Вадим Бакусев «Лестница в безду»

Страницы: 1 2 3 4 5

Уровень 4
Борьба матрицы и нематрицы

Должен сказать, что дал здесь первичное описание матрицы в ее чистом виде; но к нему она пришла далеко не сразу, не без борьбы и труда, не без колебаний и временных отступлений в сторону. Матрице пришлось активно бороться за свое существование с естеством — ведь пассивных действий, а именно двух всемирно-исторических жертв, предполагающих позу просителя и робкого покупателя, оказалось еще не достаточно для ее прочного утверждения как командной силы европейского духа. Да и психическая жизнь Европы в ту эпоху борьбы (а это конец античности и все средневековье) была слишком сложна и бурна, полна множества разных течений, порой противоположных, чтобы зараз вылиться в одну твердую форму, — это произошло много позже, уже в Новое, а то и в самое новое время.

Победившее вместе с христианством сознание словно не сразу поверило в свою победу и поначалу еще робко оглядывалось, в сомнениях не решаясь устремиться вперед. Вряд ли эти оглядки и сомнения были осознанными и добровольными (и в данном случае именно в силу своей бессознательности оказывались инстинктивно верными): ведь даже самые резкие скачки сопровождаются переходным периодом — и бессознательное вначале компенсировало, «подправляло» новый курс. Это выражалось, например, в том, что христианские мыслители поначалу отдавали должное иррациональной стихии, всерьез высказываясь в пользу «absurdum», веры в противовес знанию, мистического пути в противовес рациональному1.

Впрочем, в христианстве всегда была линия, принижавшая человеческий разум и возвышавшая «нищету духом» («сокрушение», sacrificium intellectus и т. п.): но нищим духом в ней всегда мыслился человек, а отнюдь не Христос, этот идеальный разум. От верующих требовалось «принести в жертву» индивидуальный, принципиально испорченный грехопадением разум — в пользу всеобщего, безошибочного, безгрешного и безличного (Христос — личность всеобщая, условно-теологическая, а не реальная), чтобы затем по мере сил усвоить этот последний. Оставаясь нищим духом, человек мог и должен был подражать Богу в рациональности. А связанное с этим и психологически правильное принижение роли индивидуального «я» никогда не могло реализоваться полностью, ведь разум, в отчужденной или собственной форме являвший собою высший идеал христианина, свойствен именно сознательному «я». Ненавидеть «я» полагалось лишь в той мере, в какой оно было еще неразумным, несознательным, то есть «греховным», плотским2.

Да и вообще, знаменитую заповедь блаженства — «блаженны нищие духом» — можно, а потому и нужно понимать и с другой, не выставленной вперед, а с подразумеваемой стороны. В ней можно услышать обращение, гласящее примерно следующее: вот, вы еще неразумны, бессознательны, но утешьтесь — вы только верьте в Логос, и Он вас непременно спасет (так сказать, «sola fide»). Жертва за вас уже принесена, ваш первородный грех бессознательности искуплен в космических масштабах раз и навсегда. Не страшно, если вам никогда не сделаться профессорами, и не переживайте, если вам останутся недоступными силлогизмы: ваша вера в разум и сознание, в Логос делает вас полноценными, спасенными. Ваше стадо пасет Добрый Пастырь, и Он устережет вас от хищников неразумия (греха, бессознательности); Он приведет вас к разуму, пусть даже и не в этом мире, а в другом, где есть один только разум (по сути дела, в мире платоновских идей).

«Любовь» Христа к человечеству как раз и означает широчайшее допущение того, что каждый человек способен полностью избавиться от своей бессознательности, и горячее желание, чтобы так оно и было. Как известно, даже раскаявшийся (только что осознавший свою вину и желающий ее смыть) грешник для Него ценнее ста праведников (сделавших это уже давно). Всех заблудших овечек надо загнать в один загон, где они станут совершенно тождественны друг другу в коллективном разуме. Но до этого пока куда как далеко, и разум еще чувствует себя очень неуютно.

Один из классических и недвусмысленных симптомов первоначальной неуверенности сознания в своей ведущей роли я возьму из общезначимого первоисточника. Это «моление о чаше», попытка уклониться от центрального события мистерии разума — жертвоприношения Логоса. Христос делает свою попытку «на всякий случай» («…если это возможно»), прекрасно зная, что уклониться от страстей никак нельзя. Другой — из сферы, где прямыми словами выражены перипетии борьбы сознания за гегемонию с его временными поражениями: это гностицизм и манихейство. Приводить осведомленному читателю соответствующий материал относительно последнего мне нет нужды, достаточно указать на мифологему перманентной борьбы света и мрака; что касается первого, то в гностическом трактате середины 3-го века (это, очевидно, самая поздняя датировка) «Пистис София» (по-русски «Вера-Мудрость») эта вот самая София много раз выбрасывается из света во тьму, пока Христос не спасает ее окончательно, введя в свет («плерому») навсегда. Плерома — полнота, целостность — оказывается у христиан-гностиков весьма сомнительного качества: ведь полнота предполагает наличие света и тьмы, разума и неразумия и т. д. В ней не хватает ровно половины.

Но особенно ясно бессознательная неуверенность сознания в своей победе отразилась в одном психологически важном мотиве — мотиве этимасии, довольно распространенном в раннем христианстве. На Западе он сравнительно скоро сходит на нет, а на Востоке, особенно в глухих уголках, встречается еще очень долго. Этимасия (по-гречески «приуготовление») в иконографии есть изображение Христова престола, готового Его принять, но пока пустующего в ожидании Его воли (Христос тут мыслится как грядущий Судия мира). Понятно, что кроме явного, теологического смысла этимасия обладает еще, а для нас и главным образом, смыслом фундаментальным, психологическим: сознание в принципе победило, но пока не заняло уже завоеванный и предназначенный ему трон. Оно хочет сначала набраться сил, истраченных в решающей схватке с бессознательным, и уже тогда окончательно восторжествовать, дабы суверенно «судить весь мир», быть софистической «мерой всех вещей», поскольку чувствует, что в принципе именно эта роль подобает ему по природе3.

Сравнительно немного исторического времени понадобилось сознанию, чтобы окончательно утвердить себя в новой роли. Уже Августин заранее откровенно и решительно отдает разуму онтологический приоритет в психической жизни, заявляя, что «мы сотворены по образу Божию, и притом не где-нибудь, а в разуме нашем». «Образ Божий внутри, не в плоти… Там, где интеллект, где рассудок, где разум, каковому надлежит исследовать истину, — там имеет Бог образ свой». «Не в плоти» тут значит — не в бессознательном, этом месте рождения всех образов.

С ходом времени в европейской психической жизни ее порождающая матрица все больше выявлялась и усиливалась, как бы затвердевая, несмотря на все компенсации и ответные реакции бессознательного, на сопротивление природы и адекватных ей представлений. Росла дистанция, а, стало быть, и напряжение между пылающим острием разумного сознания и архетипическими, подводными основами психики. В 11-м столетии, после долгого перерыва (вызванного необходимостью ассимиляции варваров европейской греко-римской матрицей) освежается рациональная теология, появляется схоластическая традиция — и немедленно компенсируется мистикой. Серьезной конкуренции между ними не было, мистика оказывалась делом немногих.

Величайший мистик средневековья, Мастер Экхарт, был осужден церковью. Но даже он, кстати, утверждал, что разум в Боге выше его воли (а «божественность», gotheit, схоластическая deitas, у Экхарта «сверхбытийна» и потому — «по ту сторону» разумного и внеразумного). Схоластика торжествовала победу умозаключения над экстазом. Именно она, а совсем не алхимия, как утверждает Юнг, стала «предтечей современного естествознания» — без логических исследований схоластов, опиравшихся, как известно, на Аристотеля, были бы невозможны логические исчисления, а с ними и европейская математика (арабская и индийская имели другой вид и темп развития). Церковь (а не вера, то есть не христианство вообще), конечно, боролась с наукой — но это была борьба с одной из собственных внутренних тенденций христианства, со временем бесповоротно взявшей верх.

Все эти рационалистические устремления надолго (вплоть до 17-го века, логики Пор-Рояля) сосредоточились почти исключительно в христианстве и вокруг него — поэтому в общем и с оговорками можно считать, что оно, само о том не ведая и не желая, послужило временным инкубатором европейского естествознания (от Роджера Бэкона до Грегора Менделя) и науки вообще; об иных видах рационализма, помимо естественнонаучного, я уж и не говорю ради краткости.

Позиции европейской матрицы окончательно закрепляются в философии: теперь разумное мышление окончательно становится основанием, главнейшим признаком самого существования (продромальный симптом чего можно видеть уже у Парменида). Об этом прямо говорит Декартово «sum cogitans» («я существую, только пока мыслю»), а человек бесповоротно превращается в «мыслящую вещь», то есть в живой автомат. Но и философия еще долго, вплоть до Шеллинга и даже Ф. Брентано, остается христианской по духу и форме. Христианство холило и лелеяло разум до тех пор, пока он, окрепнув, не перестал (в лице позитивизма и материализма, науки вообще; Ницше критиковал эту религию в принципиально иной плоскости) нуждаться в его опеке, а затем — весьма неблагодарно — не выставил бывшего опекуна вон.

