Ф. Ницше «ЕССЕ HOMO» (как становятся собой) 1888, Полное собрание сочинений Ф.Ницше (6-й том)

Страницы: 1 2 3 4

3.

Вслед за выбором пищи, выбором климата и места, третье, в чем ни за что не следует ошибиться, есть выбор своего способа отвлечься. Здесь тоже, в зависимости от того, насколько дух есть sui generis, границы дозволенного ему, т.е. полезного, очень узки. Для меня всякое чтение служит отвлечением: следовательно, тем, что освобождает меня от себя, что позволяет мне прогуливаться в чуждых науках и чужих душах – чего я не принимаю уже всерьез. Чте ние отвлекает меня как раз от моей серьезности. В пору настоящей работы при мне не увидишь книг: я остерегся бы позволить комунибудь рядом со мной говорить или даже думать. А это и называлось бы читать… За ме ча ли ли вы, что при том глубоком напряжении, на какое вынашивание обрекает дух и в сущности весь организм, всякая случайность, всякий род раздражения извне влияют слишком болезненно, «поражают » слишком глубоко? Надо по возможности избегать случайности, внешних раздражений; своего рода самозаму ровывание – один из первейших инстинктивных приемов ду ховной беременности. Позволю ли я чужой мысли тайно перелезть через стену? – А это и называлось бы читать… За временем работы и продуктивности следует время отдыха: ко мне тогда, приятные, остроумные, толковые книги! – Будут ли это немецкие книги?.. Чтобы застать себя с книгой в руке, я должен отсчитать полгода назад. Что же это была за книга? – Пре восходное исследование Виктора Брошара, les Scep tiques Grecs, в котором с толком использованы и мои Laer tiana. Скептики – это единственный достойный уважения тип среди от двух- до пятисмысленной семьи философов!.. В целом же я почти всегда нахожу убежище в одних и тех же книгах, в небольшом их числе, в книгах, которые показаны именно мне. Вероятно, это не в моей натуре – читать много и многое: читальная комната делает меня больным. Не в моей натуре также и любить много или многое. Осторожность, даже враждебность к новым книгам скорее свойственна моему инстинкту, чем «терпимость», «largeur du coeur»1 и прочая «любовь к ближним»… В сущности, авторы, к которым я постоянно возвращаюсь, это небольшое число старинных французов: я верю только во французскую культуру и считаю недоразумением все, что кроме нее называется в Европе «культурой», не говоря уже о немецкой культуре… Те немногие случаи высокой культуры, которые я встречал в Гер ма нии, были все французского происхождения, прежде всего госпожа Ко зима Вагнер, самый ценный голос в вопросах вкуса, какой я когда-либо слышал. – То, что Паскаля я не читаю, но люблю, как по учитель нейшую жертву христианства, медленно умерщвлявшуюся, сперва телесно, потом психологически, всю логику этой отвратительнейшей формы нечеловеческой жестокости; что духовно, а может быть – кто знает? – и физически во мне есть нечто от монтеневского озорства; что мой артисти ческий вкус не без сдержанной ярости встает на защиту имен Мольера, Корнеля и Раси на против хаотичного гения, каков Шекспир, – все это в конечном счете не исключает возможности, чтобы и французы новейшего образца были для меня очаровательным обществом. Я отнюдь не вижу, в каком столетии истории можно было бы собрать вместе исполненных такого любопытства и притом столь деликатных психологов, как в нынешнем Париже: называю наугад – ибо их число совсем не мало – господа Поль Бурже, Пьер Лоти, Жип, Мельяк, Анатоль Франс, Жюль Леметр или, чтобы отметить одного из сильной расы, настоящего латинянина, которому я особенно привержен, – Ги де Мопассан. Между нами говоря, я предпочитаю это поколение даже их великим учителям, которые все были испорчены немецкой философией (господин Тэн, например, Гегелем, которому он обязан непониманием великих людей и эпох). Куда бы ни простиралась Германия, она портит культуру. Только война явилась во Франции «спасителем» духа… Стендаль, одна из прекраснейших случайностей моей жизни – ибо все, что у него есть первостепенно значительного, попадало ко мне случайно, а не с помощью чьей-либо рекомендации, – совершенно бесценен с его предвосхищающим глазом психолога, с его хваткой на факты, которая напоминает о близости величайшего реалиста (ex ungue Napoleonem2). Наконец, но отнюдь не в последнюю очередь, надо воздать должное Просперу Мериме как честному атеисту – редкая и даже труднонаходимая во Франции speci es… Может быть, я сам завидую Стендалю? Он отнял у меня лучшую остроту атеиста, которую мог бы придумать как раз я: «Единствен ное оправдание Бога состоит в том, что его не существует »… Я и сам сказал где-то: что было до сих пор самым большим возражением против бытия? Бог…


1. душевная широта (фр.).

