Прыжок из себя

 

Илья Рейдерман

    

В минувшем году исполнилось 110 лет со дня смерти Фридриха Ницше. И 100 лет со дня смерти Льва Толстого. Оба умерли как-то странно. Один – сойдя с ума. Другой - сбежав из собственного дома, - на станции Астапово. Оба думали о себе, как о пророках, основателях новой религии. «Заратустра» - «это – «поэма», или пятое «евангелие», или нечто такое, для чего еще нет имени…» (из письма Ницше издателю Эрнсту Шмайцнеру). А подоплёка напряжённых религиозных исканий старого Толстого - открывается в дневниковой записи от 5 марта 1855 г., где совсем ещё молодой человек пишет: «Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества: религии Христа, но очищенной от веры и таинственности; религии практической, не обещающей будущего блаженства, но дающей блаженство на земле».

Конечно же, этот параллелизм в исканиях двух великих личностей не мог быть не замечен. Петер Слотердейк в своей речи, произнесённой в Веймаре к столетию со дня смерти Ницше, которую он назвал «Об исправлении Благой вести. Пятое евангелие Ницше», говорил: «По очень схожим мотивам и схожими средствами Лев Толстой позже составил свою частную версию Нового Завета, представив ее своего рода «пятым евангелием».

Но точки соприкосновения Толстого и Ницше оказываются глубже. Оба бунтари! Оба бунтуют против культуры своего времени – хотя и с разных позиций. Сегодня мы бы назвали их деятелями «контркультуры». Во имя чего бунт? Во имя жизни, не стеснённой условными нормами, не изнасилованной, не приниженной, не вынужденной оправдываться перед лицом лицемерных требований общества и его культуры. Ницше – это «философия жизни». А Толстой? В. В. Вересаев пишет о нём, употребляя своё любимое словосочетание «живая жизнь». Д. Мережковский, сопоставляя его с Достоевским, говорит о нём, как о язычнике. Не откажу себе в удовольствии смонтировать подряд несколько цитат из его книги.

«Люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, кроме тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет… Счастье — это быть с природой». Толстовский Ерошка «живет вне человеческих законов, вне зла и добра» (выделено мною). И говорит: «Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. … А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь…»

Ну ладно, Ерошка - казак, охотник, пьяница. Крещён, должно быть, в детстве – но всё равно язычник, не христианин. Да вот и дворянин Оленин, человек другой среды и воспитания, туда же! Охотился с Ерошкой, и вот приходит на то место, где зверь лежал, и ложится, и … на мгновение чувствует себя зверем! «И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, просто такой же комар, или такой же фазан, или олень…»

 Уж сколько бранили Ницше за «белокурую бестию», а ведь бестия на латыни – животное, зверь. Значит, живо в человеке – что в немце, что в русском, и отнюдь не только самом необразованном – желание как то …воссоединиться со своей дикой природой и оправдать её? Но вдруг я понимаю, что дело не только в некоем неоязычестве, пробудившемся вдруг в середине 19 века, несмотря на железные дороги и успехи наук - которое сегодня нам, перед лицом экологического кризиса, понятнее. Здесь импульс ещё более универсальный, лежащий в основе желания «опроститься», сбросить бремя слишком развитого, беспрестанно мыслящего, рефлектирующего сознания. Так сказать, «бремя белого человека». Стать подобным зверю. Простому мужику. Или голому индусу, сидящему на доске с гвоздями. Или чернокожему, изнемогающему в экстатической пляске в сопровождении тамтамов.