Здесь настала пора сказать, что христианство не было сущностью, или единственным воплощением, или тем более причиной европейской матрицы — наоборот, эта матрица была его сущностью, но она же была сущностью и многих других явлений психической жизни Европы, и прежде всего — склада ума и характера ее населения. Христианство — не причина, а форма выявления европейского пути, початого еще древними греками (так же как Просвещение, наука, вульгарный атеизм и материализм, хищное потребительство — эти, вопреки Юнгу, неизбежные результаты энантиодромии христианства, а вовсе не причины его упадка). Поэтому речь не идет об ответственности христианства за этот путь и его последствия. Оно «не виновато», как повышенная температура тела не виновата в простуде (говорю это вопреки Ницше с его «проклятием христианству»; правда, столь же бессмысленно и оправдывать эту религию). Сказанное только помогает понять место христианства в исторических перипетиях европейской матрицы, место, разумеется, не оставшееся пустым после того, как христианство отыграло свою роль до конца и ушло со сцены: эта роль по «энантиодромической» эстафете досталась «научному мировоззрению», позитивистской эрзац-религии и хорошо разошлась в обыденном сознании европейцев.

Можно задаться вопросом о том, почему другие европейские, прежде всего германские, народы оказались втянутыми в орбиту матрицы греков и римлян, хотя могли бы остаться чуждыми ей. Быстрая, немедленная выгода от принципа порядка, организованности — преимущество матрицы — вот, видимо, ответ на этот вопрос; именно для выгоды народы-завоеватели, помнившие свои прежние поражения от римлян, заимствовали в первую очередь дух разумной организации, структурно-организационные принципы Империи, а не дух ее культуры. Окрепшее к тому времени христианство само строилось на этих же, общих им принципах (каноническое право, наследовавшее римскому), а потому тоже довольно легко было усвоено варварами. И именно в силу все того же стремления к выгоде элитарные формы рационализма (теология, философия, наука) не были оторваны от психической жизни народных масс Европы, а только увенчивали ее собою. Дух выгоды пронизывал собой все — и в сублимированных формах теории, и в низких формах практики.

Но была и культура, высокая культура, воплощавшаяся в других формах духовной жизни, не более или менее случайных отклонений от основной, доминирующей матрицы, а порослей более древней, изначальной общечеловеческой, естественной матрицы. Функционально они были в Европе альтернативами и компенсациями доминанты, но всегда оставались так или иначе рецессивными, «подводными». На эти формы духовной жизни, психики мы бросим, увы, только очень беглый взгляд — иными словами, я, в сущности, просто укажу на них пальцем, оставив разработку темы гипотетическому будущему. А сердцевину вопроса о соотношении матрицы и нематрицы в эволюционном отношении я приберегу до выхода с этой лестницы в бездну (см.).

В чистом виде мы не увидим нематричных проявлений и в древности (за исключением самых старых мифов) — впрочем, так же, как исторически долго еще не увидим и чисто матричных форм духовной деятельности: эти появились в Европе только, пожалуй, в эпоху рационализма Нового времени, в семнадцатом столетии. Такая нечистота, гибридность нематричных и матричных проявлений духа объясняется, должно быть (помимо естественной причины — постепенной дивергенции определяющихся в себе тенденций), тем, что борющиеся стороны всегда так или иначе бессознательно ассимилируются, уподобляются друг другу по крайней мере внешне, чтобы тем успешнее бороться дальше.

Самые чистые из известных древнеевропейских нематричных проявлений психики — довольно гипотетические для нас орфическая религия и связанные с ней элевсинские мистерии. Если подготовленный читатель ждет, что тут же или даже в первую очередь я назову имя Диониса, то он этого не дождется: в отличие от Ницше я не считаю образ этого божества исходно альтернативным матрице (если ставить уже сейчас хотя бы приблизительный знак равенства между моим представлением о матрице и ницшевским — об аполлоновском начале; но об этом речь впереди), то есть выражавшим европейский корень доматричной конфигурации психики. Дело в том, что культ Диониса, азиатского бога-пришельца, не настолько древен у греков, а дошедшие до нас сведения о его вакхической стороне, которую с таким упоением описывает Ницше, вполне можно истолковывать в ином ключе: вакханалии могли быть, по-моему, явлением вторичным, а именно компенсацией уже зарождавшейся тогда матрицы.

С бóльшим толком, то есть с большей достоверностью, можно говорить в этом смысле о формах древнегреческого мироощущения, представленных в эллинской философии. Эмпедокл и Гераклит с их сквозной динамикой (энантиодромией) и динамическим равновесием противоположностей, несомненно, представляли нематричный принцип, а первый из них, вероятно, был орфиком. У них нет ни следа того, что можно назвать пафосом (или манией) порядка, а разумное мышление не выступает основой бытия (Гераклитов Логос — отнюдь не разумное мышление, ведь он «недоступен пониманию», «непонятен»); место порядка занимает органическая гармония («лука и тетивы»). А вот пифагорейское учение уже гибридно: к орфической основе в нем приросло представление о числах, впрочем, не столь уж матричное, еще близкое к китайскому, хотя греческая математика началась, как известно, именно с пифагорейцев.

Платон — классическая промежуточная, совершенно гибридная, двойственная и чуть ли не раздвоенная фигура: с одной стороны, невозможно заметить никакой дистанции между ним и его Сократом, с другой — в глаза бросается заполненная лишь скупыми намеками брешь в сократовской, абсолютно логической картине мира (таинственное платоновское «неписаное учение», следы все того же орфизма, повышенная чувствительность к бессознательному вообще, см. выше). Его диалектика единого и многого потенциально заключает в себе возможности, выходящие за рамки матрицы, хотя эта диалектика оказалась хорошо ассимилированной матричным мировоззрением, то есть из альтернативных возможностей была выбрана одна (в пользу единого, архетипически выражающего негэнтропийность сознания).

Но несмотря на свою, вероятно, очень мучительную для него раздвоенность, Платон был, разумеется, путепрокладчиком матрицы, и больше всего — свойственной ей иллюзорности, прикидывающейся реализмом. Именно он «синтезировал» две исходных противоположных позиции греческого мышления, нематричную и матричную. Первая представлена Гераклитом с его тезисом «все течет», вторая — Парменидом и его аксиомой «ничто не течет». Платон подытоживает: все и течет, и не течет; но то, что не течет (идеи) — истина, а то, что течет, — ложь и иллюзия. Такая констатация была бы еще недостаточно определенной, если бы он не расставлял ясных ценностных акцентов, но он сделал именно это: истина — абсолютная ценность, ложь и иллюзия — абсолютная антиценность. Эта позиция отныне была неотделима от матрицы во всех ее проявлениях, от науки до обыденного сознания.

Яснее и симптоматичнее всего гибридность форм духовной жизни выразилась в эпоху поздней античности, когда христианизированная матрица уже набирала силу и побеждала. Я имею в виду, конечно, неоплатонизм. Чтобы не вносить возможности для появления путаницы, я буду говорить лишь об одном из неоплатоников, главнейшем — о Плотине. Плотиновское сверхбытийное Единое с его лучащейся энергетикой, стоящее за и над умом и душой, сверхразумно и, конечно, ближе всего к интуиции бессознательного, а потому нематрично. Но оно же являет собой благо, и не просто благо, а благо, онтологически абсолютно отделенное от материи, тела как зла; всякий вспомнит здесь, что Плотин стыдился тела и считал, как и Сократ, пределом мечтаний полное разлучение с ним (телом), а подлинную жизнь (опять-таки, как Сократ) — исключительно духовной, интеллектуальной. Я, разумеется, сильно упрощаю, но, по-моему, не очень искажаю при этом его позицию.

Понятно, что это не просто элемент матрицы, а ее, можно сказать, несущая конструкция в сфере мышления. Потому-то и нематричность неоплатонизма оказывается сплошь нечувствительной и, значит, хорошо совместимой с матрицей. Эту совместимость показательно выявляет тот факт, что неоплатонизм прекрасно сращивался с христианством, в ту эпоху — средоточием матричного жизнеощущения (сращивался и позже, вплоть до позднего средневековья, а если подумать, то даже и почти до наших дней, — я имею в виду, например, мировоззрение А. Ф. Лосева).

Но в нем же — в христианстве — подчас хорошо удавалась и его собственная нематричная компенсация. Самый яркий ее образец, конечно, — Якоб Бёме. Здесь я жирной чертой подчеркну только одну нематричную сторону его учения из всех имеющихся. Христианскую метафизику света (связанную со зрительным и умозрительным восприятием) Бёме дополняет метафизикой звука, изменяя характер Логоса и порожденного им мира: сам мир есть динамично звучащий, произносимый Логос, Слово. Динамика тут состоит в том, что звучащее Слово как мир затухает, все больше материализуясь, — но может вернуться к себе через «самость», самосознание отрешенного от себя «я». Бёме на спекулятивном уровне развивает мистические аспекты звука — гласных и согласных звуков речи, придавая им вселенский смысл. Звук у него становится видимым, а свет — слышимым (что символизирует расширение восприятия и изменение качества разума, который связывается теперь больше со слухом, чем со зрением); позднее подобные мысли отзовутся у И. В. Риттера. Но такого рода компенсации внутри христианства всегда вытеснялись на обочину его матричным костяком; и вообще, повторю, чистых матричных и чистых нематричных явлений в мыслительных оформлениях европейской психики, так сказать, чистых типов не так уж и много.

