Фридрих Ницше. Этико-философский силуэт

Георг Зиммель




«Все глубокое, — сказал однажды Ницше, — любит покров». Но покров, который он сам носил, стал для него роковым в ином смысле, чем он того желал.

Величественная серьезность его мыслей покоится глубоко под притягивающей прелестью его играющего, искрящегося, чарующего способа изложения — так глубоко, что не достигает слуха немецких философов. Оттого ему и пришлось испытать судьбу всех тех, кто способен на нечто большее, чем выполнение традиционной профессиональной задачи: несмотря на то, что они выполняют больше, чем требуется, заранее возникает сомнение, в состоянии ли они выполнить самую задачу. К Ницше профессиональные мыслители потому не относятся серьезно, что он мог свершить большее, чем быть лишь серьезным. То, что немецкие философы до самого последнего времени презрительно проходили мимо Ницше как мыслителя, потому что как поэт он оглушил их прелестью, полнотою и свободою формы своей речи, не делает чести тонкости их слуха. Конечно, он не дал «системы» этики. Но ему недоставало одной лишь внешней формы ее, которая, однако, легко и в главных частях без недочета составилась бы из его афоризмов; даже более: ядро мыслей, для которых система является только оболочкой и которое в конце концов история человеческой мысли только и сохраняет, ясно, определенно и легко может быть даже втиснуто в школьные формы и введено в круг историко-догматического развития этических категорий. Вот это-то последнее — то, что можно было бы назвать обратной популяризацией, — попытаюсь я здесь сделать: дать основным этико-философским положениям Ницше простое, школьное выражение и установить пункт, которого он достиг в познании — или в ложном понимании — нравственных явлений.

Если такое введение Ницше в цикл исторического развития этических систем скорее всего должно служить тем, кто игнорирует его ex cathedra или исключает из класса мыслителей, то оно должно служить также некритическим его приверженцам, которые рассматривают его как стоящего вне непрерывной цепи духовного развития человечества, как не могущего быть выраженным в существующих этико-философских категориях, как интеллектуальная causa sui1. Таким образом, приверженцы его совершают обратную, чем его противники, ошибку; но обе партии одинаково отводят ему место по ту сторону исторического развития философии: одни ниже, другие выше; между тем только введение его в это развитие позволит ему занять место, которое он сохранит, если он только вообще сохранит место в истории.

Основная мысль Ницше следующая: в течении истории большинство, состоящее из слабых, посредственных, незначительных натур, достигло внешней и внутренней власти над меньшинством — над сильными, достойными славы, своеобразными. Отчасти следствием и выражением этого, отчасти причиной этого является то, что первоначальные моральные ценности вполне изменились. «Хорошим» — как это показывает история языка — считалось побеждать, властвовать, развертывать вполне свою силу и мощь, будь то даже за счет других; дурным был побежденный, слабый, бесславный. Перечеканку этих ценностей совершили демократически-альтруистические тенденции, проявившиеся особенно ясно в христианстве. Хорошим считается теперь отказывающийся от своего Я, от торжества своей личности — тот, кто живет для других, для слабых, бедных, ниже стоящих; даже более: они, эти страдающие, обиженные, приниженные, — они-то именно и «хорошие», праведные, для них и Царство небесное. Понятным следствием этого является то, что даже сильные, природою для власти созданные, внутренне и внешне свободные, не вымирают естественно и спокойно, а вымирают с нечистой совестью, от которой спасаются, выдавая себя лишь за исполнителей высшей воли; так те, которые властвуют, носят личину добродетели тех, которые подчиняются.