Я так сказать, прочертил траекторию этого импульса в более близкие к нам времена. Кризис культуры, созданной эпохой Просвещения, - начинается с желания …избавиться от своего слишком сложного, переразвитого, перезрелого сознания. То ли забыться на время – с помощью алкоголя и наркотиков, в жажде всяческих экстазов. То ли измениться радикально и стать проще! «Жить нужно легче, жить нужно проще, всё принимая, что есть на свете…» Это кто – интеллигент, уставший от сложности своего интеллигентского сознания? Да, но этот интеллигент – бывший мужик! А не граф Толстой. К тому же – живущий в эпоху массовой перековки сознания, когда интеллигенцию обзывают неприличным словом – поскольку рефлектирующий интеллигент не решится взять в руки наган и стрелять. Совесть ему, видите ли, не позволит. Слабаки они все! Вот и пришли люди, избавившиеся от укоров совести, цельные, словно плиты из железобетона, - все как на подбор простые. Результат «перековки». Хоть и не без помощи концлагерей. Но ведь и на Западе - произошло то же самое! Попробуйте сказать, что вам не нравится «простой» (массовый) человек, что вы не хотите быть «простым человеком», что вы носитель духа, - завопят, замашут руками, обвинят в отсутствии демократизма и политкорректности, в пропаганде элитарности и чуть ли не фундаментализма.

 И тут самое время вспомнить о Ницше. Как не нравился ему уже предчувствуемый «простой немецкий человек»! С каким отвращением говорил он о «последнем человеке»! «Счастье найдено нами» – говорит последний человек и моргает» Хайдеггер считает, что «подмигивает», то есть участвует в круговой поруке, в игре, в поддержании видимости, кажимости. То, чего, по Ницше, не должно было бы быть, что казалось дурным призраком – становится реальностью. Сегодняшний массовый человек – как бы уже не вполне, не до конца человек (хотя вряд ли такая точка зрения будет принята безоговорочно – по-видимому, следует стыдливо прикрыть глаза, чтобы этого факта в упор не замечать). Именно сегодня, сейчас – решается, останется ли человек человеком, носителем не одной рассудочности, но и высокого духа, или продолжит эволюцию в направлении от homo faber к homo technologicus и homo computerus (гомокомпу). Предчувствовал ли Ницше, что человечество вплотную подходит к точке выбора своей дальнейшей эволюции? Так или иначе, именно пугающему видению «последнего человека», торжествующего обывателя, идиотски счастливого потребителя – и противопоставил Ницше свой идеал Сверхчеловека. Сверхчеловек – это проект сознательной эволюции человечества. Он уже и тогда был несвоевременным, казался запоздалым отзвуком романтизма. Утрачивающий творческую энергию буржуа – вовсе не собирался «дышать воздухом высот». А что касается «воли к власти» – то, конечно, он мог соблазниться этой формулой, не соотнося это с тем, что властвовать нужно, прежде всего, над самим собой. Сегодня понятней, что сверхчеловек (без заглавной буквы) - это человек, который хочет быть собой, но даже для простого выживания в этом мире, для осуществления себя в качестве личности - необходимы сверхчеловеческие усилия, крайнее напряжение сил! У Ницше метафора подъёма в высоту, попытка оставить «маленьких людей» внизу. Но возможна и метафора погружения в глубину. Особенно уместная сегодня, когда, по утверждению философов постмодерна, никакой глубины нет, а есть лишь сплошная поверхность, на которой и живут люди, ни в чём не укореняясь. Тогда мыслящий – подобен рыбе, ушедшей на глубину – там тишина, но и тьма, и чудовищное давление, противостоять которому можно, лишь развив в себе внутреннее, ответное давление. Так я понимаю Сверхчеловека Ницше – не столько как проект, сколько как ответ на вызов, способ выживания личности в мире торжествующих безличностей. Как требование «внутренней мобилизации» человека – если он не хочет капитулировать, опуститься на четвереньки и стать самодовольным социальным животным. Требование сверхусилий.