Довольно сложен вопрос о том, как в намеченной здесь перспективе оценить целую эпоху в культурной истории Европы — Возрождение. Этот культурный тип насквозь двойствен, что выражается уже в двойной форме его явления — исконно-итальянской и северной, германской. Поглядим на проблему «христианскости» Возрождения: оно в том или другом смысле было христианским — ведь даже культ Платона и возрожденческий нео-неоплатонизм нельзя считать подлинным ренессансом язычества. Речь в отношении того и другого идет только о слегка смещенных акцентах — в традиционном схоластическом богословии акцент ставился на их рационально-логической и предхристианской стороне, в мистическом и возрожденческом богословии — на иррациональной, а потому нематричной стороне. Но ведь кончилось-то все дело, с одной стороны, гибелью Возрождения, а с другой — буржуазно-европейским богословием Лютера!

Та же коллизия хорошо видна и со стороны уже чисто психологической. Способствовало ли Возрождение становлению личности? Считается, что оно неимоверно развило в европейцах индивидуальное начало — христиане-мыслители видят в нем, разумеется, нечто дьявольски пугающее и отвратительное, антихристианин Ницше — наоборот, нечто прекрасное. Думаю, в нем было то и другое: в той мере, в какой возрожденческая личность становилась все менее коллективной, прав Ницше; но в той мере, в какой эта же личность закрепляла центральную позицию сознательного «я», правы все-таки христиане. Ведь в конце концов, для Европы в целом дело опять-таки кончилось все тем же протестантизмом!

* * *

Можно долго и подробно прослеживать перипетии, переплетения и причудливые узоры, образуемые в духовной жизни Европы матричными и нематричными мыслительными, художественными и т. д. проявлениями психики, но все-таки интереснее задаться вопросом о том, что такое естественная психическая матрица. Вообще говоря, неявный ответ на этот вопрос прозвучал давно — уже тогда, когда я дал понять читателю, чтó подразумеваю под матрицей: ведь я охарактеризовал ее как искажение естества, такое-то и такое-то (см.). Отсюда нетрудно самостоятельно вывести, чем может быть «vita integra», неповрежденная жизнь в психике. Но все же мне надо самому в общих чертах разобрать этот вопрос, сделав его вид более явным. Тогда и вышеназванные перипетии станут для читателя более очевидными и не нуждающимися в дальнейших примерах и разборах.

Под естественной психической матрицей я понимаю такое состояние (такой склад) психики, в котором динамический баланс сознания и бессознательного достигается благодаря тому, что комплекс «я» удерживается на периферии психики, причем само «я» не претендует на центральную роль ни в психике как целом, ни даже в сознании, а потому осознаваться (становиться доступными сознанию) могут и другие элементы психики — архетипы и их содержания. Разум и мышление полностью остаются, конечно, функциями такого «я» — оно не становится более глупым или менее приспособленным, просто эти функции ориентированы иначе, на другое, чем в европейской матрице.

Теперь посмотрим, чем матричный разум отличается от нематричного. Разум вообще, как я уже говорил, — это выделение восприятий из «хаоса» бессознательного, то есть совокупности всех возможных восприятий, по принципу ряда, их упорядочивание (а мышление создает алгоритмы для операций над данными этого ряда). Возможно существование множества таких рядов, иными словами, доступное человеку восприятие действительного может упорядочиваться по разным принципам, и каждый раз из действительности разум будет выделять в ряд какую-то одну сторону, более или менее игнорируя все остальные. Такое игнорирование технически неизбежно, ведь иначе разум, по самой своей природе неспособный (в отличие, например, от чувства) воспринимать одновременно больше одного ряда, не сможет адекватно ориентироваться и вообще потеряет нить восприятия, окажется в перцептивном хаосе или пустоте. По крайней мере, таковы нынешние возможности человека.

Но другие возможные ряды восприятий существуют — об этом отчетливо говорит чувство, человеческая способность переживать мир в образах. Игнорировать эти альтернативы — значит обеднять, искажать и в конечном счете отрицать полную действительность; более того, значит впадать в роковую, страшную иллюзию, будто весь мир дан человеку как только один ряд восприятий, а все то, что в этот ряд не входит, иллюзорно. Как я уже говорил выше другими словами, такая иллюзорная стратегия жизни свойственна именно матрице. Принцип, по которому в ней выделяется ряд восприятий (если кому-то захочется выразить то же иначе, напыщенно-наукообразно, можно назвать его перцептивной, или когнитивной, или даже эпистемологической схемой — но такое выражение нисколько не прояснит сути дела), — само собой разумеется, логика причинно-следственных связей и целеполагания.

С точки зрения филогенетической, эволюционной, эта схема, видимо, была вызвана к жизни древнейшими потребностями человека-охотника (а шире — воина), мужчины, пользовавшегося прежде всего дневным зрением с его восприятием цели в пространстве, ее и собственного движения и их взаимного соотношения в ходе достижения цели, а именно строго определенной последовательности движений и действий, без волевого выполнения которой охотника ждал бы полный крах. Ожидание жертвы в засаде, прогностический расчет (хитрость) только углубляли логическую основу когнитивных трасс, сложившихся в сознании на основе целеполагания и целедостижения простой охоты-погони. Слух же и другие чувства, больше связанные с бессознательным, играли при этом только вспомогательную роль.

Но именно слух и другие чувства (обоняние, осязание, вкус) способны выделять другие ряды восприятий, и притом не исключительно, а синхронно, обогащая человеческий мир, делая его более реальным. В древности эта способность шла рука об руку с начинающим разумом — уже хотя бы потому, что охота была не единственным занятием человека, обеспечивающим его выживание. Ночной мир, полный опасностей, полный звуков и запахов, полный ужасов, предчувствий и чувств, занимал в душе не меньше места, чем дневной мир зрения: нужно было постоянно охранять не просто «сон и покой», но саму жизнь, висевшую на волоске среди дикой природы, уверенно защищаться от угроз которой люди еще не научились.

Уже ясно, куда я клоню: именно матричной психике свойственно выделять всегда один и только один ряд восприятий. Ответ на вопрос «почему», я думаю, не вызовет особых затруднений: потому что такая стратегия, основанная на упрощении мира, и только она, сулит силу, немедленную и прямую выгоду (как на охоте), быстрый успех в присвоении добычи, собственности вообще. А собственность — и не просто собственность, но избыточная собственность — непосредственно связана с центральным положением «я» в психике, свойственным именно европейской матрице. Я уже говорил — вслед за Ницше и некоторыми другими, — какую выдающуюся роль играло у древних греков, особенно классической поры, зрение, культ ясного дневного света вообще (культ не только пресловутого Аполлона, но и Зевса, этимологически, как известно, «ясного дневного неба»)4. Теперь настала пора попробовать точнее ответить на вопрос, который выше я намеренно оставил без окончательного ответа, — почему из всех древних народов именно греки пошли путем матрицы.

Дело в том, думаю я, что ни один другой народ той поры (кроме, может быть, неудачников-финикийцев и их отпрысков, еще больших неудачников-карфагенян) не занимался так интенсивно мореплаванием, от которого столь сильно зависело благополучие греческих племен5. А мореплавание — еще больше, чем охота, — предполагает ориентацию психики исключительно на зрение, причем в опять-таки исключительно жестких условиях, заставляющих психику жить только напряженным зрением, разум — постоянно рассчитывать последствия всех своих действий, волю — всегда быть в самой тяжкой работе. Стоит ли напоминать, что мореплавательные авантюры греков были не только купеческими, колонизаторскими, но и откровенно разбойничьими, захватническими? Что их политика и экономика были сильно настроены на мореплавание (как, кстати, позже это было у скандинавов, а еще больше у англичан) и на присвоение добычи, а о бескорыстном познании окружающего мира, о познавательной экспансии никто и не думал? Риск — да, он был, но тем сильнее напрягался хищный разум, чтобы свести его к минимуму или как-то застраховать себя.

Есть, пожалуй, еще один корень у греческой логомании — необходимость часто писать себе законы. Она диктовалась и внутренней неустойчивостью их обществ, полисов с их изнурительными склоками, драками и переворотами, и — главным образом — бесконечными выселениями, часто в далекие края. Колонистам поневоле приходилось заниматься номотетической деятельностью, как никому другому в тогдашнем мире, и пусть их законы очень немного отличались друг от друга: такая деятельность разума сама по себе настраивала на иной, уже не традиционный лад, связанный с покорностью бессознательному.

Законы — уже не дар богов, а дело автономного человеческого ума, и коллективного, и индивидуального (даже «фирменно» авторского — Ликург, Солон); все об этом знали, и все в этом участвовали; кормила общественных кораблей были вырваны из рук богов, и оказалось, что законы можно и нужно себе изобретать, заимствовать, улучшать и отменять; это общественные машины, собственность, которой следует распоряжаться, как автоматом, как алгоритмом совместной жизни. Это отношение к законам постепенно овладело другими видами разумной психической деятельности, став основой логики и науки. Здесь закон бросил якорь и встал намертво, чтобы обеспечить сознанию негэнтропийное качество: мысль греков принялась искать и находить вечные, раз и навсегда данные законы мироздания, природы и самой себя.