Такое обращение вниз моральных интересов, такое изменение смысла нравственного достоинства — то, что оно служит не возрастанию жизни, не полноте, красоте, своеобразию ее, а, наоборот, способствует отречению от жизни в пользу слабых, приношению высшего в жертву низшему — все это неминуемо должно привести к понижению, к созданию посредственного человеческого типа. Тем, что стадный человек самого себя, т.е. стадность, большинство, униженных и отсталых сделал нормальным типом лучших и высших экземпляров, он стал победителем последних. В то время как здоровый жизненный инстинкт направлен на рост, накопление сил, на увеличение воли к мощи, в то время как только следуя этим влечениям может повыситься, улучшиться вид, — нисходящим обращением идеалов искажаются инстинкты и силы, которые ведут вид вперед. Альтруистически-демократические понятия ценности стремятся сделать из сильного слугу слабого, из здорового — стража у постели больного, из высшего — слугу низшего; по мере того как это удается, вожди опускаются до уровня массы и вся эта кажущаяся нравственность доброты, снисхождения, преданности и аскетического поведения приносит с собою все большее и большее понижение человеческого типа и его верховной, вверх устремленной ценности. На этой историко-психологической основе возвышаются приведенные в систему понятия ценности Ницше, значение которых, однако, так же независимо от исторической правды развития человеческого рода, как независимо учение Руссо в своем догматическом значении от того, совершится ли в истории переход от естественного состояния к культурному так или не так, как его описывал Руссо. Систематическим исходным пунктом этой теории ценности можно считать учение о естественном расстоянии между людьми. Природа установила между людьми различия, делающие противоестественными все нравственные идеалы демократического или социалистического характера. Если рост энергии, утонченность, восходящее формирование, будучи продолжением пути, по которому ведет нас естественный отбор, есть идеал человечества, то очевидно, что к нему приближаются единичные одаренные личности, пионеры, не связанные с темпом движения массы. Человек всякого данного момента развития должен быть побежден ради следующего, высшего, но это возможно лишь ценою существования различий между людьми, при условии, что высший идет вперед, не тратя своих сил на низших: чем быстрее движение вперед, тем больше расстояние между вперед идущими и толпою. Без различия между людьми, без твердой решимости высших подняться над низшими и установить иерархию индивидуумов по ценности их было бы немыслимо приближение к идеалу возвышенного человека. С этой ценностью иерархического разделения людей, как основой всякого способного к прогрессивному развитию порядка, непосредственно соединяется дальнейшая оценка. До сих пор ценность всякого положения определялась суммой эвдемонистических, культурных и личных благ, распределенных между единицами; можно сказать, что абсолютное значение всякой формы существования, всякого строя, всякого действия выводилось из произведения широты на высоту ценностей. Для Ницше, наоборот, только высота достигнутого пункта определяет ценность общественной группы. Ценно для него не то, что тысячи людей будут обладать средним благосостоянием, свободой, культурой, силой, а то, чтобы немногие или даже хоть один только владел в избытке этими ценностями и силами, пусть даже ценою глубокого принижения тысячи других личностей; в этом он видит смысл и идеальную, конечную цель общественного развития. Не человечество в среднем определяет, по Ницше, тип человека данной эпохи, а та высшая ступень, которой достигло человечество этой эпохи2.