2. Игра слов от латинского выражения «ex ungue leonem» (по когтям узнают льва). – Прим. К. Свасьяна.

4.

Высшее представление о лирическом поэте дал мне Генрих Гейне. Тщетно ищу я во всех царствах тысячелетий столь же сладкой и страстной музыки. Он обладал той божественной лихостью, без которой я не могу и помыслить себе со вершен ства, – я определяю ценность людей, народов по тому, насколько неотделим в их представлениях бог от сатира. – И как он владел немецким языком! Когда-нибудь скажут, что Гейне и я были лучшими артистами немецкого языка – в неизмеримом отдалении от всего, что сделали с ним просто немцы. – Я, должно быть, глубоко родственен байроновскому Манфреду: я находил все эти бездны в себе – в тринадцать лет я уже созрел для этого произведения. У меня нет слов, только взгляд для тех, кто осмеливается в присутствии Ман фре да произнести слово «Фауст». Немцы неспособны к пониманию величия: доказательство – Шуман. Я сам, из ярости к этим слащавым саксонцам, сочинил контрувертю ру к Манфреду, о которой Ганс фон Бюлов сказал, что ниче го подобного он еще не видел на нотной бумаге, что это на силие над Евтерпой. – Когда я ищу свою высшую формулу для Шекспира, я всегда нахожу только то, что он создал тип Цезаря. Подобных вещей не угадаешь – это есть или этого нет. Великий поэт черпает только из своей реальности – до такой степени, что впоследствии он не способен больше выносить свое произведение… Когда я заглядываю в своего «Заратустру», то хожу потом полчаса по комнате взад и вперед, не в силах совладать с невыносимым приступом рыданий. – Я не знаю более душераздирающего чтения, чем Шекспир: что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом! – Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность сводит с ума… Но для этого надо быть глубоким, надо быть бездною, философом, чтобы так чувствовать… Мы все боимся правды… И я должен признаться в этом: я инстинктивно уверен в том, что лорд Бэкон есть родоначальник и терзающий самого себя живодер этого жуткого рода литературы, – что мне до жалкой болтовни американских плоских и тупых голов? Но сила к самой могучей реальности воображения не только совместима с самой могучей силой к деянию, к чудищам деяния, к преступлению – она даже предполагает ее. Мы знаем далеко не достаточно о лорде Бэконе, первом реалисте во всех великих значениях слова, чтобы знать, что он делал, чего хотел, что пережил в себе… К черту, господа критики! Если предпо ложить, что я окрестил бы За ра тус тру чужим именем, например, именем Ри харда Вагнера, то не хватило бы остроумия двух тысячелетий на то, чтобы в авторе «Чело ве чес кого, слишком человеческого» распознать провидца Заратустры…

5.