Но все-таки главное было не в этом. Познавательная экспансия разума в сублимированном, теоретическом (ср. этимологию греческого слова «теория», связанную с семантикой зрительного восприятия) виде только закрепляла возникавшую тогда матрицу6; теоретическая, «воззрительная» логика была сублимацией страховки познавательных и практических рисков. Эта логика окончательно фиксировала и жестко алгоритмизировала выделенный разумом ряд восприятий, напрочь отсекая возможность любого другого восприятия. Зато она давала своим адептам быструю силу — большую, чем у других. Отсюда победы греков и римлян над «варварами», образование и экспансия македонской и римской империй7. Сила тверда, но ломка; с этой ломкостью, негибкостью связан исторически сравнительно быстрый крах обеих империй.

Незаметно для себя я подошел к тому, к чему и хотел: к этим самым «варварам», по большей части восточным, иными словами, к нематрице и ее общей характеристике. В нематрице когнитивные трассы сознания более свободны, то есть разум может переключаться и переключается с одних рядов восприятия на другие, и именно потому, что не так жестко связан с «я», как в матрице, а само «я» занимает в нематричной психике периферийное место, как раз ему и подобающее, — оно не нарушает естественного баланса сознания и бессознательного, а, значит, не искажает и сознания. Только такое сознание и способно воспринимать действительность не с одной стороны, а с многих. Поэтому нематричное сознание и его разум глубже, спокойнее и реалистичнее матричного, поверхностного и иллюзорного, поспешного, озабоченного и суетливого, добавочно ослепленного собственной заботой и спешкой. Первое отличается не силой, а гибкостью и емкостью, и его преимущество перед вторым в гибкости сравнимо с превосходством стали над чугуном.

Это достоинство гибкости и емкости, сообщаемое нематричной психике восприятием множества из всех возможных рядов восприятия, выражается преобладанием в нематрице образа над числом (не конкретного над абстрактным — это было бы сильным упрощением и искажением сути дела: ведь сам образ обладает сразу двумя этими сторонами или модусами восприятия и может полноценно участвовать в мышлении, в том числе, как известно, и научном). Число, как уже понятно, есть ядро матричного разума с его логикой; оно, согласно справедливой мысли Гегеля, вполне «безразлично к бытию» (забудем здесь о разнице между количеством и числом), а согласно Хайдеггеру, составляет «незримо внутреннее» пространство, то есть, говоря попросту, безóбразно-психическое содержание, данное мышлению.

Число выражает мир с той его стороны, где мир бесконечно дробим и почти бескачествен, а в этом смысле близок к небытию, ведь не обладать никакими качествами — это и значит не быть. (Не надо путать такое логическое число с качественно-образным, архетипическим, сказочным. Уже Платон знал эту разницу, проводя границу между числами теоретическими, чисто умозрительными, и телесными, — он знал ее именно потому, что такая разница как раз тогда впервые и появилась в сознании.) Зато образ — это само «бытие»; образ текуч, многомерен и в своем течении выражает постоянное сложное изменение мира. Иначе и лучше это выразить так: образ есть ткань живого тела психики — душа может порождать или принимать образы, но никак не числа, которые сами по себе не существуют (хотя существует описываемая ими сторона действительности); другое дело, что и число может стать образом — но это специальный случай.

Итак, нематрица — это склад психики, которому свойственно множественное, разностороннее восприятие мира, основанное на естественном балансе (не непременно равенстве) числа и образа, разума и чувства. Речь у меня шла о борьбе матричного и нематричного подходов к внешней и внутренней действительности, борьбе, начавшейся в коллективной психике древних греков и продолжавшейся вплоть до недавних пор. Теперь надо сказать, в общем-то, уже довольно очевидную вещь: если матричные формы психики опираются преимущественно на зрение, то нематричные — столь же преимущественно, но, конечно, не исключительно, на слух.

На уровне деятельности, специально предназначенной для слуха, эта способность акустического, синхронно-текучего, слитно-раздельного, нелинейного восприятия обращается, понятно, в речь или в музыку (понятно также, что они могут сливаться друг с другом, а могут и не иметь между собой ничего общего), в музыкальное творчество и его восприятие. Отдадимся же сейчас этой стихии — а заодно отдадим должную дань одному из двух главных героев этой книги, Ницше-музыканту и теоретику музыки, Ницше, для которого «жизнь без музыки была бы ошибкой»! Под данью я имею в виду не анализ его взглядов на музыку, а изложение собственных. Нам надо попытаться выяснить здесь, что такое музыка и каково ее участие, с одной стороны, в нематричной психике и, с другой, — в истории матрицы.

* * *

Итак, музыка — это такая форма взаимодействия бессознательного и сознания, в котором бессознательное проявляется как «слитный» пучок чистых вневременных интенсивностей (в других терминах — свободных, не связанных определенной целью энергетических зарядов, или, иначе говоря, ни на что не направленной, самодовлеющей, «иррациональной» воли), а сознание представляет его как «раздельный», разложенный во времени «рациональный» ряд (этих слитно-раздельных интенсивностей)8.

Понятно, что интенсивность выражается числом — числовая сторона необходимо есть в музыке, но не составляет ее сущности: число безразлично к бытию. Чтобы уразуметь это, достаточно вспомнить о том, что и речь как акустическое явление совершенно так же можно свести к числу (на чем и основаны современные цифровые технологии записи и воспроизведения речи, да и вообще любого звука). Однако и число в музыке — не всецело рациональная стихия; оно дано сознанию, но не подчиняется ему. Уже Шопенгауэр правильно заметил его иррациональность; она, кстати, свойственна не только соотношению тонов, но и «ровному» темпу: известно, что тактовая черта в музыке есть такая же условность, как метр в поэзии. Этот «метрономный» темп как рациональное число, от которого так часто отклоняется реальный ритм, в какой-то мере все же безразличен к «бытию», то есть к живой музыкальной ткани. Он даже в некоторой степени бессмыслен — один метрономный стук слушать, конечно, можно, но трудно, и разве только для того, чтобы лишний раз убедиться: время есть мера (интенсивность) осмысленности и «прожитости», проработанности личного бытия, а проще говоря, личности. Поэтому правильней все же будет сказать, что число в музыке — смесь рационального и иррационального, сознательного и бессознательного, личностного и внеличностного.

Почему так? Где то место в душе, в котором рождается музыка? Со времен древности считается, что музыка выражает эмоции, «движения души». Так ли это? Доля истины в этом есть; сейчас поглядим, какая. Что эмоциональная сфера ближе всего к музыке, несомненно. Но прямой связи тут нет: ведь любая эмоция — это реакция и, стало быть, всегда направлена на что-то определенное, вовне или внутри. Музыка же как спонтанная активность — это чистая акция, то есть такая, которая ни на что определенное не направлена. Она — не эмоция, а ее чистая форма или чистый заряд энергии, свободно излучающийся из души «вовне».

Но, будучи чистой формой эмоции, музыка способна «аффицировать» ее, возбуждать — и опять-таки в чистом, беспредметном виде. С этим связано, вероятно, и доставляемое ею удовольствие: музыка есть переживание чистой энергии архетипа, адаптированной сознанием. Музыка, как и образ вообще, естественно порождается и принимается душой (см. выше); она есть образ особого рода — незримый, но воспринимаемый, как незрима, но воспринимаема энергия. Звук же как акустическое явление (включая сюда физиологию акустического восприятия) — только посредник между душой и душой.

Из сказанного ясно, что музыка порождается архетипическим слоем психики9; рациональной амплификацией иррационального, а именно одного близкого к этому слою архетипического мотива, точнее, его самоописания в символических мыслеобразах, можно ее и описать.

Мотив, о котором я говорю, со времен древности выражался в специфических схемах мышления или сводимых к ним образах (некогда я назвал их, обобщая, «наитием бытия»). Его чистая мыслительная схема гласила бы: имеется точечный, постоянный («вечный») источник спонтанной активности, создающий все сущее в качестве возможного, то есть неопределенного, беспредельного, бесконечного — каждое такое сущее можно представить себе в виде луча бесконечной длины. Чтобы сущее стало из возможного, неопределенного действительным, актуальным, оно должно быть конечным, определенным — поэтому тот же источник кладет каждому сущему изнутри его внутренний предел, ограничивает его бесконечность в определенном, для каждого в своем и только своем «месте» (то есть на своем «расстоянии» от первоисточника). Понятно, конечно, что тогда всякое сущее есть «результат» противосложения и «натяжения» двух разнонаправленных сил.

Эта простая схема более или менее бессознательно вызывала к жизни такие представления и образы, как «дрожание пневмы» у стоиков, «воля и противоволя» у Якоба Бёме, «нафас ар-Рахман‚ дыхание Милостивого» у мусульманского мистика Ибн Араби и наконец (многое подобное я опустил) самый плодотворный — образ натяжения (Bezug) у Рильке, образ, предполагающий, между прочим, и музыкальный смысл10. Но главный его смысл — «метафизический»11: это архетипическая модель бытия человека и «вселенной», микрокосма и макрокосма, то есть, конечно, психики. Были и столь же архетипические представления о бытийной примордиальности музыки — вероятнее всего, они опирались на все ту же вышеочерченную схему. Тут можно вспомнить о древних пифагорейцах и орфиках, но больше и теплее всего — о древних китайцах с их доктриной пневмы, первичной энергии (юань ци), своей музыкальной вибрацией созидающей все сущее.