Разница высот, до которых поднялись различные личности, имеет свою собственную ценность. Как бы абсолютно высок ни был средний уровень общества, вся ценность последнего все же заключается в том, насколько высоко единичные личности поднимаются над этим уровнем. Это можно было бы еще формулировать следующим образом: средний уровень общественной группы никогда не бывает ни низким, ни высоким; скорее он является основанием, от которого начинается измерение высоты или глубины; каков этот уровень сам по себе, совершенно, стало быть, безразлично. Высота, отменность, благородство появляются, таким образом, лишь по мере того, как устанавливается расстояние между отдельными личностями и общим уровнем. Из этого видно, что аристократическая отдаленность от массы не есть лишь, как предполагали до сих пор, историческая почва для проявления выдающихся личностей, а логически необходимое условие какой-бы то ни было ценности внутри самого общества. Необходимо количественное, вернее, численное ограничение ценных положений, чтобы повысить общую сумму ценностей жизни или даже чтобы ее впервые создать. Мы вполне понимаем теперь всю ту принципиальную оценку, посредством которой Ницше ценность целого измеряет высотою, достигаемой наиболее выдающимися индивидуумами. Эта теория представляет собою крайне удивительное обращение нравственного идеала от субъективно-человеческого к объективному. Достойным внимания является здесь не то, сколько раз индивидуально повторится одна и та же степень какой-либо ценности, а то, что данная ценность достигнет своего максимума. В деле оценки решающим признается возможно высокое — в противоположность возможно широкому — осуществление идеала мощи, отменности, красоты, силы ума и кротости; при этом вполне безразлично, ценою скольких индивидуальных жизней, субъективных страданий, жертв суровости и насилия достигается превращение этого идеала в объективную действительность. Можно сказать, что кантовский ригоризм, заключающийся в том, чтобы настоящую этичность видеть лишь в мучительном превозмогании низших стремлений души, Ницше перенес из сферы отношений единичного духовного мира в сферу отношений между людьми: только ценою бесчисленных пренебрежений и жестокостей, только путем крайне строгой дисциплины и подбора может явиться высший расцвет осуществленного идеала. В этой теории можно было бы также усмотреть некоторое родство с философией Платона. В противоположность антропологической этике, Платон требует, чтобы были осуществляемы безличные идеи, объективное благо: ввиду этой цели ему безразлично, что большинство членов его идеального государства будет насильственно задержано на ступенях несамостоятельности и недоразвитости. Таковы и этические требования Ницше: наиболее высокий и совершенный идеал должен быть во что бы то ни стало осуществляем, не обращая никакого внимания ни на антропологическую основу, ни на субъективные условия, над которыми этот идеал возвышается.

С подобной объективностью критерия ценности вполне, однако, совмещается то, что осуществление, так сказать, техника осуществления провозглашенных Ницше идеалов — чисто субъективного свойства. Величие помыслов, красота, аристократизм духа, сила мысли, чистота сердечных побуждений, мощь воли заимствуют свою ценность не от последствий, к которым ведут, — характеризуемая ими личность сама по себе полноценна; хотя определенное действие и вытекает из них, все-таки не в operari, а в esse3 личности лежит настоящий центр ценности. Этот тонкий, едва уловимый оттенок критерия ценности является крайне существенным для понимания оригинальности этики Ницше. Ницше дает нам в высшей степени своеобразную комбинацию: с одной стороны, чисто объективная оценка, таксирование всех социальных форм исключительно по высоте, достигаемой их высшим элементом, по высоте, отмечаемой на шкале, деления которой сделаны по абсолютному идеалу, с другой — столь исключительная зависимость этих этических ценностей от личности, что они имеют определенное в известных границах значение лишь как свойства и силы самой личности, а не как следствие ее действий.

