоволившего.

И вот выпало счастье —

августейшая дата — старшему из троих детей, его сыну, его королевичу.

Для которого отныне каждый день рождения — воскресный. В этот день занятий в школе не будет. Еще бы — родился король! По всей стране звонят в колокола. А пастор с супругой поднимают бокалы и пьют за здоровье их милостивого короля и за здоровье Фрица, их маленького принца.

Добросердечный король через тринадцать лет тронется умом. Отец Ницше тоже лишится рассудка. Только пораньше. Мальчику не будет еще и четырех. Это пора мартовской революции, время верующих в свободу и прогресс, вдохновенно, с песнями сражающихся за право иметь конституцию.

В Берлине гремят выстрелы. Пули летят прямо в толпу. Сотни людей гибнут весной 1848 года на баррикадах. Трупы стаскивают во двор замка. И пастор Ницше с ужасом читает в газете, что его король обнажил голову перед убитыми, а потом с черно-красно-золотой кокардой на шляпе — цвета бунтовщиков! — показался народу.

Какой позор! Пастор Ницше не может сдержать слез. Королями становятся по милости Божией, а никак не по воле простонародья. Сбитый с толку, в душевном смятении, он надолго запирается в кабинете.

Маленький Фриц тоже неколебимо хранит верность своему королю. Его оловянные солдатики под барабанный бой маршируют в детской по улицам из кубиков. Бунтовщики горланят песни, угрожают поджогом, грабят... Побуйствовав и покуролесив, народ, однако, опять становится послушным. Как ему и подобает. В крайнем случае маленький Ницше может очень сурово наказать: кто убивает, будет сам убит. Кто хочет взойти на чужой трон, лишится головы. А революционерам грозит тюрьма — за решетку на десять лет. Делать революции никому не дозволено.

Через несколько месяцев после мартовских событий отец заболевает. Наша жизнь текла безмятежно, напишет четырнадцатилетний Фриц, пока не надвинулись громадные черные тучи, не засверкали молнии и не посыпались с неба губительные удары. В сентябре 1848 года у моего любимого отца вдруг помрачился рассудок.

Признаки болезни появились раньше. Случались не особенно сильные эпилептические припадки. У него опять это состояние, говорила жена; она была моложе мужа на тринадцать лет. Недуг прогрессировал. Из груди пастора вырываются стоны и хрипы, речь становится бессвязной, понять его невозможно. Фрица бросает в дрожь, когда он слышит невнятицу из уст отца, лежащего в постели и похожего на призрак. Под конец он лишился даже зрения и был вынужден испытывать последние страдания в непреходящей тьме, напишет мальчик, у которого еще долго будут нелады с дательным падежом. Карл Людвиг Ницше умер 30 июля 1849 года от размягчения мозга. Ему было 36 лет.

Фрицу снится сон. Будто из церкви слышен орган. И вдруг одна из могил разверзлась, из нее встает мой отец в саване, заходит в церковь, выходит оттуда с ребенком на руках, опять ложится в могилу, и надгробная плита опускается. На следующий день, пишет Фриц, брат заболел и спустя несколько часов умер.

Этот сон — первый в длинной веренице кошмарных видений. Призраки и фантомы будут преследовать Ницше до того возраста, в котором умер его отец.

Лишь пережив родителя, по истечении тридцати шести лет своего земного бытия, он начинает верить, что спасен, что возродился в отце или отец — в нем. Переселение душ. В своих трудах он назовет это явление вечным возвращением, а сама идея станет в его философии центральной. И Александр Македонский вернется, и Цезарь, и Наполеон. Воплотившись на сей раз в Ницше. Таинством соединения была музыка, пишет Вернер Росс в своем повествовании о жизни Ницше под заглавием “Пугливый орел”, музыка дальних горизонтов, не сочиненная людьми, — отзвуки космических сопряжений.

Пасторский дом надо освободить для другого священника. В последнюю ночь Фрицу не спится, в половине первого я снова вышел во двор, пишет он. При свете фонаря на повозку грузят мебель, и мальчик наблюдает за этим с болью в сердце. Прощай, любимый отчий дом!! Своим могучим стилосом ты оставил в моей душе неизгладимый след.

Семья Ницше переезжает в Наумбург. Семья — это молодая вдова Франциска с двумя детьми — пятилетним Фрицем и трехлетней Элизабет, бабушкой, двумя тетками и служанкой Миной.

Юный Ницше окружен женщинами, богобоязненными дамами: все они сами выросли в домах пасторов. Куда бы ни ступил мальчик — он в лоне Бога. Фриц тоже, разумеется, должен стать священником, близкие уже называют его маленьким пастором.

Маленькому пастору живется хорошо. Все его балуют и нежат, сестра обожает, дедушка любит. Внук нередко гостит у деда, благо тот живет неподалеку, в Поблесе. Сидит там с книгой в саду под деревьями и чувствует себя счастливым. Престарелая бабушка Эрдмута рассказывает мальчику о его предке польских кровей и о Наполеоне. Ей ведь довелось видеть, как пруссаки сражались за свою независимость, и хотя она всегда оставалась патриоткой, но Наполеон… Отчаянный был человек!

Нет, Фриц играет не на улице — он играет на рояле. И друзья у него кроткие как овечки. Из праздников ему всех милее собственный день рождения и Рождество Христово. Любимое слово — уют. Однако Фриц отнюдь не домосед. Ходит гулять, бегает на коньках, катается на санках и плавает. Плавание полезно, оно закаляет организм. Юношам его можно только рекомендовать, пишет рассудительный не по годам мальчик.

Железное здоровье матери — от воды. С детства обливалась ею — холодной. Маленькому Фрицу тоже не повредит. Водой лечат любую хворь, от головной боли до резей в животе. Мать ставит клизму, делает промывания и компрессы. У нее был звериный инстинкт материнства, пишет Курт Пауль Янц в трехтомной биографии “Фридрих Ницше”. Внутренний мир, напротив, был неглубок, правда, не лишен сентиментальности, но по сути своей холоден.

Пай-мальчик Фриц ходит в мужскую школу, давно выучился читать и писать, памятлив на библейские изречения и цитирует Книгу книг так красиво, что можно прослезиться. Вот только орфография хромает. Пишет paken и schiken, Charackter и Direcktor, zu Haube и grusen. Не мешало бы ему иметь под рукой и копилочку с запятыми.

В остальном он — высокоодаренный ребенок со склонностью к чудачествам. Когда однажды, сразу после уроков, внезапно хлынул дождь, все ученики с визгом помчались домой. Кроме послушного Ницше. Он невозмутимо шагал под ливнем, прикрыв картузик грифельной доской, а грифельную доску — носовым платком. Беги же, беги!

издали кричала ему мать. Но мальчуган продолжал шествовать, нисколько не ускоряя шаг. Видишь ли, мама, сказал вымокший до нитки сын растерянной родительнице, в школьных правилах записано, что мальчики, покидая школу, не должны резвиться, а должны спокойно, как подобает воспитанным детям, разойтись по домам.

Я действительно держал себя с достоинством маленького закоренелого филистера, напишет он в девятнадцать лет.

Однако филистера, безрассудно отважного в своих фантазиях. Я еще найду тот ключ, который поможет мне проникнуть в землю. Это написано десятилетним. Он любит пожары, огонь, бури, град. Распаляет свое воображение “Эддой”. Грезит о вселенском пожаре и сумерках богов, когда солнце чернеети небо лижут языки яркого пламени.

Прекраснее всего для Фрица грозы. Однажды его с матерью застает где-то такая непогода, что кажется, началось светопреставление, а они стоят озаренные ослепительными молниями. Конечно, было небезопасно, сообщает он своей сестре, но это-то и привело его в восторг.