При таком восприятии музыки как основы мироздания речь может идти только об «иерогамии» сознания и бессознательного (конечно, в бессознательном самоописании), свойственной — как общий ориентир — именно нематричной психике. «Ах музыка, дано ль твоим устам тот гименей — неслыханный — составить? Венчáнный воздух, тó лишь знаешь славить, в чем так светло отказываешь нам» (это Рильке, воспевший «незримое» как «открытое» и слух — ведущий к нему путь). Такой ускользающий от матричного сознания «гименей» (брак) — возможность заново соединить потерявшие в матрице правильный баланс сознание и бессознательное, баланс, который нематрица никогда не теряла.

А что же матрица с ее как-никак богатой музыкальной традицией, с ее музыкальными теоретиками, с ее изощренными и многообразными музыкальными формами, с ее гениальными композиторами? Ведь если в матрице нарушен естественный баланс сознания и бессознательного, то, значит, повреждено и место рождения музыки — и сама музыка? Не зря ведь древние китайцы думали, что во вселенной царит строгое соответствие между качеством музыки и качеством мироздания вообще и «государства» в частности, то есть общества, человечества, — и что это соответствие зависит именно от музыки, упадок которой влечет за собой всеобщий крах.

Матрица не отменяет архетип — она только перекрывает связь сознания с архетипом, который, конечно, все равно продолжает жить и высылает свою энергию, пробивающуюся к месту своего назначения с трудом, окольными путями. Эта энергия, словно вода из заваленного землей родника, просачивается там, где есть возможность, то есть, с точки зрения сознания, вслепую. Такое «просачивание» известно как бессознательная компенсация — в рамках метафоры она может образовать новый родник, а может подтопить и разрушить дом, построенный на месте заваленного родника. Музыка на последнее не способна, но если прислушаться к древним китайцам — к чему я очень склонен, — она точно отображает состояние коллективной (или интегральной) и индивидуальной души.

Посмотрим теперь на нее с точки зрения основных измерений психики, но не бессознательного и сознания, а двух ее противоположных полюсов — коллективного и личностного начал12, о которых уже сказано выше. Тогда мы, может быть, увидим, что они соответствуют ее собственным основным измерениям — гармонии и мелодии. (Ритм я тут не рассматриваю, поскольку он — не столько измерение, сколько условие музыки, хочется сказать, физическое или по крайней мере физиологическое. Его надо отличать от времени — «метафизического» условия музыки.) Слитность и раздельность, о которых я упомянул, определяя музыку, прямо относятся сюда. Правда, в чистом виде их не бывает, поэтому надо сказать: гармония есть преобладание слитности, свойственной коллективному началу, мелодия — преобладание раздельности (в том числе временнóй) как признака личностного начала.

Эти слитность и раздельность друга без друга в музыке не существуют, и вряд ли можно сказать, что из них первично — унисонное ритуальное бормотание дикарей перед охотой или одинокий напев матери, баюкающей дитя. Но хотя место рождения музыки у всех одно и то же, совершенно различны типы души, производящие ее, воспроизводящие или воспринимающие. По музыке, музыкальным вкусам можно судить о самих душах, об их общих очертаниях, а иногда и об особенных. Такие суждения, примененные к душам целых исторических отрезков или регионов, способны сделать более точным, полным и познание матрицы.

Пытаясь рассуждать об этом, я буду исходить из того, что музыка по самой своей природе есть бессознательная компенсация матрицы с ее принципиальным и решающим перевесом сознательного «я»13. Я приведу общеизвестные факты, но в моем освещении они расскажут о доселе неизвестном.

В античной музыке гармония царила почти безраздельно — матрица еще не нуждалась в заметной компенсации, а музыка, как и во многих нематричных регионах, даже служила терапевтическим целям и потому считалась даром богов; зато уже в раннехристианской музыке развивается мелодическое начало, сначала монодия, а потом и примитивная полифония. Полифония — особая форма музыки, где ее слитно-раздельность дана в наиболее артикулированном виде и лучше всего выражает личностное начало, придавая ее жизни подлинную глубину личности и доходя иногда до смысловой выразительности речи. Своего первого расцвета полифония достигла около 15-го века, у нидерландских мастеров, а было это сразу после первого расцвета рационализма в схоластике 13—14-го столетий. Компенсируя матрицу, их музыка невольно ассимилировала ее черты, а именно подчиненность образа числу, да и вообще, как принято считать, была не меньше обращена к зрению, чем к слуху.

Но своего высшего расцвета полифоническая музыка достигает во времена окончательной и всеобщей победы рационализма, в первой половине 18-го века. Кстати, в это время и даже еще раньше, начиная с эпохи возрождения, музыка вообще расцветает не только в композиторском мастерстве, но и в исполнительстве, и в чувстве масс. Известно, что тогда исполнительское мастерство в целом стояло на гораздо более высоком уровне, чем сейчас (к примеру, игра и пение prima vista были делом для музыкантов обычным), а любительским исполнением «для души» (которое не так уж редко приближалось по своему уровню к профессиональному) увлекались все слои населения — и дело тут не в отсутствии звуковоспроизводящей аппаратуры: это было именно глубокой потребностью души. С конца 18-го века такое положение постепенно начинает меняться в направлении нынешнего, когда «широкие массы» способны только механически слушать, и только нечто почти первобытное. Я хочу сказать, что та глубокая потребность европейцев выражала бессознательную борьбу еще живого нематричного начала их душ с матрицей, уже близкой к своему триумфу.

Музыка, как я уже сказал, не только компенсирует матрицу, но и уподобляется ей, чем дальше, тем больше. Двадцатый век, век полного торжества и господства матрицы, показывает это со всей наглядностью. У композиторов, писавших в так называемой серийной технике, происходит полный отказ от традиционных основ музыки — от тональности и даже лада; они не столько пишут свою музыку, сколько вычисляют ее. А популярная музыка последних времен с ее ничтожными, плоскими мелодиями и выпяченным, словно уродливый горб, убогим, назойливым ритмом окончательно сводит душу к простейшим, физиологическим основам – к телу14. То и другое, в полном соответствии с китайскими представлениями о музыке, говорит о том, что настали совсем уж «худые времена». Но даже они все еще служат заодно и компенсациями матрицы — иное дело, что уже и сами компенсации с трудом, все хуже и гаже справляются со своей задачей: родник архетипа не просто завален камнем, а наглухо забетонирован.

* * *

Мне хочется поскорее разделаться с отвратительной темой матричного упадка музыки, закрыв для нее глаза и уши, поэтому я скажу сейчас что-то освежающее (для меня — и, быть может, читателя). Я был бы, пожалуй, непростительно глуп, если бы ограничился заявлением, что музыка — компенсация матрицы, хотя и заранее назначил своему рассмотрению соответствующие рамки. Конечно, музыка может и должна быть свободным творчеством, не зависящим от потребностей индивидуальной или коллективной психики в компенсациях. Но даже если бы она была только компенсацией матрицы, уже нескольких тактов из Моцарта или одной песни Шуберта хватило бы, чтобы оправдать эту свихнувшуюся жизнь «как эстетический феномен». Это как раз тот случай, когда «зло вечно совершает благо», причем гётевское «вечно» надо понимать тут в смысле «неизбежно», а не в смысле «постоянно».

Восемнадцатый век дал Европе и миру великую музыку, и не снившуюся иным регионам земли. Спрашивается: почему такую музыку не мог породить, к примеру, Китай с его повышенным вниманием к ней как «космическому» явлению? Ответ очень прост: да потому, что Китай не нуждался в такого рода компенсациях потерявшего свое место разумного «я», нарушенного психического баланса. Но зато он и многое потерял, оставшись в рамках естественной, природной психической саморегуляции, несмотря на всю удивительную тонкость и глубину своей культуры!

Так что же? Не выходит ли, что природная саморегуляция психики, свойственная нематрице, на самом деле чревата большим застоем, а может быть, даже окончательным тупиком в эволюции человечества15, — точно так же, как и нарушение этой саморегуляции в матрице? Не выходит ли, дальше, что постигшая в виде матрицы Европу беда, напротив, скрывает в себе некую еще никому не известную возможность выхода из всеобщего тупика? И что выход из тупика каким-то странным и загадочным образом проходит через сам тупик? Что крепкий, ничем не пробиваемый бетон матрицы может быть взломан каким-то мощным деревом, чудом проросшим из почвы? А может быть, наоборот, непробиваемый бетон раз и навсегда накроет собой все человечество, и всякие ожидания чуда напрасны?


1. В области собственно мифа эту же неуверенность в виде «подвешенности» символически выражал и центральный праздник христиан, Пасха: Христос умирает на кресте и три дня проводит в чертогах смерти, прежде чем триумфально воскреснуть. Древняя мифология, послужившая прообразом Пасхи, переведена здесь в другую колею: там умирали и воскресали природные архетипы, тут — сознание и разум.