Этический персонализм Ницше ни в коем случае не есть ни эгоизм, ни эвдемонизм. Ценность объективных свойств идеала так же мало измеряется действием их на ощущения других, как и действием на самого субъекта. Ввиду того, что в этом пункте Ницше более чем в каком-либо ином был неверно понят, я приведу здесь некоторые места из его сочинений. Человек-аристократ «прерогативы свои и пользование ими должен считать своими обязанностями» (По ту сторону, 252). «Ищу ли я свое счастье?» — спрашивает Заратустра и отвечает: «Я ищу свое дело» (Заратустра, 472). Свобода означает «равнодушие к трудному, суровому, к лишениям, даже к самой жизни; власть мужественных, воинственных, победорадостных инстинктов над прочими инстинктами, например над инстинктивным желанием счастья. Человек, ставший свободным, попирает ногами то благополучие, о котором мечтают торгаши, моралисты, коровы, женщины, англичане и другие демократы» (Сумерки богов, 88). «Не следует желать наслаждаться там, где нечем наслаждаться. И, вообще, не следует желать наслаждаться» (Заратустра, 288). «Будь то гедонизм, пессимизм, утилитаризм или эвдемонизм — все равно: все эти способы мышления, направленные на страдание и наслаждение, т.е. способы, которые измеряют ценность вещи по сопутствующим и второстепенным признакам, суть не что иное, как виды скользящего по поверхности мышления и наивности; каждый, кто сознает в себе творческую силу, не может не смотреть на них с усмешкой, даже с сожалением. Все великое в человеке создавалось до сих пор только дисциплиной сильного страдания» (По ту сторону, 171 ел.). «Борьба церкви против чувственности и жизнерадостности понятна и даже относительно справедлива, поскольку она направлена против вырождающихся, которые слишком слабы волею, чтобы обуздать свои вожделения» (Сумерки богов, 24). Ибо «чувственные наслаждения только для увядающего сладкий яд — для сильного волею, как мы, оно благоговейно приберегаемое вино вин». И если он «любовь к ближнему» призывает к ответу, то это потому, что он считает ее «плохо замаскированным себялюбием». «Выше, чем любовь к ближнему, любовь к далекому и грядущему; далекие — вот кто платит за вашу любовь к ближнему; выше еще, чем любовь к людям, — любовь к делу и к идеалу» (там же, 84). То, что в этом учении увидели эпикуреизм и цинизм, нужно счесть за один из наиболее удивительных обманов зрения в далеко не бедной подобными оптическими явлениями истории морали. Нет более строгого судьи для всего анархического, распущенного, разнеженного, чем Ницше; причину декаданса, в который будто бы впала современная эпоха, он видит именно в том, что строгость, как по отношению к себе, так и по отношению к другим, суровая дисциплина, благоговение и преклонение погибли будто бы от всеобщего равнения, от неблагородного, неидеального стремления к счастью. Конечно, он проповедует себялюбие, т.е. чтобы высоко поднявшийся над массой вожак, аристократ «не отдавал себя», чтобы он свойства, делающие из него вождя и светоча, не губил поддающимся мимолетным импульсам мягкосердечием, жертвуя при этом непреходящими ценностями; чтобы внутреннюю отдаленность от низкого он поддерживал и вовне, дабы не спускаться к уровню последнего и не утрачивать своего высшего достоинства. Все это, однако, не должно быть прихотью, вопросом удовольствия; Ницше постоянно подчеркивает, что ответственность растет вместе с правами: что восходящая жизнь, становясь тяжелее и суровее, становится и более ответственной. Его индивидуализм или персонализм настолько далек от эгоизма, что именно он впервые строго формулировал понятие долга. «Человек-аристократ не думает свои обязанности сделать обязанностями каждого» (По ту сторону, 252). Таким образом, весь смысл его мнимого себялюбия является лишь сохранением высшего личного достоинства, ради которого он требует неизменной строгости, как по отношению к самому себе, так и по отношению к другим. «Первенец всегда будет приноситься в жертву. Мы же — первенцы. Этого желает наш род, и я люблю тех, кто не хочет беречь себя» (Заратустра, 288). Нет сомнения, что он проповедует суровость, беспощадность, даже жестокость, но лишь потому, что они ему кажутся школой и строгой дисциплиной, благодаря которым только и может вновь возродиться сила человека, сила, которой угрожает гибель от низведения наших идеалов и самой нашей действительности к интересам посредственности и человека толпы. «Нужно, чтобы требование «быть сильным» стало для человека необходимостью, иначе он никогда им не станет». «Хуже и тяжелее должно быть вам: так только и растет человек в высоту, где молния разит и сокрушает его: достаточно высоко для молнии!» (Заратустра, 417). Нет сомнения, Ницше проповедует крестовый поход против «добрых и справедливых» и превозносит «злых», но лишь потому, что понятие доброго является для него понятием не абсолютно хорошего, а такого, каким отчеканило его определенное историческое развитие или, точнее, те, которые идеал свой видят в низведении возвышенного к низкому, вожака к толпе, исключительного человека к посредственности, здорового к больному. Наша мораль, ставящая своею целью благо большинства, постоянно повторяет Ницше, — только один из видов морали, которому легко противопоставить другой вид, т.е. иной способ быть «хорошим»; что мы называем теперь злым и что, будучи лишь исторической категорией, стало абсолютным, аналитическим выражением для недолжного, то своею большей частью является самодовлеющей силой, внутренней независимостью, отважной готовностью на все дерзновенное и своеобразное, является, словом, тем, что составляет формальные условия для того, чтобы вести жизнь к высшим ступеням.