В грозу он садится за рояль и предается драматическим фантазиям. Сочиняет гимн грозе: Шквал и ливень! Молний блеск и гром! Сквозь них — вперед! И чей-то голос звал: Обновись! Под вспышками молний и раскатами грома сложится спустя годы и его “Заратустра”. Ибо молния и гром для Ницше — свободные, неподвластные этическим нормам стихии, чистая, не замутненная интеллектом воля.

Жизнь в Наумбурге, мятежная, прекрасная, неторопливая, заканчивается в октябре 1858 года. Фрицу четырнадцать, он только что закончил автобиографию “Из моей жизни”, когда мать получает письмо от ректора Королевской школы Пфорта: Вашему высокоодаренному сыну выделяется бесплатное место.

Какое облегчение для госпожи Ницше! Ей, живущей с семьей на вдовью пенсию и детское пособие, целых шесть лет не придется платить за обучение. И какая удача для сына! Ведь в Пфорте готовят превосходных специалистов, это трамплин, с которого молодые люди попадают на самые престижные должности в ученом мире.

Но держат там учеников в строгости. Альма-матер имеет собственные законы. Прусский кадетский корпус, где изучают античную культуру. Политика — вне его пределов. Естественные науки — не в чести. Дискутировать на злобу дня нежелательно. Юные избранники живут за монастырскими стенами, в Элладе и Риме.

Так начинается та пора в жизни Ницше, о гнетущем однообразии которой он всегда будет вспоминать с содроганием. В четыре утра открывают общую спальню. В пять — резко дребезжит звонок. Вставай! Живее! Выходи! — орут надзиратели. Полусонные подростки, пошатываясь, бредут в умывальную.

Одевшись, направляются в молельную. Разговаривать запрещено. Все на месте? Гудит орган. Воспитанники хором читают “Отче наш”. И обратно в спальню, где расставлено молоко и разложены булочки.

Ровно в шесть заливается визгом школьный звонок. Уроки до двенадцати. С зажатой в руке салфеткой — на обходную галерею. Кого нет? Сложили руки. Господи Боже, отец небесный, благослови нас и ниспосланное тобой… Обед. Снова молитва. По команде прогулка в школьном саду. Лекции. Час на самостоятельное чтение. Работа в классах, небольшой перерыв до пяти, повторение пройденного до семи, ужин, кегли, молитва — и в кровать. Ora et labora. И так до девятого, выпускного класса.

И постоянная муштра. Становись! Смирно! Головные уборы снять! Я все время боюсь осрамиться, записывает Фриц в дневник. Показательные гимнастические упражнения на официальных праздниках он воспринимает как жестокое обращение с животными. А без очков близорукому на брусьях вообще делать нечего.

Страх перед первым серьезным испытанием: хватит ли духу переплыть Заале? Весь класс построился на берегу — в плавках и красных шапочках. В воду — по свистку. Ах, как прекрасно искупаться в Заале одному, дома, во время каникул, утром, в половине девятого! Река журчит, кругом тишина, мы с туманом покоимся на воде.

Это годы, когда его начинают терзать головные боли, когда глаза часами не могут прочесть ни строчки, когда бунтует желудок и выпитое утром молоко подкатывает к горлу, когда дыхание требует усилий, а рубашка за ночь промокает от пота. Подобно эриниям, роятся над внешне молодцеватым учеником-гуманитарием все те болезни, что присосутся потом к нему, как пиявки.

Когда пилит, сверлит и точит мигрень, он думает об отце. И приходит страх перед сумасшествием и ранней смертью. Среди многочисленных родственников матери тоже есть несколько с душевными расстройствами, одна тетя покончила с собой, а какой-то дядя даже попал в желтый дом. Но разве мать не говорила ему, и не раз, как жизнестойки Ницше, как они плодовиты и неутомимы? Прекрасно, если так. Ведь ему нужно очень много времени, чтобы осуществить планы, которые пока таятся в голове.

Математика — не его интерес. По-английски он может только кое-как объясниться. История ему скучна. Зато он идет первым по лингвистическим дисциплинам — латыни, древнегреческому, немецкому. Нет ему равных в знании Закона Божьего и языка иудеев. А тоска по родным пенатам все не проходит и не проходит.

Впрочем, до Наумбурга всего лишь час хорошего ходу. Так что по праздникам он дома. В будни же пишет письма, отсылает картонки с грязным бельем, к примеру, 2 рубашки, 4 носовых платка, 1 манишку и 1 салфетку. Благодарит за карамель от кашля, спортивные трусы и груши, просит прислать денег, чернила, губную помаду, стальные перья, любимый шоколадный порошок к тому ужасному молоку, которым их потчуют спозаранку, спички, третий том “Тристрама Шенди”, а также сообщить последние политические новости. Ведь газет в Пфорте нет.

И вечно мальчик должен нижайше, в письменном виде, просить дирекцию школы снабдить его тетрадями, шаблонами, мылом, зубной щеткой, разрешить пользоваться роялем, выделить десять-двадцать пфеннигов на почтовые расходы, а то и две порции сахара к лекарству.

Мои черные брюки так износились, жалуется он своим домашним, что на днях я их вконец порвал при игре в кегли. А за несколько месяцев до этого он не смог отправиться вместе со всеми на экскурсию, потому что его штаны были испорчены на коленях пятнами крови… Со штанами одно несчастье! сетует он в письме мамме.

Ах, скорей бы сочельник! Тосковать по Рождеству Фриц в своих письмах начинает уже с октября. Ведь Рождество — это ощущение безопасности, это подарки и неповторимые запахи, домашний уют и отрада на душе. Фриц томится. Предается мечтам. Составляет список желаемых подарков, что-то зачеркивает, вносит поправки — нет, все-таки не книгу, лучше 10 серебряных грошей. И ликует: Всего 2 недели!!!

И так из года в год. Все страхи рассеиваются с приходом Рождества. О чудный день, о кроткий день, / Услады полон и прекрасен… / Весь в блеске солнца, свеж и ясен! пишет он в сочельник 1860 года. В тоскливые рождественские дни, в Турине, он тронется рассудком.

В Пфорте у Фрица только один друг — Пауль Дойсен. Еще ближе ему два товарища со школьных времен в Наумбурге — Вильгельм Пиндер и Густав Круг, сыновья юристов, воспитанные, опрятные. Когда заседает триумпуэрат, штаны не рвутся.

Уже в двенадцать лет они читают друг другу свои стихи, сравнивают пробы пера в прозе, изучают партитуры Баха и Бетховена, импровизируют на рояле, философствуют, как древние. И юный Ницше предлагает: Не аранжировать ли какую-нибудь увертюру?

Друзья объединяются в кружок молодых поэтов. Называют его “Германия”. По уставу каждый обязан представить раз в месяц что-нибудь в прозе или стихах. С последующим критическим разбором — по переписке. Беспощаднее всего Фриц бичует ложный пафос, дурной стиль и заимствования у других авторов. Уже тут вспыхивают молнии будущего сарказма.

О чем только не пишет подросток в своих записных книжках! О минувшем, о пережитом, о пройденном жизненном пути: Самая ранняя пора моей юности овевала меня ласково, словно сладкий сон. Новеллу о Капри и Гельголанде — с обилием крутых скал и белых пенистых волн. О Италия, моей юности время златое… Сотни страниц исписывает близорукий юноша, у которого вечно болят глаза. Пишет о земледелии и Гёте, о зависти и Наполеоне, о Шиллере и железных дорогах.

Незадолго до того дня, когда ему исполнится семнадцать, он, первый ученик Пфорты, пишет сочинение о Гёльдерлине. Гёльдерлин был тогда почти неизвестен — чудак, заика, путаник, в тридцать два года помешавшийся рассудком.

Сумасшедших в школе не проходят. И где Ницше только раскопал такого? Да еще советует вдумчивее читать его, называя своим любимым поэтом. Сочинение-то написано в форме дружеского послания.

И как хитроумно! Цитирует сначала друга, которому Гёльдерлин не нравится, приводит его доводы — их он слышал, конечно, от окружающих: пиит производит отталкивающее впечатление, понять его невозможно, рехнувшийся фантазер, хороши лишь его греческие стихотворные размеры.