Ницше часто говорит о морали рабов. На этом, на критике христианской морали – и акцентируют внимание. Но речь-то идёт о свободе. Свободный человек – сам определяет себя. Но при этом он как бы прорывается в иную сферу – сферу жизни, как чего-то принципиально свободного, спонтанного, что должно течь, а не регулироваться плотинами и шлюзами. «По ту сторону добра и зла» - это по ту сторону прутьев клетки, в которой содержат человеческое животное, нормируя его поступки. По ту строну заданных извне норм. Но, разумеется, для того, чтобы не впасть в произвол, в самое дикое и разрушительное своеволие, человек должен «дорасти до своей свободы», стать действительной, свободной личностью. Чего часто не понимают. Ницше доводит до крайности просвещенческий идеал «самостоянья человека», и …упирается в тупик индивидуализма. В самом деле – отчего это, исходя из своей «абсолютной свободы», человек не захочет злого? С чего это он будет непременно желать доброго, благого? Это вопрос мы неизбежно задаём, сталкиваясь, скажем, с постулатами экзистенциализма Жан Поля Сартра. И не можем ответить однозначно. Тем паче, что и сам Сартр, как личность, куда ниже себя – философа, а, значит и собственного идеала абсолютной свободы. Но вот если мы обратимся на Восток, где вообще нет идеала личности, да и сама выделенность человека из общего потока бытия представляется иллюзорной, - то бытие человека, достигшего просветления, «по ту строну добра и зла» - не внушает никаких опасений. Трудно себе представить Будду, который, уже выйдя за пределы любых норм и мыслимых концептов, ограниченных представлений несовершенного рассудка, - творит злое. Тут нравственное совершенство – существующее вне морали.

Лев Толстой – конечно, идёт с другой стороны, чем Ницше. Он, скорее, ближе к Востоку. Но без морали, «без клетки», сплетённой из заповедей, он обойтись не может. Однако же и у Толстого, и у Ницше, идеал – жизнь, бытие. Жизнь, как органическое и даже космическое явление.

Но эту жизнь, поскольку она втиснута в прокрустово ложе социума – теснят и ограничивают со всех сторон. И не только лицемерными нормами морали. Но – по Толстому – прежде всего, социальными условностями, навыками поведения среды, в которой растёт человек. Сам он в «Исповеди» с болью говорит о том, что не мог противостоять давлению среды. Вообще-то говоря, подчинение диктату среды и стремление быть «как все» - есть в любом случае разврат, даже если от тебя и не требуют совершения позорных поступков. Ибо ты тут утрачиваешь себя. Не случайно толстовский Иван Ильич и перед смертью не может вспомнить ничего хорошего, кроме того, что было в раннем детстве. Можно сказать, что человека втиснули в мундир, и он уже не жил, а лишь бездумно старался соответствовать мундиру. Какая-то жуткая, никем не замечаемая операция, в результате которой у человека отнимают его собственную жизнь, подменяя её неким суррогатом «общепринятого». Общепринятое – враг и Толстого, и Ницше. Не случайно Толстой и начинает свой творческий путь повестью о детстве, когда человек ещё не утратил своей естественности, когда жизнь его – «ряд волшебных изменений», поток душевных переживаний, стремительно сменяющих друг друга. Но вот отрочество, а затем юность, - и самые страшные для меня страницы в толстовской трилогии, когда герой встречает девушку, в которую в детстве был влюблён. Она радуется, она прежняя девочка, но вот входит мама и … перед нами церемонная барышня, которую выучили в Англии. Выдрессировали. Жизнь остановилась и перестала течь. Осталась одна только мёртвая форма.