2. Что, конечно, свидетельствует об антиномичности европейской матрицы, содержащей в себе свою противоположность: например, она развивает принцип индивидуальной ответственности (незнакомой бессознательному и потому сравнительно слабый в прежние эпохи). Но и ответственность можно понимать по-разному, например, рассудочно-юридически… Эта противоположность в пределах целого (матрицы) рецессивна, а само целое — односторонне.

3. Символы этимасии встречались не только в иконографии, но и в литературе, и даже много позже появлялись в случаях сильных индивидуальных отклонений. К примеру, в знаменитом мистическом переживании Мехтхильды Магдебургской (женская психика филогенетически отстает от мужской в развитии, бессознательно воспроизводя уже пройденные последней фазы) есть место, где сенсационно утверждается, что в хорах ангельских до сих пор (13-й век) пустует несколько престолов: прежде их занимали те ангелы, что пали с небес в преисподнюю, в том числе Люцифер, персонификация бессознательного; теперь некоторые из них уже вновь заняты заслужившими этого праведниками, а иные пока пустуют (Люциферов же престол занят Иоанном Предтечей).

4. А этот культ породил и плебейский культ зрелищ вообще («panem et circenses!»), естественно процветающий ныне в виде алчного пристрастия к кино и шоу всякого рода, а также к «цивилизованному» туризму.

5. Не случайно консервативный, архаизирующий Платон (в своей нематричной ипостаси) сильно поругивает все связанное с морскими делами (Законы, 705 a — b и ниже), потому что оно чревато стремлением к наживе, разрушающим культуру.

6. Ср. нередкие у Платона (в его матричной ипостаси) спонтанно (бессознательно) употребляемые охотничьи метафоры, например: «…все познающее охотится за ним <благом>, стремится к нему, желая схватить его и завладеть им» (Филеб, 20 d).

7. Отсюда же и присущий матрице принципиальный оптимизм (а заодно и реакция на него, пессимизм и скепсис, см. выше) и связанные с ним линейность, предсказуемость и вычислимость будущего, в которое поэтому и вкладывается повышенная ценность — интерес перемещается с настоящего на будущее, ведь оно принципиально лучше («optimum»). Даже христианская эсхатология выражает этот оптимизм. Оптимизм матрицы исходит в конечном счете из представления о разумности истории (от Августина до Гегеля) как частного, но ядовитого случая представления о разумности мироздания.

8. Чисто философское переложение этого определения (в таких терминах, как «конечное» и «бесконечное») не дало бы ничего нового, а только запутало бы дело, особенно если только философией и ограничиться, — запутало бы дело, как это и вышло у Шопенгауэра (пусть и в других терминах — «объективации воли») и у А. Ф. Лосева. Ницше в «Рождении трагедии», увы, оставался в этой же мыслительной сфере, даже оспаривая первого из них. И хотя обратный путь, от моего определения к метафизическому, пожалуй, возможен, я не буду этим заниматься, потому что не знаю, насколько такой путь необходим и плодотворен. Правда, без таких терминов, как «число» и «время», и некоторых философских импликаций в дальнейшем обсуждении мне не обойтись — но их не обязательно понимать как чисто философские по своему замыслу. Мое собственное понимание этих терминов живет в свободной и неназванной зоне познания между психологией и метафизикой.

9. Точнее указать не могу — эти глубины не разведаны; могу сказать только, пожалуй, что музыка рождается там, где архетип соприкасается с личностным началом психики, имеющим сознательное качество. «Плотность» этого контакта и своеобразие личности вызывают к жизни различные типы музыки (и ее восприятия) и иерархию ее проявлений.

10. А кроме того, смутно намекающий на «метафизику» материализации: идея («чистая» вещь, по Рильке) есть полное совпадение первичного полагания и противополагания; поскольку (гласит подразумеваемая мною схема Рильке) она наделена свободой воли, в ней способен образоваться «уклон», то есть расхождение, зазор между двумя составляющими, натягивающими ее силами — чем этот уклон больше, тем вещь материальней.

11. Из того, что смысл этот архетипический, может не следовать его «иллюзорности»: по крайней мере, одной действительности — объективно-психической — он соответствует. Возможно, это все, что требуется, чтобы быть правдой. Существует, например, современная научная гипотеза (пусть даже еще не подтвержденная), «физический» смысл которой близок к «метафизическому» смыслу этой древней интуиции: «теория струн». А есть вещи, имеющие и прямой, общепризнанный нервно-физиологический смысл: нервные возбуждение и торможение можно даже рассматривать как модель для самоописания архетипа.

12. Я мог бы, подобно Юнгу, начертить здесь простую схемку «крестом», где одна «перекладина» соединяла бы (и одновременно разъединяла) бессознательное и сознание (два модуса психики), а другая — коллективное и личностное (два ее полюса), чтобы получить очередной вожделенный «кватернион», но не стану этого делать: хватит и слов.

13. Музыка — не единственная такая бессознательная компенсация. Известна — к примеру, чтобы назвать только одну другую, — более или менее стыдливо скрывавшаяся тяга физиков ко всему мистическому. Например, Ньютон был под большим впечатлением от учения Якоба Бёме и в его духе комментировал Библию. И. В. Риттер, один из основоположников электрохимии, был эсотериком высшей пробы. Менделеев с его религиозностью и другие подобные ему ученые… да что там говорить!

14. Это не значит, что тело не может выражаться в музыке или что у музыки нет и не может быть телесного измерения: просто, говоря словами Рильке, «лишь в духе плотской плоть бывает въяве». — Настоящие компенсации матрицы все-таки еще сохраняются, хотя и все хуже, — я считаю ими некоторые уже почти исчезнувшие направления рок-музыки.

15. Об этом, кажется, говорит быстрое исчезновение нематричных форм культуры в их традиционных регионах и их ассимиляция матричными.


Уровень 5
Итоги европейской истории: замыкание матрицы на себя

В задумчивости потоптавшись немного на бетонной лестничной площадке после четвертого уровня, перейдем на следующий. Раньше я показал, как матричные формы психики боролись с нематричными и вытесняли их. Теперь посмотрим, как это вытеснение выражалось в реально-историческом профиле европейской души — и как понимать такое выражение.

Рим, которому уже были присущи некоторые черты матрицы, как я говорил, погиб от собственной силы и жесткости1: он не сумел вовремя ассимилировать и христианизировать издавна наседавших на него «варваров» (а если бы сумел, то, вероятно, уцелел бы и расширился). Но продолжал существовать сравнительно независимый от Рима институт, вполне успешно и в ту эпоху исключительно выражавший матричную психику, — христианство. Оно и занялось ассимиляцией вторгшихся народов к матрице, в том числе их приобщением к римским формам государства и права и собственно христианизацией. На это у него ушло довольно много исторического времени — примерно с 6-го по 10-е столетие, но процесс христианизации прошел в общем вполне гладко.

Сами по себе римские формы государства и права не заключали в себе ничего специфически матричного — но свойственный им дух иерархии оказался в жестоком конфликте со специфически матричным демократизмом христианства, конфликте, искусственно подавлявшимся средствами разума (причем христианство как общественный институт само ассимилировало иерархические формы империи). Пока продолжалось все это, равно как и описанная выше борьба матричных и нематричных форм психики, матрица как бы дремала — не только в жизни европейских народных масс, но и в самом христианстве. Вернее, не дремала, а вызревала, подспудно набиралась сил, укреплялась в новой для нее психике бывших варваров. Можно сказать, что в эту эпоху раннего средневековья в Европе заметен некоторый паритет матрицы и нематрицы.

Этот паритет начал нарушаться в пользу матрицы примерно после 1000-го года, когда в Европе начались «рост городов» и социальная, а также культурная эмансипация появившейся тогда на свет и все более деловой «городской буржуазии», то есть главным образом купцов, банкиров и городского простонародья, ремесленников. Они — изначальные и классические, но далеко не единственные представители того психического склада, который мало-помалу был усвоен почти всеми европейцами и который я краткости, правды и выразительности ради назову здесь просто складом торгаша (или, чуть мягче, дельца). Торгаш — не профессия, а «образ мыслей», склад души. Поскольку психический склад торгаша стал доминирующим, естественным и чуть ли не наследственным складом, основным и определяющим типом европейской психики, попробуем сейчас найти его сущность.

Его корень — европейская психическая матрица, то есть природный автоматизм, коллективная заданность и потому безличность психической деятельности, а специально мышления в форме хищно исчисляющего выгоду рассудка. Мышление автоматично, а, стало быть, одинаково у всех, коллективно; управляющее им, но им же ассимилированное «я», потеряв энергетическую связь с архетипами, раздувается пустой волей (поэтому М. Хайдеггер называет ее «волей к воле» — ведь она обращена на самое себя) и продуктами сгорания от рассудочной деятельности; оно пусто, но воспаленно и надуто самим собой («инфляция сознания»).