О Боже! негодует Ницше, и это вся твоя похвала? Для величественного одического размаха Гёльдерлина, для торжественно-протяжных, нежных звуков грусти и печали ты не находишь никакого иного слова, кроме пресного, будничного “хороши”? Нет, друг любезный, так нельзя. Даже если в некоторых стихотворениях глубокомыслие уже борется с надвигающимся мраком безумия, они все равно остаются жемчужинами нашей поэзии.

И вот что еще: Гёльдерлин, любивший свое отечество, имел полное право говорить немцам все, что о них думает, ибо ненавидел в немце голого профессионала, филистера.

Это будущий Ницше, который однажды скажет: Арийское влияние испортило весь мир. Ницше, который будет презирать немцев за их национальную истеричность и антиеврейскую глупость. Ницше, который гордится своей польской кровью, ибо только там, где расы смешались, рождаются великие культуры.

Нацистам, сделавшим Ницше идеологом своей расовой политики, это бы не понравилось. То, что Гитлер и его адепты низвели сверхчеловека до типичного супермена, изваянного Арно Брекером, было просто большим недоразумением.

Хотя за сочинение о Гёльдерлине семнадцатилетний юноша получает двойку, учитель советует ему равняться впредь на более здравого и понятного немецкого поэта. Более здравого? Более понятного? Но кто понятнее терзаемого сомнениями Гёльдерлина, который так похож на него, Ницше, когда у воспитанника Пфорты на бумагу ложатся такие слова, как вот эти: Темнота приносит одиночество / Я под небом, так было, так есть...

Он всегда будет равняться на гениальных, на мятежных духом, на Шелли, который в “Прометее освобожденном” свергает с трона царя богов Зевса и славит нового человека: Равного среди равных, свободного от розни сословий… властителя лишь собственной души. Это — светлый герой. А мрачный идет за ним следом. Это “Манфред” лорда Байрона.

В Байроне ученик седьмого класса находит себе нового кумира. Вдохновленный гётевским “Фаустом” и созерцанием Альп, томимый философической жаждой, лорд написал драматическую поэму о Манфреде, обитающем в замке среди величественных гор. Манфред не трепещет перед духами, как Фауст, — он бросает им вызов. Его удел — гордое одиночество: Я со стадом / Мешаться не хотел, хотя бы мог / Быть вожаком. Лев одинок — я тоже.

Именно такой путь ищет Ницше — путь отрицающего все и вся, путь демона, который проклинает мир и себя вкупе с ним; который просит одарить его безумием; который уничтожает сам себя и будет сам себе потусторонним миром. С в е р х ч е л о в е к, господствующий над духами, пишет Ницше. Ему семнадцать, и он впервые употребляет это слово. Спустя двадцать два года оно станет господствующим в его философии. Обращаясь к народу, Заратустра скажет: Я учу вас о сверхчеловеке.

Фриц Ницше остается отличником вплоть до выпускного класса. При том, что не особенно прилежен, просто учеба дается ему легко, и задания он выполняет спустя рукава, как и положено, по его мнению, существам исключительным.

Он без труда и с наслаждением читает Ливия и Цицерона, Саллюстия, Гомера и Геродота, Платона и Фукидида. А чему учит Эпикур? Мне наплевать на совершенство… если оно не доставляет удовольствия. И просто поспорить умеет Ницше, и дискутировать в прозе и гекзаметрах на древнегреческом и латыни. Выпускник Пфорты, который в 1864 году отправится в Бонн, чтобы продолжить образование, — это по уровню знаний уже маленький ученый, кандидат наук.

А пока поклонник Байрона создает собственное произведение в прозе — яркое, если не сказать чудовищное, свидетельство полового созревания. Героя зовут Эйфорион. Распутник, не ведающий укоров совести. Врач, обрюхативший сухопарую монашку. И давший ее брату, живущему с Христовой невестой в свободном браке, яд. Ибо для изучения анатомии ему нужен очередной труп.

И вот этот дьявол сидит за столом, на котором чернильница, чтоб утопить в ней свое черное сердце, ножницы, дабы привыкнуть к отрезанию голов, рукописи, чтоб ими подтираться, и ночной горшок.

А что, если он, Эйфорион, сам протянет ноги и будет лежать в могиле? И кто-нибудь будет на него испражняться? И какая-нибудь парочка будет заниматься над ним любовью? Мерзко! Мерзко! Это распад!

Эйфорион откидывается назад до хруста в костях. Что за напасть? Сухотка спинного мозга! Что же еще… Божья кара за распутство и за онанизм.

Эротические мечты и сексуальная озабоченность воспитанника Пфорты. Боязнь совершить грех. Этого делать нельзя! Так поступать не подобает! Сотни раз он слышал эти фразы-запреты из уст чопорного общества.

Я больше не люблю, как я любил еще совсем недавно… Унылый молодой человек сидит вечером в шлафроке за столом и описывает свои чувства. За окном накрапывает дождь, а ему кажется, будто в воздухе что-то шелестит, будто мысль или орел летит к Солнцу.

“Я слыву чудаковатым малым”

Голова у Ницше трещит с похмелья. Тебе это блаженное состояние скорее всего неведомо, пишет он тем не менее с веселой иронией в Наумбург дорогой Лизбет. Сидит, стало быть, разбитый в своей уютной боннской каморке с софой и прелестной керосиновой лампой, только что с трудом вылез из-под перины и рассказывает сестре о том, как бурно провел три последних декабрьских дня.

Большой праздник студенческой корпорации начинается с попойки, длящейся часов эдак до 2 ночи. На следующее утро общий завтрак в одиннадцать, прогулка по рыночной площади Бонна, кофепитие в респектабельном отеле Клея и, наконец, вечерний кутеж — сорок человек в сногсшибательно разукрашенном погребке, где пунш льется рекой.

Вместе со всеми пирует и Пауль Дойсен, его однокашник по школе Пфорта. Их влекло друг к другу: оба любили изящные стихотворения Анакреонта. Греческий лирик воспевал мирские наслаждения, воспевал любовь, лесбийскую и к мальчикам, воспевал вино и самого себя. Он будил в отроках желания, смягчал их страдания, они тайком читали его в спальне, читали: Я спал, опьяненный Вакхом, / на пурпурных покрывалах… И Дойсен вытаскивал из-под кровати чемодан, доставал оттуда пакетик нюхательного табака, и, так как пить вино было строжайше запрещено, они нюхали на брудершафт — в час, исполненный торжества.

И вот друзья в Бонне, где сразу же вступили в корпорацию “Франкония”. Пунш, значит, льется рекой, вокруг новые знакомые, и среди них почитатель Шумана, великолепный знаток его творчества. На удивительно красивом боннском кладбище, где покоится прах композитора, Ницше уже успел побывать — с хозяйкой дома, в котором живет, и ее племянницей, фройляйн Марией. На Рейне, пишет он, все зовется Марией.

Ницше не узнать. Оседлав ослика, он вместе с Дойсеном въезжает на Драконову гору, распевает вечерами в Кёнигсвинтере душещипательные серенады под окнами предположительно непорочных дев. Он пьет, поет и гуляет до рассвета.

И месяца не прожив в Бонне, появляется в белом жилете и лайковых перчатках на весьма и весьма шикарном концерте. Сказочная роскошь, пишет он домой, весь прекрасный пол в огненно-красном, публика говорила только по-английски, а я nо speak inglich. Тьфу, пропасть! Опять дают себя знать пробелы в знании живых иностранных языков. На древнегреческом и латинском он с блеском поддержал бы любой small talk.

Студенческая жизнь дорога, с тощим кошельком нечего, разумеется, и думать о том, чтобы встретить Рождество у семейного очага. И потому он сидит в сочельник один в своей каморке и ждет посылку с подарками из Наумбурга. А ее все не несут. Темнеет. Он зажигает лампу. Прислушивается к каждому шороху. Часы бьют семь. Пора ужинать. Почтальона все нет и нет. И Ницше не выдерживает.