  Излагая основы ницшевского учения и защищая его против обвинения в цинизме и в эвдемонистическом эгоизме, я отнюдь не хочу этим сказать, что он по существу прав. По отношению к его основным положениям подобное утверждение, равно как и противоположное, абсолютно невозможно — поскольку оно должно быть научным, а не практическим, — потому что оно касается изначального, не подлежащего логическому обсуждению на основании некоторых глубже лежащих моментов, фундамента этики. Все прочие этические нормы индивидуального, эстетического, религиозного характера, если даже сами и не имели положительно социального характера, вели, по крайней мере, к тому, что достижение их шло на пользу остальным личностям, всему целому. В этом обстоятельстве находили все они критерий своего достоинства, оно было для них доказательством справедливости принципа. Здесь же, у Ницше, впервые в современной этике сам критерий становится иным; возрастание силы, красоты, отдаления между людьми становится здесь самоцелью и получает свою ценность не от того, что идет на пользу другим. В то время как обыкновенно значение единичного находит свое нравственное оправдание в том, что это значение переходит на других, на социальное целое, здесь — наоборот, только появление, от времени до времени, великих людей оправдывает существование низменного в человечестве. Качества единичной личности до сих пор получали свою нравственную ценность от значения их для общего, теперь же они получают ее непосредственно, и даже наоборот, — нравственная ценность общего дается только ими. Ницше в этике совершает то, что Коперник совершил в астрономии. Центр и периферия меняются местами. Если основной принцип всякой морали заключается, как полагал Шопенгауэр, в положении: Neminem Iaede, immo omnes, quantum potes, juva, — «никому не вреди, напротив, всем, если возможно, помогай», — то все до сих пор существовавшие системы этики только средства, предлагаемые для достижения конечной цели, следовательно, могут быть рассматриваемы с точки зрения их рациональности. Здесь же поставлена иная конечная цель, дело идет не о том, каким представляется поступок, согласно принятому масштабу — высоким или низким; дело идет о самом масштабе: не многие или все, но лишь некоторые, самые выдающиеся, составляют безусловную цель и смысл жизни, — они сами, а не на их ощущениях отражающийся результат их качеств и положения. Все это можно находить возмутительным, опасным, безнравственным: но только это является таким изменением основания этического суждения, что опровергать его с противоположной точки зрения невозможно. Ведь опровергать пришлось бы на основе критерия, правильность которого Ницше не признает, — критерия всеобщего блага, счастья, прогресса и т.п. Здесь дается то конечное, основное, по отношению к которому возможно еще волевое признание или отрицание, но никак не рациональное обсуждение, опирающееся, правда, на определенные эмоциональные ценности, но не могущее ни логически подтвердить, ни опровергнуть их.4 Весь научный разбор свойств ницшевского принципа, как и разбор всякого основного этического принципа, может быть сведен только к вопросу: является ли этот принцип верным выражением реально-психологических мотивов, тенденций, чаяний, действовавших до сих пор бессознательно, незаметно или чисто практически? Согласуется ли то, что этим принципом вызывается в нашем сознании, с данными психологической правды? Справедливо ли или же ложно все это в этическом смысле, дается ли этим верная этическая норма или нет — это никак не может быть решено разумом, это решается волею, которая как таковая лежит по ту сторону истинного и ложного.