Эта пустота — совсем не то творческое, пронизанное живым напряжением ничто, что составляет сердцевину естественной психической системы, ее, по выражению Рильке, «неслыханную середину», а мертвая пустота пустыни. Не разум мешает пустому «я» стать зародышем личности, а воля, по трусости и лености расчетливо выбирающая самое себя («воля к воле»), — ведь выбирать другое, нечто выходящее за пределы «я», выбирать себя как личность, а не готовое природное «я», опасно и трудно. Пустота всюду одинакова, поэтому раздутое пустотой «я» торгаша абсолютно коллективно и экземплярно; оно подобно денежному знаку, особенно в период инфляции. Торгаш «торгует в сущности бытия» (Хайдеггер), то есть ничего не творит, а только потребляет (как и полагается засасывающей все пустоте), и его душа подобна мешку от пылесоса: она способна заглатывать только внешнюю пустоту, а уж если глотает что-нибудь другое, то это другое превращается внутри в грязь, ведь вакуум разлагает.

Но поскольку сущность его пустого «я» — воля (как, впрочем, и полного «я», только у того она направлена на другое), а именно «воля к воле», оно стремится утвердить себя любой ценой, а сделать это может только вовне, в других и за счет других (таких же пустых; такова уж специфика торговли как стратегии бытия). Отсюда разные формы самоутверждения торгаша, его желания пропищать свое жалкое «я» на людях. Навязать свою волю другим, природе, мирозданию в целом, сделав их такими же пустыми, а это значит разрушить, — его естество, цинизм и наглость пустоты, наследие анитов, мелетов и трималхионов античности.

У торгаша как пустоты нет места в иерархии личностей, знающих в ней свое место (и потому местá всех остальных), то есть в культуре, — поэтому он его и не знает и знать не хочет; на этом основана его либеральная «ничем не ограниченная свобода». Отсюда извечная характеристика торгаша как циничного и наглого парвеню. Не будучи личностью, торгаш естественным образом стремится к форме жизни, отрицающей иерархию личностей, культуру. Эта форма, конечно, — демократия, воплощенная во всех видах либерализма. Ведь никто не смеет быть другим, чем торгаш: быть другим — значит не быть пустым; все должны быть одинаково пустыми, то есть просто одинаковыми, «равными»: христианство здесь плавно переходит в политику.

Изменяется и само отношение к жизни и смерти. Жизнь воспринимается не как полное здесь-и-теперь, а как безразличный к нему, косный кусок дороги, устремленной в коллективное и вполне абстрактное «лучшее будущее». Вначале это будущее мыслилось бинарно и вполне конкретно — ад и рай, — но наука и просвещение добились отмены ада, и остался один очень уж абстрактный рай, сияющее искусственным светом ничто: «процветание человечества» (а раньше — личное благополучие, «спасение»; этот тон задал уже Сократ, желавший поскорее умереть, только бы не от своей руки). В таком освещении жизнь предстает и для индивидов: все лучшее в ней — всегда впереди; туда-то и надо бежать со всех ног как можно скорее. Смерть же стала восприниматься как что-то лишнее, ненужное в виду этой цели, но и страшное для раздутого пустотой (той же смертью) «я», противоестественное — в то время как прежде она была для психики событием естественным. Иными словами, жизнь и смерть воспринимаются в матрице иллюзорно.

Любой торгаш, будь то миллионер или нищий, в глубине души прекрасно знает свое ничтожество, оттого и его эгалитарный, либеральный, или «элитарный» рессентимент, оттого и торгово-демократический обмен пустоты на пустоту, но с извлечением прибыли (смыслом существования торгаша), психологически равной иллюзорному наполнению пустоты. Отсюда энтропия естественных и притом внерациональных личностных потенций психики, полное разрушение культуры и психической структуры, сохраняющей возможность хотя бы для естественной эволюции человеческого вида, иначе говоря, разрушение человека, в сравнении с чем любая атомная бомба — пустяк. «Чистый», ни с чем иным не считающийся, «свободный» разум (как и практический, что в данном случае одно и то же) ведет к энтропии, к «тепловой смерти» человечества. Это и есть главные плоды, по которым можно «познать их», плоды с древа хищного познания.

Но как же? Ведь были же великие достижения европейской культуры — и никакая матрица, пусть даже еще недоразвившаяся, не помешала им свершиться? К счастью, были, и были, как все великое, вопреки, «трансцендентно» матрице. Культура даже использовала матричные формы (в том числе христианские), если не могла иначе. Но смысл ее всегда был внематричный, даже если она сама об этом не знала, — потому что антиципировал трансцендентное (в моем понимании), а именно личность. Между исторической динамикой матрицы и культуры нет «математического» соотношения, есть, скорее, отношение компенсации, но и ее возможности небезграничны; кроме того, история обладает инерцией, запасом прочности, поэтому культура существовала еще некоторое время после того, как рухнула производящая ее основа — общество с иерархическими и трансцендентными (в любом смысле) ориентирами, то есть относительно здоровое, такое, которым матрица еще не овладела до дна и которое поэтому сохраняло потенции личности.

Теперь неплохо было бы разобраться, наконец, в том, что такое культура в моем понимании. Культура, согласно моему уже сравнительно пожилому (1992) определению, к появлению которого здесь я исподволь, потихоньку и заранее готовил читателя и которое, в сущности, уже привел чуть выше, есть подвижная иерархия духовных (позитивных, эйдосных) форм, или подвижная иерархия интеллигентно (самосознательно) общающихся личностей. Чтобы раскрыть это определение, скажу следующее.

Во-первых, как и у всякой иерархии, у культуры есть своя вершина, или источник. Тут (как, может быть, если вдуматься, и в любой другой иерархии) эта вершина — виртуальная, «трансцендентная»: уже не личность, а синхронная проекция всех личностей в виде какой-либо общей интуиции, форма которой зависит от эпохи и ее условий (Бог, абсолют, космос, приведенное выше определение культуры и т. д.). Во-вторых, под личностью я имею в виду существо, свободно и более или менее сознательно творящее себя «из ничего», то есть из собственной внутренней коллективной (бессознательной) природы, «меона». В-третьих, иерархия таких личностей подвижна потому, что они, зная свои места в ней (а знают они его через «источник» иерархии, то есть владеют исходной интуицией и через нее соотносят свое место с местами всех остальных личностей), могут менять их, все полнее созидая свою эйдосную природу. Такое созидание, то есть самосозидание, выражает творческую сущность культуры; все иные виды творчества суть только эффекты этого, исходного.

Между культурой и природой (под которой, понятно, имеется в виду собственная природа человека) существуют отношения взаимно компенсирующего динамического баланса, подобные отношениям между бессознательным и сознанием; отсюда ясно, что эти противоположности не исключают, а предполагают друг друга и что, стало быть, культура невозможна без природы, а природа без культуры подвержена порче.

Ясно отсюда же и другое: коль скоро культура равнозначна соблюдению общепсихического баланса, это говорит о том, что она способна органически существовать и расти только в нематричной сфере. Значит, противоположностью культуры будет нечто столь же органически порождаемое матрицей, а именно нарушение баланса с природой, отказ от принципа личности в пользу принципа коллективности и забвение сознательным «я» своего места в рамках целого (под которым можно подразумевать и психику вообще, и межиндивидуальные отношения, и, наконец, все окружающее, то есть природу, космос). Следуя древнему образцу — не только античному, но и китайскому, — я смело могу назвать эту противоположность культуры варварством, сущность которого противоположна культуре, будучи потреблением, присвоением.

Проекция забвения сознательным «я» своего места, то есть проекция варварства, на социум2 дает сообщество торгашей, или демократию (в политическом смысле). Она прорастает из почвы аристократических обществ точно так же, как матрица — из недр нематрицы, в силу энтропийной редукции коллективной психики к простейшему и низшему в человеческой природе. Но в любом случае мне уже давно понятно, что возможность культуры связана только с аристократическими обществами, а ее невозможность — с демократическими. Ведь первые из этих обществ так или иначе, пусть даже только формально, ориентированы на принцип личности, а вторые — на его отрицание в пользу одинаковых индивидов, общественных животных. Подробно говорить на тему истории политических форм я не буду — тут и так все ясно, если всерьез принять мою точку зрения3.

Я лучше порассуждаю о причинах и возможном смысле гибели культуры. За последние два тысячелетия сначала почти незаметно, мало-помалу, а потом все скорее происходила ассимиляция культуры матрицей. Культура, изначально — лучшее воплощение нематрицы4, усваивала, впитывала в себя все больше черт матрицы, а именно ее идеальность, теоретичность, историцизм («социальность»), оптимизм, перфекционизм и ее специфические иллюзии5: великие иллюзии морали, безграничного прогресса, полного контроля, потенциально абсолютного знания, автономии разума, всемогущества науки6, линейно-бесконечного времени и т. д. Эта ассимиляция означала полную энантиодромию человеческого естества в его извращение: нематрицы в матрицу, творчества в потребление, мужского в женское. (Такой процесс Юнг в своем «Эоне» принял за энантиодромию образа Христа от начала христианской эры к современному образу Антихриста — впрочем, его можно, конечно, описать и таким образом, но это будет описанием лишь одной стороны дела.)