Он бродит по пустынным улицам, заглядывает в освещенные окна, с грустью вспоминает мать и сестру, наконец, заходит к друзьям, в пивную франконцев. Те сидят под рождественской елкой, поют, болтают, потягивают пунш, обмениваются недорогими подарками… В одиннадцать Ницше снова дома. А посылки так и нет.

Она приходит на следующий день — адрес указан неправильно. Я ведь живу в доме номер 518 по Боннгассе. Тем не менее он ликует, благодарит письмом за всю эту прекрасную снедь и подставку для часов. И как впору ему пришлись черно-красно-золотые штиблеты, хотя поначалу при виде их он буквально оцепенел.

Прямолинейные патриотические призывы мало привлекали нас, космополитов, напишет Дойсен в своих воспоминаниях. И вечно приходится прогуливать лекции, поскольку бравые франконцы не могут не встречаться в гимнастических залах или пивных, чтобы не покромсать друг другу физиономии.

А вот Ницше смотрит на этот обычай снисходительнее, чем его благочестивый друг. Бывает на фехтовальной площадке довольно часто. И хотя франконцы не обязаны участвовать в дуэлях, он однажды все же вдруг ощущает потребность сразиться с каким-нибудь буршем.

Дойсен не на шутку встревожен, ведь у его друга сильная близорукость. И конечно, отправляется в один из этих залов вместе с ним. Оружие в позиции к бою, блеснули клинки с острыми концами… Не проходит и трех минут, как противнику удается сделать глубокий выпад и нанести Ницше рассекающую нос кварту.

Идет кровь. Рану перевязывают, Дойсен помогает другу забраться в коляску. Дома я уложил его в постель, усердно прикладывал холод, гостей не впускал, не давал спиртного, и через пару дней наш герой был снова здоров. Шрам остался. И нравился ему.

Нравятся и цвета корпорации — белый, красный, золотой. А то, что к числу франконцев принадлежат такие знаменитости, как писатель Шпильхаген и историк Трейчке, и вовсе замечательно. Важно все, что создает реноме.

Да, Ницше устремлен ввысь. Что говорит об этом греческий поэт Феогнид? Только у лучших научишься лучшему; общаясь с плохими, скоро утратишь даже тот разум, коим ты обладал.

Вопрос матери, не написать ли ей как-нибудь письмо его хозяевам, трогательно заботящимся о нем, приводит Ницше в ужас. Люди они почтенные, резко отвечает он матери, но из ремесленного сословия. Писать им, полагаю я, было бы, говоря откровенно, в высшей степени неуместно. Случись такое, я бы немедленно съехал с квартиры.

Ладно! Но занимается ли сынок хоть иногда науками? И что за вздор мелет он о прекрасном, остроумном профессоре Шпрингере, у которого слушает историю искусств? Он ведь должен изучать теологию! Мать испытывает легкий испуг. Смотри не влюбись по уши в твоего прекрасного профессора, предостерегает она. В Наумбурге и без того обеспокоены его намерением стать беллетристом. Такое позволить себе никак нельзя. Увы, Ницше уже давно стал беллетристом. По меньшей мере в письмах. И в записных книжках, которые заполняет несметным количеством эмоций. О новогодней ночи он пишет: В комнате тихо, в печке потрескивают угли, огонь в лампе я убавил.

Да, это он может. Рассказывать и описывать. Сначала внешнее, потом внутреннее. Умеет видеть снаружи и заглядывать вглубь. Анализ как сюжет сказки — заманчивый, интригующий, безжалостный. Всегда понятный, даже если сам смысл непонятен. И всегда с чувством ритма, с изяществом стиля, с игрой слов и с выразительной мощью фраз.

Итак, Новый год он снова встречает один. В комнате полумрак. Мерцающий свет лишь от печки с неплотно прикрытой дверцей. Он наполняет кружку горячим пуншем, садится за пианино, играет реквием, написанный Шуманом к байроновскому “Манфреду”, — и приходит в отличное расположение духа. Устраивается на софе, закрывает глаза и начинает размышлять.

Неожиданно по комнате пролетает дух. И что я вижу на своей кровати? Там кто-то лежит, тихо постанывая и хрипя — умирающий! Отец? Не поднялся ли опять из могилы тот же призрак? Скользят тени. Говорят тени: Злым ты был, год… И славным тоже… И вот состарился… И теперь способен, старый, только похрипывать. Комната вдруг озаряется светом, стены разлетаются, потолок уплывает, Ницше видит — кровать пуста. С улицы доносится бой часов, двенадцать ударов, слышны крики “ура!”.

В новом году он хочет защитить себя от таких видений, хочет вырвать, как занозу, мировую скорбь из своей души. Всю эту печаль и меланхолию несет с собой христианство. Значит, с теологией надо кончать. Сперва рай должен быть на земле, а уж потом — на небе.

Ницше будет изучать классическую филологию — овладеет искусством толковать античные тексты. Матери он сообщает об этом в середине письма — коротко и ясно. Мое решение заняться филологией бесповоротно. Изучать то и другое есть нечто половинчатое… Будь всегда здорова, дорогая мамочка. Привет милым тетушкам!

Ох уж эти милые тетушки! Сильнее всех негодовала, должно быть, Розалия, ведь во всем, что касается Бога и Священного Писания, ей среди родственников принадлежит последнее слово. Неужели ее племянник-протестант, оказавшись в прирейнских землях с их махровым католицизмом, отступил от своей веры?

Ничего подобного! Тетушка может быть спокойна. Крайне религиозное католическое население не вызывает у него ни малейшей симпатии. Слишком много ладана, а также скулящих и охающих старых баб.

Ницше пишет о молодых — маленькую фривольно-забавную историю под названием “Франконцы в раю” для юмористической газетки своей корпорации. Семьдесят семь девственниц в белых платьицах с желтыми передничками тянут к себе в заоблачную высь, как Маргарита Фауста, семьдесят семь франконцев, ухватившихся за бечевку. В конце дамы горюют об утраченной девственности, а семьдесят семь франконцев дремлют и видят золотые сны.

А сам Ницше? Он танцует и поет под окнами местных прелестниц, засматривается на фройляйн Марию, вздыхает по красавице, играющей в городском театре. И все? Да, вспоминает Дойсен, он никогда не замечал у Ницше склонности к поцелуям. Не говоря уже о чем-то большем. Mulierem nunquam attigit, он никогда не касался женщин. Сообщить об этом теолог Дойсен предпочитает, разумеется, на латыни.

Потом рассказывает прелюбопытнейшую историю, услышанную от самого Ницше. В феврале 1865 года друг Фриц едет в Кёльн один. Для студентов в пиковом положении город — истинный рай. Ницше осматривает собор и другие достопримечательности. Потом спрашивает прохожего, где бы поесть, и тот приводит его в бордель. Ницше: Неожиданно я оказался в окружении стайки созданий, облаченных в батист с блестками.

Он смотрит на проституток оцепенелым взглядом, а они демонстрируют ему свои прелести. Он испытывает нестерпимое желание бежать из вертепа. И — видит рояль, единственное одушевленное существо в этом обществе, подходит к нему, берет несколько аккордов — они сняли с меня оцепенение, и я вырвался на свободу.

У Томаса Манна этот эпизод стал ключевой сценой в “Докторе Фаустусе”. Наглый посыльный указал Адриану Леверкюну “хорошую ресторацию”, которая на поверку оказалась публичным домом. Герой романа стоит, скрывая свое волнение, смотрит на дщерей греха и видит раскрытый рояль, идет к нему, точно слепой, и берет два-три аккорда, переходя из си мажор в до мажор. И вот к нему подходит Эсмеральда, большеротая шатеночка с миндалевидными глазами, гладит его по щеке. Отшвырнув ногой табурет, Леверкюн устремляется к выходу из этого блудилища.