Ницшевские теории так ясны и законченны, что для их понимания нет надобности обращаться к его личной судьбе: объяснения их могут быть чисто имманентными, объективно-этико-философскими. С другой стороны, я считают также ошибочным для «объяснения» его судьбы, в особенности его безумия, обращаться к его теориям; скорее всего, эта трагедия его жизни объясняется органическими причинами. Но если даже отклонить причинную зависимость между теорией его и судьбой, как неправильное и неосновательное предположение, все-таки возможно кое-где уловить такой продукт его сознательной деятельности, который шел параллельно с разрушением его психосоматического Я. Наивно было бы шаг за шагом искать в его сознательной жизни или в записанных мыслях символы, соответствующие прогрессивному мозговому разрушению, но очень правдоподобно, что оба ряда, то там, то здесь, обнаруживают в своих внешних признаках параллелизм. На один факт подобного параллелизма хочу я здесь гипотетически указать, не связывая его с вышеизложенным, но считая его особенно поучительным фактом внутренней трагедии, в котором, наверно, не один моралист видел перипетии своей внутренней жизни и пятый ее акт.

Ницше представляет собою удивительное практическое оправдание платоновской мысли, что философ, ни все знающий, ни ничего не знающий: при первом и поверхностном взгляде бросается в глаза его самосознание и убеждение в несравнимости его творений, которое принимает часто даже острую, болезненную форму5. Самосознание, однако, наполняет его лишь как познающего, как провозвестника новых идеалов. Иное, совсем иное отношение его практического Я к его теориям, к его собственным идеалам. Здесь он не только проявляет глубокую скромность, свойственную аристократическим натурам в их отношениях к своим идеалам, т.е. к тому, что они признают своим сверх-я, но он находится, если я его верно толкую, в постоянном конфликте между сознанием необходимости приблизиться к «сверхчеловеку», т.е. к его идеалу человечества, и бесконечной отдаленности от него. Он рисует нам, как он в грезах своих близится к своему наивысшему, как кажется ему, что он достиг его и потому несет с собою в мир действительности особенное требование счастья (По ту сторону, 116). Но он сознает при этом, что он декадент, что он в себе являет положение, которое в нем, как моралисте, вызывало бы нравственное негодование, так сказать, как радикальное зло. Он рвется за пределы своей ограниченности и все же коснеет в них! «Что меня более всего интересовало, так это проблема декаданса — у меня были к тому основания» (Дело Вагнера, 1). Говоря о художниках, он подчеркивает типичную их ошибку: они мнят, что они сами то, что изображают, измышляют, выражают, и он излагает далее, к какому отчаянию может привести эта вечная нереальность и ложь внутреннего существования, излагает таким тоном, который указывает на личное знакомство с подобным разладом. На Ницше, быть может, влияло также и недовольство своим собственным физическим образом, вечное сознание того, что он, который так ценит физиологическое, так далек от красоты идеального человека! «В глыбе дремлет образ мой, первообраз моих образов. Ах, горе, что он дремлет в грубой, уродливой глыбе! Но уже бешено устремляется молот мой на темницу его! И от глыбы летят осколки» (Заратустра, 122). Вот еще другое противоречие его натуры с его идеалом: в своем учении он требует твердости, холодной, парящей над вещами, объективности, а самого его каждое мгновение увлекает мягкость его чувств, сила прежних, альтруистических инстинктов (Заратустра 223, 288). «Ах, друзья мои, отгадаете ли вы двойную волю моего сердца? Взор мой стремится ввысь, а рука тянется только к низам! — вот где опасность моя. За людей цепляется моя воля: цепями привязываю я себя к людям, ибо душа моя неудержимо рвется к сверхчеловеку». Явно намекая на самого себя, он описывает, как тот, кто создает новый идеал, внутренне отделен от него, привязан еще к старому, и какое страшное мучение родить этот конфликт (Генеалогия, 121); он изображает себя борцом, который часто должен был одолевать самого себя, которого победа над собою часто ранила и подавляла, а в одном стихотворении полное завершение своего существа он называет брачным торжеством света и тьмы.