Но почему все это вообще оказалось возможным? Почему, во-первых, нематрица — по меньшей мере в Европе — не смогла сохранить свою интегральность, а, во-вторых, культура не смогла сохранить самое себя? Я не берусь давать окончательные ответы на эти фатальные вопросы: фатум — вещь слишком скользкая для точного познания. Могу только предположить: во-первых, потому что природа слишком инертна и не выдерживает столь резких и дерзких порывов; во-вторых, потому, что культура строилась на коллективных ценностях, что и вызвало ее слабость и диссипацию со стороны матрицы как стихии по преимуществу коллективной. Возможна ли альтернатива погибшей культуре? Об этом я скажу на самом выходе из этой лестницы в бездну.

Остается разобрать еще такой вопрос: как отреагировало на все это бессознательное? Эта реакция, само собой разумеется, не похожа на человеческую — она похожа, скорее, на работу предохранительного клапана7, рассчитанного на большие перегрузки: «давление» в системе росло тысячелетиями, но всему приходит конец… Природа не выдержала и оказалась бессильной исправить положение иначе, как катастрофой — энтропией культуры, разума и личности, оскудением, деградацией и редукцией потенций последней до всеобщего психического типа торгаша — «недочеловека».

Тот факт, что тип торгаша стал типом, определяющим свойства человеческого вида (неевропейское человечество все сильнее ассимилируется европейской матрицей), а собственно люди вымирают, неопровержимо доказывает: человечество не выдержало испытания европейской матрицей, поскольку ее сущность — в преждевременном и, главное, самовольном отрыве сознания от бессознательного, в целенаправленном, хотя и не осознаваемом забвении последнего, в роковом патологическом нарушении психической целостности как баланса, в редукции психической мотивации к двум-трем первобытным стимулам (захват, удержание и безопасное потребление захваченного) и одному «современному» — выгоде любой ценой (в этот мотив, в эту неаппетитную субстанцию выкипел со временем и весь познавательный напор европейцев).

«Чем были в конечном счете эти две тысячи лет? Самым поучительным экспериментом над нами‚ вивисекцией‚ произведенной над самою жизнью… Всего лишь две тысячи лет!…» — с волнением восклицает Ницше. Но теперь уже можно сказать об этом же куда более определенно и разочарованно. Эволюция человечества закончилась провалом двухтысячелетнего экзамена на зрелость, вырождением, — оно снова обратилось в природу, но не в естественную и невинную, способную мягко подвести человека к своей границе, чтобы он сам перешагнул ее, а во «вторую природу», в «антимимон пнеума», дьявольскую пародию человека, все менее искусную, все более грубую подделку всего человеческого, и в этом качестве нынешний человек уничтожает «первую», подлинную природу, а заодно и самого себя. Его шансы на автоэволюцию, ведомую духом, вероятно, утрачены — вместе с разумом и духом. Ведь становится невыносимой и не совместимой с жизнью среда обитания (то есть «человечество») для тех немногих, что способны перейти на высшую ступень.

Дело выглядит так, словно матрица окончательно замкнулась на себя, «окуклилась» и уже не допускает никаких возможностей воздействовать на себя извне или самостоятельно выйти из колеи, по которой она все быстрее несет человечество к бетонной стене эволюционного тупика и смерти. Но одновременно в ней, кажется мне, нарастают глубочайшие внутренние напряжения неизведанного масштаба и столь же неизведанных последствий. Однажды разрядившись, они могут привести к катастрофе, об окончательности которой судить сейчас невозможно. Если этого не произойдет, замкнувшаяся на себя, полностью закрытая система человечества обречена на «тепловую смерть» демократии и вырождения.

Попытки вывести человечество из ведущей к этой катастрофе колеи предпринимались с тех пор, как возникла матрица: достаточно поглядеть на такие трагические фигуры, как уже упоминавшиеся Гераклит («называвший зрение ложью») или Эмпедокл, и на тщательно скрывавшуюся внутреннюю разорванность Платона… Эти попытки не прекращались никогда, а по мере того как матрица крепчала, становились иногда все более трагическими и отчаянными — но и более осознанными (и именно потому — еще более трагическими и отчаянными). Впрочем, что это я! Конечно, не о попытках надо говорить здесь, а об одной, самой отчаянной, самой трагической, самой одинокой, но и самой интересной попытке.

Лестница в бездну уже готова к своему второму повороту — вот уже смутно виден свет откуда-то сбоку, вот уже слышно вылетевшее из него тихое эхо чьих-то одиноких шагов… Мы с читателем досыта, а может быть, до тошноты насладились донельзя унылым и удручающим видом первого, абстрактного героя моей книги, европейской психической матрицы (все-таки не полностью тождественной человечеству, даже нынешнему), с разных сторон рассмотрев его причины, сущность, важнейшие проявления и неприглядные перспективы. Его бледный, плоский и угрюмый лик, его вылезшие из орбит, пустые, воспаленные и бегающие глаза, низкий лоб, сальные, пухлые губы и вздернутый нос, его горячая и жалкая любовь к себе вызвали в нас холодное презрение, понимание и жалость. Теперь читатель, возможно, поймет подлинный смысл посвящения к этой книге.

Тяжело вздохнув, мы с облегчением отвернемся от него (правда, он все же по необходимости останется в нашей памяти как отрицательный коррелят, как ее злокачественная опухоль), чтобы всмотреться во второго нашего главного героя, человека Ницше, который — строго по закону драматического жанра — должен быть, конечно, прямым супостатом первого, его полной противоположностью во всем, который сознательно сделал себя таким. Насладимся же и ужаснемся зрелищем жестокой борьбы, войны на уничтожение, которую второй так безнадежно, так обреченно повел против первого, и ее великолепного огненно-трагического исхода…


1. Греческая часть империи оказалась бесперспективной в европейском смысле, видимо, из-за постоянной обессиливающей политической и военной борьбы с Востоком, какой почти не знал латинский Запад.

2. А общественные отношения, как я уже упоминал, — это всегда проекции внутрипсихических коллективных кондиций на группу связанных общей жизнью индивидов, то есть внутренней коллективности — на внешнюю. Поэтому в принципе существует только два типа обществ — иерархические и эгалитарные.

3. Традиционную для рассуждений о «западной цивилизации» тему техники (внешнего проявления науки) я тоже обсуждать не буду: техника — не сущность, а только самая внешняя сторона матрицы. Зато скажу в дополнение, что существуют еще псевдонематричные — и политические, и чисто духовные — формы (видимо, плоды «суперфетации», чрезмерной ассимиляции одного из противников к другому, — ошибка природы). Что касается первых, то это прежде всего фашизм и исламский фундаментализм, боровшиеся и борющиеся с матрицей, занимая позицию архаической, консервативной революции, то есть позицию прошлого. Вторые — это главным попытки воскресить или укрепить культурные или псевдокультурные формы прошлого (больше всего мифологические и религиозные) без всяких изменений или с декоративными изменениями. Те и другие совершенно бесплодны и губительны в любом смысле.

4. Я не приравниваю культуру к нематрице, а хочу лишь сказать, что первая в принципе может порождаться только психикой нематричного склада.

5. В силу которых весь реализм и практицизм, свойственный современной цивилизации, суть тоже иллюзии.

6. В том числе недавняя, но очень популярная ее разновидность — забавная, хотя и полностью симптоматичная иллюзия искусственного интеллекта — так сказать, европейского чистого разума в квадрате.

7. Существуют бессознательные реакции и другого рода — о них я упоминал выше, говоря о симптоматических действиях не помнящего себя сознания у греков. Эти реакции исходят от верхнего слоя бессознательного и могут усугублять и закреплять положение дел, выражая неверные уклоны сознания. Пример такого закрепления — историческая замена лексических единиц в немецком языке, выражающих смысл «объект, предмет». (Русское «предмет» — точная калька с латинского.) С 13-го до середины 18-го столетия такой лексической единицей там было слово «Gegenwurf», тоже точная калька с «obiectus», выражавшее смысл «предмет» в очень абстрактном значении (Und also alle sine fúnf synne worent mit eime pinlichen gegen wurf gepiniget — из анонимной «Feigenbaumpredigt», конец 14-го в.: о крестной муке Христа; здесь слово «gegen wurf» означает просто «что-то (причиняющее боль)»). Философский смысл придавал этому слову Бёме (на саксонский лад писавший его kegen worff), вкладывая в него нематричное значение «то, что брошено вперед, напротив себя» (эманация). Что же «брошено»? Конечно, нечто свое; это, по Бёме, «зерцало духа», мир как плоть. (В терминах Шопенгауэра этот kegen worff — мир как объективация воли, бёмевской «безосновы».) Этим словом в значении «предмет» пользуются еще в 18-м в., например, Б. Х. Брокес; потом его окончательно вытесняет из языка современное «Gegenstand», «то, что стоит напротив, противостоит», — но ведь это калька с латинского ob-sto, а не ob-iicio! Такой предмет сознание находит уже как нечто готовое, чуждое себе (дальнейшие издевательства над немецкими словами, образованными от корня со значением «стоять», см. у М. Хайдеггера). Стоит ли удивляться, что оно расценивает любой противостоящий ему «предмет», в том числе и мир в целом, как свою потенциальную добычу… (См. ниже мои рассуждения о присвоении и освоении.) А слово «Gegenwurf» в нынешнем немецком влачит жалкое, почти призрачное существование: оно известно только борцам и их зрителям, означая один из борцовских приемов. Язык оказался здесь не «домом бытия», а скорее, его свалкой…


Страницы: 1 2 3 4 5