Образованные люди того времени – не могли обойтись без «формы», становились невольными рабами формы. Форма паразитически разрасталась – а внутренне содержание человеческой жизни опустошалось. Чеховский человек в футляре – пример того, как форма (футляр) полностью поглотила человека. И поэтому Толстой готов этот футляр разбить в щепки, а заодно отказаться от кажущегося ему фальшивым культурного багажа, да и от самого художества (в праведном гневе невольно выплескивая вместе с водой и ребёнка). Надеть крестьянскую рубаху, подпоясаться. Но всё равно из барина, играющего на фортепьяно, знающего языки, по-немецки разговаривающего так, что немцы не отличат от своего, крестьянин не получится. Нельзя взрослому человеку вернуться в детство, нельзя дворянину-интеллигенту стать простым мужиком. Но можно написать своего идеального Платона Каратаева. Чем ребёнок хорош? Или крестьянин? А они - не личности, они как бы на доличностном уровне живут. Условных границ между ними и жизнью нет. Чувство «я» в них ещё не окрепло. О Толстом писали, что он проповедует «роевое чувство», что отдельный человек как бы поглощается роем. Конечно, такое уподобление человека пчеле или муравью – кажется принижающим его. Но попытаемся, несмотря на естественное чувство протеста – понять Толстого. Ведь что для него важно? Во-первых, жизнь. Живая, не изуродованная по форме футляра жизнь. И во-вторых – жизнь, как жизнь общая! Именно эта общая жизнь называется «миром» («на миру и смерть красна»), именно она возникает в романе во время отечественной войны 1812 года. Для того, чтобы возник «мир» - необходимо преодолеть свойственный каждому эгоизм, нужно, чтобы в общем потоке захватившей людей жизни - и перед лицом смерти - они утрачивали чувство своих индивидуальных границ. «Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звёзд. «И всё это моё, и всё это во мне, и всё это я! – думал Пьер. И всё это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!»

Да ведь это – нечто вроде «просветления»! И без всякого буддизма. Впрочем, то же и у Тютчева – «всё во мне, и я во всём»! Вот она, общность человека с миром, со всем сущим, с самым большим - и с самой малой малостью. Вот она общая жизнь, общий поток бытия, соединяющий всех нас. Такая простая истина. Но почему-то не всем и не всегда открывающаяся. Чтобы осознать это – необходимо, чтобы утратили свою силу все «формы», в том числе и привычные формы нашего собственного мышления. И неужто это нужно проводить по рубрике «мистицизм»?

И хоть кажется, что Толстовский идеал человека, роль которого в истории незначима, который частица некоего человеческого «роя», - как нельзя более далек от Сверхчеловека Ницше, но мы сейчас обнаружим некий единый исток этой идеи «общей жизни».

«Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком, сама отчужденная, враждебная и порабощенная природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном – человеком» «…блаженный восторг, поднимающийся в недрах человека и даже природы», «…просыпаются те дионисические чувствования, в подъеме которых субъективное исчезает до полного самозабвения».

 Это – ранний Ницше. «Рождение трагедии из духа музыки». Аполлон – дифференциация, мера, зарождающийся свет разума – тут мы находимся у истоков Запада, Европы. А там, где Дионис – там Восток, который ещё не стал Западом, Восток до разделения на Восток и Запад. И когда рациональная мысль, обнаруживает свою ограниченность, не в силах объять сам феномен жизни, приходится призывать на помощь Диониса с его буйством стихийных сил, иррациональностью, хмелем, праздником единения всего со всем. Но для западного человека он чреват трагедией - наступает нарушение «principii individuationis», приходится приносить в жертву форму своей индивидуальности, утрачивать себя, как субъекта, растворяясь в каком-нибудь безличном, надличном, трансперсональном единстве, в чём-нибудь вроде «космического сознания».

Человек, утрачивающий своё я в океане природной жизни, забывающий себя в хмельном торжестве играющего бытия - появляется у Ницше раньше, чем Сверхчеловек. Но я предлагаю рассматривать дионисизм и Сверхчеловека как две стороны одной медали, как два ответа на один вопрос.