  Этот дуализм, это перемежающееся или, вернее, одновременно положительное и отрицательное отношение к своему собственному требованию, лучше всего характеризуется тем местом «Генеалогии морали», где после дифирамбического описания сверхчеловека, в которое неразрывно вплелись черты его собственного существа, он внезапно прерывает описание, потому что он не хочет касаться того, что доступно лишь высшему и более могучему, чем он. Шопенгауэр оберег себя, конечно, от подобного дуализма простым объяснением, что от моралиста так же мало можно требовать согласования его жизни с принципами его морали, как от скульптора — красоты его собственных форм тела. Ницше же, по-видимому, наоборот, жил под разрушающим влиянием этого дуализма: он не хочет быть только философским ученым, познающим данную действительность, он хочет быть философом, созидателем творящим. Но он создает новые ценности не делами, а только в сфере мысли, не как сверхчеловек, а единственно как философ, преподающий «учение» о сверхчеловеке... А между тем это отвращение от чистой учености, эта промежуточная позиция между теорией и практикой приводит его внутренне к роковой близости со сверхчеловеком, так что он в сокровенности своего духа, как субъект, стремится к этому идеалу; он словно дисконтирует его в своих грезах, порывах, стремлениях и чувствует себя в то же время отброшенным назад; он чувствует приближение, родство, восхождение к своему наивысшему идеалу — и в то же мгновение — свою отъединенность, отдаленность от него, непреодолимость расстояния. Это двойственное отношение к своему идеалу, которое именно может вырасти из наиболее глубокого и страстного отношения к нему, это постоянное колебание между двумя состояниями своего существования — то с положительной, то с отрицательной ценностью — могло раздавить его, или, по меньшей мере, быть сознательной стороной того разрушения его Я, тайн которого мы одинаково неосторожно касаемся, говорим ли мы, что раздробленность его психической жизни есть следствие чисто физических болезней, или утверждаем, что мысли его разрушили его тело.

 

______________________________


1. Причина самого себя (лат.).

2. В этом главном пункте ницшевского учения о ценности яснее, чем где-либо, сказывается влияние эстетических ощущений. В искусстве ценность какой-либо эпохи определяется не высотою созданного в среднем, но единственно высотою высшего творчества; не сумма творений, достойных внимания, а расстояние между наиболее выдающимся и всеми достойными лишь внимания определяет значение художественной эпохи; между тем как во всех прочих эвдемонистических, этических, культурных отношениях именно мера распространения желательного состояния, та доля его, какая приходится на каждого в среднем, определяет ценность эпохи.

3. Действовать; быть (лат.).

4. Он решительно противопоставляет поэтому «философов», к которым он причисляет и самого себя, философским ученым. Последние констатируют лишь данный факт и подводят его под определенную формулу. Философ же — повелевающий, законодатель, создающий ценности; его познавательная деятельность есть творчество. Он прямо отрицает право на вопрос «отчего» относительно его учения. «В глубине нас есть что-то недоступное познанию, твердыня духовного рока, заранее данного решения и ответа на заранее поставленные вопросы. При каждой кардинальной проблеме слышно неизменное: «Это я».

5. Непомерная его гордыня, убеждение, что он первый из первых, само по себе не могло бы служить указанием патологического состояния: как в древней, так и в новой истории философии и преобразовательных идей не раз самосознание достигало подобной высоты, не вызывая при этом предположения о мозговой болезни. Патологическое у Ницше заключается, по-моему, не в мере, а в безвкусии выражения его самосознания, проявляемого им в некоторых случаях. Он, несомненно, один из величайших художников слова всех времен; изящество и благородство его выражений не достигнуто никем, по крайней мере в Германии. Что он, одаренный такой эстетической гениальностью, в своем — правильном или нет — чрезмерном самосознании доходит до прямого безвкусия (восхваление своих книг в них же самих или нелепая попытка перемену своих убеждений представить как перемену маски), — вот где, без сомнения, серьезный признак нарушенного внутреннего равновесия, признак, при свойствах его натуры, еще более серьезный, чем столь повышенное убеждение в своем мессианстве.