Здесь, где я говорю о том, что служило отдохновением в мо ей жизни, я должен сказать слово благодарности тому, на чем я отдыхал всего глубже и сердечнее. Этим было, несомненно, близкое общение с Рихардом Вагне ром. Я невысоко ценю мои остальные отношения с людьми, но я ни за что не хотел бы вычеркнуть из своей жизни дни, проведенные в Трибшене, дни доверия, веселья, тонких случайностей – глубоких мгновений… Я не знаю, что пережили с Вагнером другие, – на нашем небе никогда не было ни обла ка. – И здесь я еще раз возвращаюсь к Франции, – у меня нет доводов, у меня только презрительная усмешка против вагнерианцев и hoc genus omne1, которые думают почтить Вагнера тем, что находят его похожим на самих себя… Для меня, каков я есть, чуждого в своих глубочайших инстинктах всему, что есть немецкого, так что уже близость немца замедляет мое пищеварение, первое же соприкосновение с Вагнером было и первым за всю жизнь вдохом: я воспринял, я чтил его как заграницу, как противоположность, как живой протест против всех «немецких добродетелей ». – Мы, чье детство прошло среди болотного воздуха пятидесятых годов, неизбежные пессимисты касательно понятия «немецкое»; мы не можем быть ничем иным, как революционерами, – мы не примиримся с положением вещей, где господствует лицемер. Мне совершенно безразлично, играет ли он сегодня другими красками, облачен ли в пурпур и одет ли в гусарскую форму… Что ж! Вагнер был революционером, из-за этого он и бежал от немцев… У артиста нет в Европе отечества, кроме Парижа; delica tesse всех пяти художественных чувств, которую предполагает искусство Ваг не ра, чутье nuances, психологическую болезненность – все это можно найти только в Па риже. Нигде больше нет этой страсти в вопросах формы, этой серьезности в miseenscene – это парижская серьезность par excellence. В Германии не имеют ни малейшего представления о колоссальных амбициях, живущих в душе парижского художника. Немец добродушен – Вагнер был отнюдь не добродушен… Но я уже достаточно высказался (в «По ту сторону добра и зла», аф. 256), где Ваг не ру место, кто его ближайшие сородичи: это французский поздний романтизм, такие высоко парящие и стремящиеся ввысь артисты, как Делакруа, как Берлиоз, с неким fond2 болезни, неисцелимости в существе, сплошные фанатики выразительных средств, виртуозы до мозга костей… Кто был вообще первым интеллигентным приверженцем Вагнера? Шарль Бодлер, тот самый, кто первым понял Делакруа, этот типический decadent, в ком опознало себя целое поколение артистов – возможно, он был и последним…Чего я никогда не прощал Вагнеру? Того, что он снизошел до немцев – что он стал имперским немцем… Куда бы ни проникала Германия, она портит культуру.


1. всей их породы, им подобных (лат.).

2. основа, дно (фр.).

6.

Если взвесить все, то я не перенес бы своей юности без вагнеровской музыки. Ведь я был приговорен к немцам. Если хочешь освободиться от невыносимого гнета, нужен гашиш. Что ж, мне был нужен Вагнер. Вагнер – это противоядие от всего немецкого par excellence – то есть сам по себе то же яд, я не оспариваю этого… С того момента, как появился клавир аусцуг «Тристана» – мои комплименты, господин фон Бюлов! – я был вагнерианцем. Более ранние произведе ния Вагнера я считал ниже себя – еще слишком вульгарны ми, слишком «немецкими»… Но и поныне я ищу, тщетно ищу во всех искусствах произведения, равного «Тристану» в его опасной обольстительности, в его зловещей и сладкой бесконечно сти. Все загадочные чары Леонардо да Винчи рассеиваются при первом звуке «Тристана». Это произведение положительно non plus ultra Вагнера; он отдыхал от него на «Мей стер зингерах» и «Кольце». Поздороветь – это регресс для такой натуры, как Вагнер… Я почитаю настоящим счастьем, что я жил в нужное время и именно среди немцев, чтобы оказаться зрелым для этого произведения: настолько далеко заходит у меня любопытство психолога. Мир беден для человека, никогда не бывавшего достаточно больным для этого «сладострастия ада»: здесь допустимо, здесь почти показано прибегнуть к формулировке мистиков. – Я думаю, я лучше кого-либо другого знаю то чудовищное, что доступно было Вагнеру, те пятьдесят миров нездешних восторгов, для которых не было крыльев ни у кого, кро ме Ваг нера; и я, такой как есть, достаточно сильный, чтобы обращать себе на пользу даже самое загадочное, самое опасное и тем самым становиться еще сильнее, – я называю Вагнера великим благодетелем моей жизни. То, в чем мы родственны, то, что мы страдали глубже, в том числе друг от друга, чем способны страдать люди этого столетия, вечно будет снова и снова сводить друг с другом наши имена; и точно так же, как Вагнер – лишь недоразуме ние среди немцев, так же и я, несомненно, являюсь и навсегда останусь таковым. – Для начала два столетия психологической и артистической дисциплины, мои господа германцы!.. Но этого нельзя наверстать. –

7.