Что же это за вопрос? Имя ему – кризис культуры. Исчерпанность каких-то ресурсов той культуры, которая складывалась столетиями. Список «культуркритиков» обычно начинают с Ницше. Но ведь культура – не ценность сама по себе. Она форма и способ существования человеческого духа. Однако сегодня слово «дух» лучше не употреблять. Даже и истрепанное понятие духовности лучше заменить чем-нибудь другим, более современным. Ну, например, разве не соблазнительно представление о человеке, как о биокомпьютере? Конечно, Ницше и Толстой всё ещё (наивные!) считают человека существом, прежде всего, духовным. Но мучающий их вопрос: где же теперь основания человеческой духовности? Какая культура способна быть для человека опорой в самые трудные минуты его жизни, сообщая смысл его существованию даже перед лицом смерти? Существовавшая до сих пор традиционная модель христианской духовности их (по разным причинам) не удовлетворяет. Что же касается духовности светской культуры, - то, как выясняется, и она уже разочаровывает. Толстой в своей «Исповеди» говорит, что читал великое множество научных книг – и не находил в них ответов на свои главные человеческие вопросы. Наука видит в человеке тело – и не находит в нём души. Наука описывает человека – но не понимает его, проходит мимо того, что является в нём самым человеческим. Сегодня, после сокрушительной критики позитивистской модели науки, это стало куда очевиднее. Но что было делать Толстому в эпоху, когда во всесилие науки, в её способность ответить на любые вопросы и устроить разумный мир, в котором каждый будет счастлив - ещё свято верили? Может быть, он читал те жуткие немецкие книги, которые Базаров советовал дать отцу Аркадия, забрав у него никчемные романтические поэмы Пушкина. А может, беседовал с физиологом, подобным тому, которого Чехов описал в своей «Скучной истории» - выдающийся учёный, но и он перед лицом смерти обнаруживает своё духовное банкротство. Банкротство культуры Просвещения, той самой культуры, плодами которой мы продолжаем пользоваться, - не самая весёлая новость. И ведь вот что характерно: у Уолта Уитмена, поэта Америки, переживающей промышленный переворот и превращающейся в великую страну, - паровоз, техническое воплощение научного разума, вызывает восторг, он пишет вдохновенную поэму, воспевая его. А у русского писателя - под его колёсами гибнет Анна Каренина.

…Включите телевизор – о чём там говорят? Нет, конечно, не о юбилеях Ницше и Толстого, не о крайне тревожных проблемах культуры. Кажется, Ницше догадывался, что уже появляются люди, которых интересуют только проблемы еды, здоровья, ожирения, спорта и секса. Ницше одним из первых отреагировал на пришествие этих новых варваров, заполнивших города, на массового человека, который казался ему предвестием «последнего человека»! Он одним из первых почувствовал исчерпание духа, воли, энергии некогда великой культуры Просвещения. И заговорил об упадке, декадансе, нигилизме. Сегодняшняя цивилизация обречена, как некогда древний Рим, жаждавший хлеба и зрелищ, ибо римлянин, как известно, утратил «волю к власти» и стал внутренне дряблым, вялым. Отличие же в том, что Рим сокрушили внешние варвары, - а наша цивилизация плодит варваров внутренних. Варвары среди нас, они нас фактически давно уже завоевали. Мерило их интересов – не выше уровня живота.

Всё это предчувствовалось уже в конце 19-го столетия. И вот два пути. Крайнее умаление личного начала, растворение личности в некоем потоке бытия. И напротив – крайнее напряжение всех сил, утверждение личного бытия вопреки всему. Первый тяготеет к традиционализму. Второй путь, путь Ницше, - как ни странно, не кажется себя окончательно исчерпавшим. Хотя и чреват трагедией. Я бы сравнил это с тем, что происходило с самолётами при штурме «звукового барьера» - они терпели аварию. Нужно было внести изменения в конструкцию. Барьер, на который натолкнулся Ницше – барьер индивидуализма. Барьер отдельного, наглухо запертого в себе сознания. Это сознание – несмотря на всю отчаянную борьбу Ницше, сокрушавшего молотом идолов, - всё равно остаётся сознанием Теоретика, гипертрофированным до последнего предела. Преодоление его – обернулось бы следующим этапом жизни и развития личности. Но для этого нужно достаточно радикально измениться, внести «принципиальные изменения в конструкцию». Выйти за пределы «теоретизма» и неизбежно связанного с ним монологизма, с которыми воевал вскоре после смерти Ницше юный Михаил Бахтин. «Диалог» - вот ключ, которым отпирается дверь тюрьмы, одиночной камеры индивидуалистического сознания. О том, что происходит за этой дверью, гениально рассказал в своих «Записках из подполья» Достоевский: самосознание, которое поедом само себя ест, изводит себя бесконечной рефлексией, отдельные ткани которого патологически разрастаются, наподобие раковой опухоли. И вот уже невозможно даже толком понять, каков я на самом деле. Сознание распадается на противоречащие друг другу образы. Так у Ницше – множатся «маски». Кажется, он даже заигрался, с необычайным артистизмом играя этими масками. А Горький говорит о чуть ли не патологически огромном сознании Льва Толстого, которое, должно быть, тяжело носить. О противоречиях, терзавших это сознание, тоже подводя чуть ли к не к порогу безумия – не стану и напоминать. Величие - и одиночество! В этом Ницше и Толстой схожи. И не стану, итожа, говорить, что вот они, де, чего-то не знали и недоучли, а мы уже знаем. Диалог – прекрасное слово. Только вот способны ли мы и сегодня на действительный диалог? Как отворить эту «заржавевшую дверь» наглухо закрытого самосознания (Толстой - «и лицо с внимательными глазами, с трудом, с усилием, как открывается заржавевшая дверь, - улыбнулось»), чтобы «выйти из себя» - к Другому? Диалог – это не просто обмен мыслями, информацией. Диалог – когда я отвечаю не только на твою мысль, но – на твоё бытие!