От той Hetaera esmeralda с напудренными грудями в испанском болеро гениальный музыкант заразится сифилисом. Подцепит его — то ли в Бонне, то ли в Лейпциге — и Ницше. В Лейпциге, во всяком случае, он будет лечиться. И то, что Томас Манн говорит о Леверкюне, страдающем манией величия и вступающем в сделку с дьяволом, звучит как пророчество в отношении посмертных судеб Ницше: Ты будешь знаменем, ты будешь задавать тон грядущему, твоим именем будут клясться юнцы... Твоя болезнь даст им вкусить здоровье...

Есть у Ницше и еще одна страсть — музыка. Он сочиняет, занося прозвучавшее в душе на нотную бумагу, или просто отдается во власть фантазии. Как это происходит однажды в трактире, где, подбадриваемый другими буршами, он садится за рояль. Франконцы в восторге от игры Ницше, называют его “Глюком”.

В студенческих кругах я слыву, можно сказать, музыкальным авторитетом, сообщает он домашним, и, кроме того, чудаковатым малым. Пишет он и о своем самочувствии, о том, что часто несчастен, что у него много капризов и что он любит помучить не только самого себя, но и других людей.

Столь откровенен он редко. Охотнее возводит вкруг себя крепостные стены или закрывает лицо какой-нибудь маской. То, что происходит в Бонне, будет неумолимо повторяться. Поначалу — эйфория. Люди поражены его умом, восхищены его учтивостью, хотят пользоваться этими достоинствами постоянно и стремятся сблизиться. Порой чересчур усердно. Близость ведет к познанию, а познание к скуке — у Ницше. Он замыкается в себе, становится заносчивым. Кто они и кто он!

В Бонне он учится еще один семестр. Особого прилежания не проявляет. Тщеславен. Отпускает усы, аккуратно подстригает и закручивает их. Радуется, что у корпорантов теперь новый головной убор. Красный штюрмер облагораживает любую физиономию. Заказывает он себе и элегантный костюм. Самого современного покроя. За свое творение портной потребовал 17 талеров. Хотя один талер удалось-таки выторговать.

И вот в таком наряде он опять разгуливает по летнему Бонну, слушает оперы, ходит на концерты, предается в компании с франконцами винопитию и необузданному веселью, совершая поездки по Рейну. Лето уходит, приходит осень и — ревматизм. Ницше встревожен. Итог неутешителен: ничего не сделано для науки, мало — по части жизнеустройства, долгов же накопилось предостаточно. Деньги всегда так легко катятся из рук, сетует он, по свидетельству Пауля Дойсена, должно быть оттого, что они круглые.

Ницше собирается в дорогу, постельные принадлежности и книги отправляет малой скоростью, белье — почтой. Учебу он продолжит в Лейпциге. Я драпанул из Бонна, записывает он, стоя ночью под моросящим дождем у поручней парохода и глядя, как огни на берегу Рейна медленно исчезают во тьме.

Минули два с лишним месяца, на календаре — 20 октября 1865 года. Знаменательный день! Ницше поступает в Лейпцигский университет, ровно через сто лет после того, как в список его студентов был занесен Гёте. Хорошая примета.

Кульминация дня — лекция знаменитого филолога Ричля по случаю вступления в должность. Хлопнув дверью в Бонне, ученый обосновывается в Лейпциге. Большой зал забит до отказа. Все хотят слушать Ричля.

И вот, с довольной улыбкой, шаркая большими войлочными туфлями, профессор входит в переполненную аудиторию. Необычная обувь — из-за подагры, в остальном же праздничный костюм с белым галстуком безупречен. Итак, Ричль неспешно идет к кафедре, окидывает взглядом аудиторию и вдруг восклицает: О, да тут и господин Ницше! И радостно машет ему рукой.

Великий Ричль, пламенный оратор, слишком умный и жизнелюбивый, чтобы быть в науке филистером, чутьем угадывает в Ницше юного гения, становится его покровителем, наставником, можно сказать, духовным отцом.

Ах, как опостылела Фридриху наумбургская родня, все эти бабы, желающие, чтобы его жизнь была сведена к заботам о свежести белья, благочестии сердца и чистоте помыслов. Как не хватало ему истинного мужа, которого он мог бы обожать и даже боготворить, — такого, как Ричль.

Всего лишь за несколько семестров Ричль сделает из расхлябанного студента молодого ученого, который, не окончив университета и не защитив докторской диссертации, получит профессуру. Он, избранник Ричля, уже в начале декабря приглашен на чай и вскоре станет членом клуба тринадцати филологов, которые раз в неделю собираются, чтобы подискутировать на заранее заданные темы, и каждый раз сменяют друг друга в кресле председателя.

В январе 1866 года наступает очередь Ницше. В ресторане “Лев” он делает доклад о нравственном и политическом содержании изречений Феогнида, греческого поэта, который пытался спасти аристократическое общество. Это же полный абсурд, считает Ницше, что аристократ Фердинанд Лассаль года три тому назад здесь, в Лейпциге, вдруг проникся любовью к угнетенным и основал “Всеобщий германский рабочий союз”. Человек-господин снисходит до получеловеков. Так это видит Ницше. Глубокую неприязнь он будет питать и к Карлу Марксу с его вышедшим в 1867 году “Капиталом”. Элита не должна знать сострадания, заявит он в своих философских трудах.

Итак, он рассказывает и рассуждает о Феогниде, хранителе благородного начала. Это его дебют в мире филологов. Он несколько скован, пока не замечает, с каким восхищением внимают ему коллеги. В свою студенческую каморку с романтическим видом на сад, в дом номер 4 по Блюменгассе, он возвращается поздно ночью. Да, он счастлив и так доволен собой, что решает показать текст доклада Ричлю.

Через несколько дней его зовут к мэтру. Тому никогда еще не доводилось читать доклада, столь искусно написанного студентом третьего семестра. Он хочет его опубликовать. Ницше на седьмом небе. Счастье витало у меня на устах. Он встречается с друзьями в ресторане небольшой гостиницы и за кофе с пончиками рассказывает о случившемся.

В эту пору я был рожден как бы заново, теперь филологом, записывает он, я ощущал дразнящий аромат похвал, каковые можно будет заслужить на этом поприще. Не в филологии он видит свое счастье, а в том, чтобы слышать дифирамбы, иметь успех, стяжать славу.

Зайдя как-то в букинистическую лавку своего хозяина, старого Рона, и роясь там в книжных развалах, Ницше натыкается на произведение Артура Шопенгауэра “Мир как воля и представление”. Никогда ничего ни об авторе, ни об этом его сочинении он не слышал. Не знаю, какой демон шепнул мне: “Возьми эту книгу домой”.

Дома он забивается с приобретенным сокровищем в угол дивана и буквально проглатывает книгу мрачного гения, упиваясь каждой страницей. Человеком владеет не разум, учит пессимист Шопенгауэр, а инстинктивная воля к жизни. Именно ею порождаются все земные беды. Освобождение от всяческого зла может быть достигнуто только отрицанием воли. Как? Путь указали святые, аскеты, йоги: обрати взор внутрь себя и сокруши свою волю.

Ницше будто осенило. Я увидел тут болезнь и исцеление, изгнание и прибежище, ад и рай. Он вдруг чувствует в себе острейшую потребность в самопознании, даже в самоедстве.

Он начинает ненавидеть, презирать, бичевать себя. Четырнадцать дней кряду ложится спать в два часа ночи и встает ровно в шесть утра. Работа теперь неотделима от аскетизма. Стоицизм становится образом жизни. На первых порах, раза три-четыре в неделю, в полдень, Ницше отправляется к обожаемому мэтру домой. Учиться и дискутировать. Ричль обычно сидит обложенный ворохами бумаг, с бокалом красного вина и первым делом обрушивается на своих университетских врагов.

Он веселый реакционер, этот Ричль, сродни Макиавелли, поборник абсолютизма, полагающий, что умные тираны лучше народных представителей. Современный Феогнид, не доверяющий прогрессу и славящий древность. Ученик внимает Ричлю с восторгом.

А учитель успевает рассказать ему и о том, что любит закладывать меж страниц своих книг крупные и мелкие банкноты, всякий раз радуясь, когда находит их при чтении. Папа Ричль, замечает Ницше, единственный человек, чьи порицания я выслушиваю охотно, поскольку все его суждения здравы и непреложны.

Иметь здравые суждения и быть здоровым — настоятельное требование момента. Здоров дух — здорово и тело. Ницше презирает факультетских буквоедов с рыбьей кровью, не усвоивших из науки ничего, кроме ученой пыли. Ему по душе режим работы Эрвина Роде, нового друга, у которого здоровые, крепкие члены и красные щеки. Но здоров ли он сам? Что ж, надо признать, его подчас сотрясают приступы астматического кашля, когда он всю ночь не смыкает глаз: с видом старого ученого, окружив себя крепостными стенами из книг, он штудирует древних греков и римлян, рукописи и первоисточники, штудирует с холодным сердцем и раскаленной до свечения головой.

Кропотливость, эрудиция, методичность — альфа и омега филологии. Эмоциям места нет. Ницше, однако, близок стиль Генриха Гейне, он скорее склонен к фельетону, к иронии и лаконизму, он, по его словам, отдает предпочтение рагу, а не жаркому из говядины.

Снова — пресыщение и скука. Каких усилий стоило мне сделать ученую мину, записывает он, и скверное настроение вновь пристает как репей. Ничто больше не доставляет ни радости, ни удовольствия. Да и сам он не родил до сих пор ничего, кроме смешных мышек.

Вывод его звучит уничтожающе: Филология — это уродина, зачатая богиней Философией с каким-то идиотом. Да, филологи — рабы. А кто ж еще? Трудолюбивые, послушные пчелы, которым какой-нибудь полубог-философ раз в несколько столетий подбрасывает новую работенку.

Эрвин Роде, его умный товарищ по университету, — я люблю его так, как никого не люблю, — мыслит подобным же образом. Сверху вниз. Всегда сверху вниз. Гамбуржец с утонченными манерами и внешностью аристократа становится его закадычным другом. Роде богат деньгами. Ницше богат духом. Остроумен. Они больше не дышат пылью библиотек, а совершают прогулки верхом, на лекции приходят в сапогах со шпорами.

В таком обличье, готовым к поединку с любым соперником, предстанет вскоре у Ницше в “Рождении трагедии из духа музыки” Артур Шопенгауэр. Как на знаменитой гравюре Дюрера “Рыцарь, Смерть и Дьявол”, оттиск которой студент повесил на стену в своей комнате. Со стальным, твердым взглядом закованный в броню рыцарь едет своей дорогой, не обращая внимания на врагов рода человеческого.

Когда-нибудь и они с Роде отправятся в дальний путь, завоюют Париж, изумительный город роскоши. Создадут там немецкую колонию — в честь их любимого философа. Пока же мы познаём еще божественную силу канкана, пишет Ницше другу, дабы со временем достойно шагать во главе цивилизации.

Однако сперва Ницше пошагает в ином месте. На военной службе. Рейхсканцлером стал Бисмарк, всеобщая воинская повинность, действующая в Пруссии, введена во всех землях империи. В сентябре 1867 года Ницше проходит медицинское освидетельствование. Он годен, несмотря на близорукость.

Ницше, пожалуй, нравится быть солдатом. Ему по душе краткость армейских выражений. Спустя годы, в Турине, он занесет себя в список иностранцев как ufficiale tedesco — немецкий офицер.

9 октября он должен явиться в Наумбург для прохождения службы. Судьба внезапно оторвала лейпцигский листок с дерева моей жизни. И вот он служит — конным, пешим, у орудия.

Начинает с конюшни. Вокруг тебя топот, ржание, скрежет, стук, пишет он Роде. Голыми руками приходится выносить невыразимое, неприглядное. И кто сидит средь навоза? Ей-же-ей, я собственной персоной.

Вскоре он уже ефрейтор, а затем, по его словам, и лучший среди тридцати кавалеристов. Может даже отдавать приказы. Роде смеялся бы до упаду, слыша, как он командует! И его философии, сообщает он, представилась наконец возможность быть практически полезной. Ни секунды он не чувствовал себя оскорбленным или униженным. А когда тянуть лямку нет больше мочи, спрячется, бывает, под своим конем и тихо шепчет: Шопенгауэр, помоги.

В общем, дела его идут неплохо. Он фотографируется с саблей наголо и закрученными усами. Опора — на одну ногу, другая расслаблена, левая рука небрежно лежит на бедре. Лицо — очень грозное. Так и должно быть, ибо у воина грубый ореол. А стремительно мчась на своем горячем Балдуине по просторному плацу, он и вовсе доволен своей судьбой.

Пока, вскакивая как-то в начале марта 1868 года в седло, вдруг не срывается и не повреждает грудину с разрывом нескольких мышц. Обмороки, температура, адские боли. Компрессы со льдом. Он лежит в постели, затянутый веревками. Каждый вечер ему дают морфий.

Обо всем этом он пишет своему бесценному другу Роде с надрывом, каракулями, так как плохо работает рука. Теперь, по прошествии десяти дней, ему в нескольких местах вскрыли грудь, внутри сплошь воспаленную. Сказать, что из каждой раны уже вытекло 4—5 чашек гноя, значит почти ничего не сказать. К тому же однажды вечером вместе с желтой жижицей наружу выходит осколок кости. Состояние, стало быть, довольно плачевное: я квел, как осенняя муха, изнурен, как старая дева, тощ, как аист.

Три месяца к службе не привлекается, полгода восстанавливает здоровье, получает диетическое питание, принимает ванны. После отчисления начинает готовиться к продолжению учебы. Читает Гёте и Диогена, Шеллинга, Канта и Демокрита. А перевернув последнюю страницу очередного фолианта, насвистывает и напевает мелодии из “Прекрасной Елены” Оффенбаха, своей любимой оперетты: Культ Венеры, культ веселый, / Весел я, вы будьте тоже!..

Возвращаясь в Лейпциг, Ницше хочет наконец снова быть веселым. Называет себя приват-доцентом, подыскивает удобную гарсоньерку и находит — за двадцать пять талеров у профессора Бидермана в доме номер 22 по Лессингштрассе, на третьем этаже. Не имея ученой степени, прикрепляет к двери табличку с надписью “Д-р Ницше” и решает стать более светским человеком.

В этом ему помогают Бидерманы, хотя, считает Ницше, они вполне достойны своей фамилии. Но они знают весь Лейпциг, знают Генриха Лаубе, директора театра, знают обер-бургомистра, знакомы с профессором Брокгаузом, женатым на сестре Рихарда Вагнера, пылкой поклонницей которого в свою очередь является жена профессора Ричля Софья. Она хорошо знает маэстро и хочет, чтобы и Ницше, любимый ученик ее мужа, проникся почтением к замечательному композитору.

Она заманивает его на концерты. Он слушает увертюру к “Тристану и Изольде”, вступление к “Нюрнбергским майстерзингерам”, он взволнован, отрешен, потрясен. Своему самому близкому другу пишет: У Вагнера мне по душе то, что по душе и у Шопенгауэра —

этически чистая стихия, фаустовский дух, готовность к крестным мукам и смерти с мраком склепа.

В ноябре 1868 года Вагнер приезжает инкогнито в Лейпциг к родственникам — один, без Козимы, своей возлюбленной, замужней женщины, у которой от него уже двое детей. Козима находится в Мюнхене и пытается упорядочить отношения в “треугольнике”, терпеть которые больше нет сил. Пойдет ли муж на развод? Вагнер взвинчен до предела, хотя положение его наконец поправилось: вот уже четыре года он в фаворе у мечтательно-восторженного баварского короля Людвига и не испытывает недостатка в деньгах. Итак, композитор тайно приезжает в Лейпциг, и фрау Ричль удается организовать для Ницше приглашение на прием.