Ницше – индивидуалист, который хотел бы выйти за пределы собственной индивидности, взорваться, как ракета в небе. Выход из себя как …экстаз. Похоже, что по этому пути шли достаточно долго, и все наркотические экстазы рок-культуры и мистицизма исчерпали себя. Нынешняя юбилейная дата Ницше была отмечена, как сообщалось в интернете, авангардной тусовкой с участием, разумеется, и музыкальных групп, а главной «изюминкой» был портрет Ницше на фоне текста «Заратустры» (написанного целиком!) «Я» на фоне Текста, на фоне Гималаев, а ещё лучше – на фоне всего мира.

Но ведь соизмеримость мира и Я - действительно нужна. Иначе - «маленький человек». Человеку, как конечному телесному существу, – его бесконечность дана духовно. Ибо духовность человека как раз и есть ощущение своей безусловной значимости, необходимости в мире как целом. Это переживание «божественности» и бесконечности Я. То есть, в некотором роде, сакральность личности. Но в буржуазной цивилизации произошла тотальная десакрализация, в результате которой стало невозможно даже существование человека как личности, как духовного существа. Он существует только как частный индивид, как «этот». И некоторым индивидам, с частностью своего существования не соглашающимся, эти рамки тесны. Они бунтуют. Маяковский (который как бы соединил в себе и Ницше, и Толстого, колеблясь между полюсами безгранично самоутверждающегося «Я» и монолитного «Мы») - в канун революции и в самый разгар первой мировой создаёт в поэме «Облако в штанах» грандиозный образ Поэта. «Я сам. Глаза наслезённые бочками выкачу. Дайте о рёбра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца». Четырежды повторённое «выскочу!» Но куда? Возможен ли этот «прыжок из себя» - и чем кончается? «Прыжок из себя» и есть экстаз. А экстаз, как пошутил один остроумец, бывший таз, таз, бывший в употреблении. И, кажется, пора увидеть в нём дырку.

А проблема осталась, и её нужно осознавать заново. В конце концов, это проблема другой культуры, сменяющей рухнувшую в болото постмодерна культуру Просвещения. Культуры, которая сохранит идеал личности, а стало быть, и идеал «самостоянья человека» (Пушкин), но откажется от «воли к власти», тем паче – власти над природой. Культуры, которая, пройдя через искушения оргиями дионисийства, сохранит идеал Разума, но перестанет абсолютизировать его, ориентируясь, как на высшую ценность, на Бытие. Следовательно, это должен быть и какой-то иной Разум. Экзистенциальный Разум – готовый к диалогу, способный слышать требования Жизни, и даже ограничивать себя во имя жизни, признавая первичность не мысли, но бытия. Но это – тема для другого разговора…