Показаться в большом свете должно в отменном туалете, полагает он. Какая удача, что на днях он заказал себе бальный костюм! Спешит к портному, застает его рабов, которые рьяно трудятся над моей парой, объясняет, почему дело срочное, и получает заверение, что костюм будет доставлен ему в ближайшее воскресенье.

Дождь льет как из ведра, когда под вечер с мокрым свертком появляется какой-то старичок. Но фрак сухой и сработан на славу. Правда, посыльный требует, чтобы ему заплатили. Ницше же намерен рассчитаться только с хозяином мастерской. Ситуация обостряется. Человек торопит, и время торопит. Я хватаю костюм и начинаю его надевать. Человек тоже ухватился за костюм и мешает мне. Насилие с моей стороны, насилие с его стороны! Сценка. Я сражаюсь в одной рубашке, ибо хочу натянуть новые брюки.

Это ему не удается. Старичок овладевает бальным костюмом и исчезает под пеленой дождя. Ницше накидывает на себя поношенный сюртук, бросается в ночной мрак и столь же стремительно вбегает в салон Брокгаузов.

И что же? Оказывается, фрак был не нужен. Узкий, можно сказать, семейный круг. Свои люди. Интимная обстановка. Меня представляют Рихарду, я выражаю ему в нескольких словах мое почтение. И Вагнер тут же начинает изливать душу, с театральными жестами, на саксонском: Дорогие мои… Рассказывает, как дурно везде ставят его оперы, торжественно направляется к роялю, играет из “Майстерзингеров”, при этом поет, имитируя все голоса, читает вслух главу из своей биографии, ту, где повествуется о раннем периоде его жизни, когда он еще был революционером и вынужден был бежать из Саксонии. После ужина Ницше, собравшись с духом, заводит разговор о Шопенгауэре.

Шопенгауэр! Ну конечно же! — восклицает Вагнер. Единственный философ, который вообще понял его музыку. И Ницше тает. Удивительно живой и страстный человек, очень быстро говорит, необыкновенно остроумен, весел и на прощанье с большой теплотой жмет ему руку. Заходите как-нибудь в гости, говорит пятидесятипятилетний двадцатичетырехлетнему. Это пропуск в большой свет, в высшее общество. Что за вечер!

А что за предложение получает он три месяца спустя! Стать профессором классической филологии в Базеле. Место было свободно; спросили Ричля, корифея в академическом мире, и Ричль ответил не задумываясь: Фридрих Ницше.

Никогда еще, пишет он, обосновывая, почему рекомендует молодого ученого, который, кроме выпускных в школе, не сдавал ни одного экзамена, — так вот, никогда еще не встречал он студента, который так рано, в такие лета обнаружил бы подобную зрелость. Он силен, бодр, здоров и отважен.

Конечно. Ведь это та пора, когда каждый юноша должен быть молодым Зигфридом, даже если он квел, изможден и тощ — и носит очки, как Ницше. В нем есть что-то от Одиссея, пишет Ричль в Базель; он долго думает, но потом мысль вырывается из него мощно, убедительно и притягательно.

Стало быть, новый Одиссей. Предел мечтаний. Ницше назначают на должность профессора. С годовым окладом в 800 талеров. Мать не может в это поверить. 800 талеров дохода! По наумбургским понятиям — баснословные деньги. Мой старый добрый Фриц — так называет она его в своем полном ликования письме. Ах, как она гордится своим сыном! Написала уже всем родственникам. Перечисляет, кто уже был, поздравлял и рыдал от счастья. Тетушка Рикхен мысленно оповещает всех почивших предков, Венкели уже знают о знаменательном событии, слышали на бульваре от госпожи Пиндер. А дочка Венкелей, Сузхен, при слове Lehrstuhl спросила: Это королевский трон?

“Придется однажды породить кентавров”

Субботнее утро. Ницше — перед виллой Рихарда Вагнера. В нерешительности: звонить или не звонить? Он же пришел, не предупредив хозяев. И вдруг он слышит аккорд. Один и тот же пронизанный болью аккорд.

Вагнер работает над третьим действием “Зигфрида”. Отважный герой пробуждает Брунхильду к жизни, будя в себе желание. Приди! Ты огонь погаси, / Жар палящий уйми… Она вырывается из его объятий с криком: Горе! Горе! и поет: Тот зло принес мне, / Кто разбудил… И вот он, тот, пронизанный болью аккорд. Слушая годы спустя “Кольцо нибелунга”, Ницше вспомнит именно эту сцену.

Наконец он все же решается. Просит передать свою визитную карточку. Ждет. Нет, говорит лакей, маэстро беспокоить нельзя. Приходите послезавтра, на второй день Троицы.

Окрыленный, он бодро шагает лугами вдоль Фирвальдштетского озера: от Трибшена до Люцерна полчаса ходьбы. Группа доцентов пригласила нового базельского профессора побывать на мысу, носящем имя Вильгельма Телля. Там, в пансионе “Имхоф”, Ницше намерен написать в эти праздничные дни — на календаре май 1869 года — вступительную университетскую речь о личности Гомера.

С кем великий Ричль сравнил своего любимого ученика? В Базель прибудет Одиссей. Но от Одиссея-героя в Ницше никогда ничего не было, скорее было что-то от Одиссея-страстотерпца, от Одиссея-изгнанника, бросаемого судьбой на рифы жизни…

Двадцатичетырехлетний молодой человек, который отныне будет учить студентов своего возраста, пишет длинную, умную, научно обоснованную речь. А еще недавно хотел послать филологическую заумь ко всем чертям. Как он написал тогда Дойсену? Филология видится мне уродиной, зачатой богиней Философии с каким-то идиотом.

И вот теперь, заканчивая речь в переполненном актовом зале Базельского музея, он говорит: Филология — не муза, но она посланница богов. Это она нисходит к людям в мрачные, мучительные времена и утешает их, рассказывая о прекрасных, светлых образах богов, обитающих в далекой, лазурной, счастливой, волшебной стране.

Альпийская страна, где теперь обитает Ницше, тоже счастливая и далеко от его родных мест. Но Базель, этот уютный маленький городок, такой чистый и мещанский, — нет, он ему определенно не нравится. Нигде не изнашивают перчаток меньше, чем здесь, сообщает он в Лейпциг супруге профессора Ричля, своего покровителя и благодетеля. А ведь он уже обзавелся и элегантным фраком, и бальным костюмом. Но изящное праздничное платье здесь не в почете. Только Ницше ежедневно появляется на улицах города в цилиндре. Срочно закажи мне у Хаверкампа черную визитку, наказывает он матери.

Приглашения сыплются градом. В первые недели шестьдесят визитов. Все хотят познакомиться с кудесником, который, не имея ученой степени, стал профессором и производит своими лекциями фурор.

Ах, как тягостна ему вся эта суета. И не любит он колкости и прозрачные намеки. Вот и на банкете, устроенном ректоратом, какой-то человек, произнося короткую, затейливую речь, говорит, что быть ученым дано не каждому и потому приходится иной раз довольствоваться филистерами от образования.

Ницше поднимается и уходит. Выражение филистеры от образования принадлежит ему, на днях он употребил его в своем докладе. И потому он уходит. А через некоторое время к нему в меблированную квартиру — Шютценграбен, 45 — заглядывает Пиккар, один из его коллег.

И видит человека, который, дрожа от негодования, лежит на кровати в темной комнате. Пиккар подсаживается к нему, успокаивает: так, мол, в Базеле принято шутить. И тогда Ницше окидывает пришельца жутким взглядом и говорит: Но разве вы, Пиккар, не слышали, как все смеялись надо мной?

Слава богу, что кроме этого базельского общества есть еще Вагнер. Визит в идиллический Трибшен на Духов день прошел хорошо. Ницше знакомится и с Козимой, возлюбленной Вагнера, дочерью Ференца Листа, пока еще состоящей в браке с пианистом и дирижером Хансом фон Бюловом. Когда в 1865 году в Мюнхене в первый раз давали “Тристана и Изольду”, а Бюлов стоял за дирижерским пультом, неверная ему Козима родила от Вагнера дочь, которую и нарекли Изольдой. Спустя два года на свет появилась Ева. Теперь Козима вновь беременна от возлюбленного. И все еще не разведена.

При всем том Козима против эмансипации. И против евреев. Категорически. Как и Вагнер. И против социализма. Но — за аристократизм. Ее взгляды полностью совпадают с мировоззрением Вагнера. А оно сводится к возвеличиванию германской расы. Да, Козима останется со своим Рихардом, хотя супруг нередко снится ей — поседевший, плачущий.

Ницше — он на семь лет моложе — смущен и очарован женщиной, которая вот-вот должна родить. Спокойный, приятный визит, запишет она в дневник, имея в виду появление Ницше на вилле в Трибшене, и добавит, что молодой человек основательно знаком с произведениями Рихарда и даже цитирует его в своих лекциях. Так и должно быть! У Вагнера будет приверженец и ученик.

Поэтому она сразу же приглашает ученого навестить их снова — в субботу, 22 мая. Это день рождения Вагнера. Но Ницше не отваживается, находит отговорку: Злосчастная цепь его профессии не позволяет оторваться от базельской конуры. И поздравляет просто письмом.

Лишь два года спустя Ницше увидит, как празднуют дни рождения маэстро в Трибшене — будто на сцене театра. Бюст виновника торжества украшают венками из живых цветов, дети скачут по дому в костюмах Сенты и Изольды, Козима облачается в одеяние Зиглинды из “Валькирии”, которая, усыпив нелюбимого супруга Хундинга снотворным зельем, в страстном порыве бросается в объятья брата-близнеца из рода Вельзунгов. Вагнер потрясен. И посреди этого помпезного действа — Ницше.

Но это будет потом, а поначалу он стесняется. Он вообще робок, даже боязлив в общении. Приехав однажды в Лозанну, он не смог найти кафедральный собор и очень сожалеет об этом. Да, но почему же вы не спросили кого-нибудь из прохожих? Коллега Пиккар обескуражен такой непрактичностью. Знаете, надо мной бы посмеялись! — отвечает Ницше чуть ли не сконфуженно.

Вот таков он. Боязлив в общении с людьми, но не в обращении со словами. Тут его отваге пределов нет. Пишет весной 1869 года в уже упомянутом письме Вагнеру, как он счастлив принадлежать к тем немногим, кто его действительно понял, кому суждено видеть свет и греться в его лучах, в то время как толпа стоит еще в холодном тумане и мерзнет.

Да, он, Ницше, намерен бороться за всемирное признание гения. После победы, однако, рассчитывает получить соизволение маэстро сидеть одесную от него. Иметь некое право на завоевание гения, так он это формулирует. Называет воинственный ученик в своем письме, разумеется, и те силы, что явно отвлекают от бога оперного искусства, — убожество политики, безобразие философии и настырность еврейства.

Антисемиту Вагнеру это, понятно, нравится. Как нравится и то, что Ницше ставит его вровень с Шопенгауэром. И он прав. Ведь именно Шопенгауэр сказал, что мировая воля находит абсолютное выражение в музыке.

Но прочее в письме? Вздор! Молодой человек мелет что-то об одиноко и особняком стоящей личности… Вагнер не одинок. Вагнер пользуется всемирной известностью. Как автор “Летучего голландца”, “Тангейзера”, “Лоэнгрина”, “Тристана и Изольды”, “Майстерзингеров”. Ему благоволит и оказывает финансовую поддержку баварский король Людвиг II, строящий в настоящее время замок Нойшванштайн. Так-то.

Нет, он не собирается отвечать на это письмо. Но Козима, рослая женщина с внушительным животом — она на девятом месяце, — считает, что письмо очень милое, и просит Рихарда вновь пригласить Ницше — пусть навестит их в конце недели.

Ладно. Приезжайте-ка в субботу после полудня, оставайтесь на воскресенье и возвращайтесь в понедельник утром: такое по силам любому ремесленнику, тем более профессору. Лучше, пожалуй, не скажешь. Должно пронять. Нерешительность Ницше действует Вагнеру на нервы.

И Ницше приезжает. Чудесная погода. Летний жар, записывает Козима в дневник. Профессор на верху блаженства. Какая идиллия меж озером и вздымающимся к небу Пилатусом! Вот только фауна в вагнеровской обители приводит его в легкий трепет: ньюфаундленд, пинчер, лошади с кличками Фриц — этого еще не хватало! — и Гране. Гране — подарок короля Людвига. По саду шастают куры, таращат глаза овцы, куда-то вечно крадется кошка, а Козима кормит Вотана и Фрикку — павлинью пару.

Вечер с Ницше провел сносно, записывает Вагнер в конце дня. Около одиннадцати пожелал спокойной ночи. Гость пока не замечает царящей в доме нервозности. Козима — в ожидании родов. Около полудня просит Рихарда не поднимать никакого шума. Ницше пусть остается. Ему придется есть с детьми, но ничего не поделаешь. Впрочем, у него своя комната.

Прислуга — в состоянии боевой готовности. Приезжает акушерка. Ночью начинаются схватки. Козима кричит благим матом. Хлопают двери. Всеобщая суматоха. Ранним утром Козима разрешается наконец от бремени. Младенец по имени Зигфрид выглядит настоящим богатырем. Неподвижный взгляд Вагнера, напишет Козима в дневнике, был исполнен значительности и величия.

Ницше становится отныне членом семьи, другом дома, который во главе с Вагнером напоминает зверинец. Профессор может бывать здесь когда пожелает. А такое желание появляется часто. Они тогда гуляют вдоль озера, по Разбойничьей дороге, Козима — в розовом кашемировом платье и соломенной шляпе с широкими полями, Вагнер — в бархатном сюртуке, атласных штанах до колен, шелковых чулках и берете. И Ницше чувствует, что находится вблизи Божественного.

В Базеле он собирает все, что пишут газеты о его кумире. Вырезки посылает Козиме. Сплошь маленькие сенсации: Вагнер-де разучивает перед зеркалом гётевскую жестикуляцию, живет в роскоши, имеет гарем — и при этом на содержании у баварского короля.

Только, ради Бога, не надо ничего рассказывать Рихарду, все должно остаться между нами. У нас будет своя маленькая тайна… Стать сообщником в каком-то деле — это Ницше по душе. Он читает Козиме свои доклады, посвящает их ей, вероятно, даже влюблен в нее — робко и романтически.

Да, он допущен ко двору, в Трибшене он свой и, значит, должен подобающим образом вести себя и хорошо питаться. Однако Ницше — вегетарианец. Обзавестись этой причудой ему посоветовал Карл фон Герсдорф, его лейпцигский друг, аристократ. Растительная пища, говорил он, улучшает самочувствие и избавляет от болей, вызываемых геморроем.

Вагнер возражает. Пренебрегать мясом — нелепость. Но не есть его все же этичнее — не сдается Ницше. Сей грех, говорит композитор, искупается благими деяниями. А попивая молочко, их не совершить. Уж лучше сразу стать аскетом. Ницше с ним соглашается, но от своей привычки не отступает. И тогда, замечает Козима в дневнике, Рихард начинает сердиться.

Лекции в Базеле у Ницше четыре раза в неделю. Уже в семь утра он стоит перед студентами и рассказывает им о греческих поэтах и философах-доплатониках, рассказывает, не испытывая ни малейшего вдохновения, глупым слушателям, которые, сетует он, всегда лишь записывают то, что он говорит.

Живу как на острове, сообщает он матери. Вот если бы рядом был его задушевный друг Роде!

Страницы: 1 2