Я скажу еще одно слово для самых изысканных ушей: чего я в сущности хочу от музыки? Чтобы она была ясной и глубокой, как октябрьский день. Чтобы она была причудливой, шаловливой, нежной, как маленькая сладкая женщина, презренная и прелестная… Я никогда не допущу, что бы немец мог знать, что такое музыка. Те, кого называют немецкими музыкантами, прежде всего великими, были иностранцы, славяне, хорваты, итальянцы, голландцы – или евреи; в ином случае немцы сильной расы, вымершие немцы, как Генрих Шютц, Бах и Гендель. Я сам все еще достаточно поляк, чтобы отдать за Шопена всю остальную музыку: по трем причинам я исключаю «Зиг фрид-идил лию» Вагнера, может быть, также Листа, который благородст вом оркес тровки превосходит всех музыкантов; и в конце концов все, что взросло по ту сторону Альп – по эту сторону… Я не мог бы обойтись без Рос си ни, еще меньше без моего Юга в музыке, без музыки моего венецианского maёs tro Пьетро Гасти. И когда я говорю: по ту сторону Альп, я собственно говорю только о Венеции. Когда я ищу другого слова для музыки, я всегда нахожу только слово «Вене ция». Я не умею различать между слезами и музыкой – я знаю счастье думать о Юге не иначе, как с дрожью робости.

    В юности, в светлую ночь
    раз на мосту я стоял.
    Издали слышалось пенье;
    словно по ткани дрожащей
    капли златые текли.
    Гондолы, факелы, музыка –
    В сумерках все расплывалось…

    Звуками втайне задеты,
    струны души зазвенели,
    отозвалась гондольеру,
    дрогнув от яркого счастья, душа.
    – Услышал ли кто ее песнь?

8.

Во всем этом – в выборе пищи, места, климата, отдохновений – повелевает инстинкт самосохранения, проявляющийся самым недвусмысленным образом в качестве инстинкта самозащиты. Многого не видеть, не слышать, не подпускать к себе – первая разумная мера, первое доказательство того, что являешься не случайностью, а необходи мостью. Рас хожее название этого инстинкта самозащиты – вкус. Императив вкуса велит не только говорить «Нет» там, где «Да» было бы «самоотверженностью», но и как можно реже говорить Нет. Отделять, отстранять себя от всего, что снова и снова требовало бы этого «Нет». Смысл этого в том, что издержки на оборону, даже такие незначительные, обращаясь в правило, в привычку, обусловливают чрезвычайное оскудение, которого вполне можно было бы избежать. Наши большие издержки складываются из регулярных малых. Отстра не ние, не-допущение-к-себе есть издержка – не следует обманываться на этот счет, – сила, растраченная на негативные цели. От одной лишь постоянной необходимости обороняться можно ослабеть настолько, что больше не останется сил на оборону. – Предположим, я выхожу из своего дома и вижу перед собой вместо спокой ного аристократичного Турина немецкий городишко: моему инстинкту пришлось бы упираться изо всех сил, выталкивая обратно все, что хлынуло на него из этого сплющенного и трусливого мирка. Или я очутился бы среди большого немецкого города, этого застроенного порока, где ничто не растет, куда все, хорошее и дурное, втаскивается извне. Разве не пришлось бы мне обратиться в ежа? – Но иметь иглы – это мотовство, даже двойная роскошь, коль скоро можно иметь не иглы, а открытые руки…

Вторая разумная мера и самозащита состоит в том, чтобы как можно меньше реагировать и не ставить себя в такие положения и условия, когда обречен как бы отрешиться от своей «свободы» и инициативы и обратиться в простой реагент. Я беру для сравнения общение с книгами. Ученый, который в сущности лишь «переворачивает» книги – средний филолог до 200 в день, – в конце концов совершенно теряет способность самостоятельно мыслить. Если он их не переворачивает, он не мыслит. Когда он мы слит, то отвечает на раздражение (на прочтенную мысль), – в конечном счете он только реагирует. Ученый отдает всю свою силу на утверждение и отрицание, на критику уже продуманного, – сам он уже не думает… Инстинкт самозащиты притупился в нем, иначе он оборонялся бы от книг. Ученый есть decadent. Это я видел своими глазами: одаренные, богатые и взыскующие свободы натуры уже к тридцати годам «позорно начитанны», они только спички, которые надо потереть, чтобы они дали искру – «мысль». – Ранним утром, едва только занимается день, во всей свежести, на заре своих сил читать книгу – это называю я порочным!

9.

В этом месте нельзя уклониться собственно от ответа на вопрос, как становятся собою. И сим я обращаюсь к шедевру в искусстве самосохранения – к себялюбию… Если предположить случай, когда задача, предназначение, судьба задачи значительно превосходят среднюю норму, то нет большей опасности, как увидеть себя самого вместе с этой задачей. Становление собою предполагает, что человек не имеет даже самого отдаленного представления о том, что он такое. С этой точки зрения свой собственный смысл и ценность имеют даже жизненные ошибки, временные блуждания и окольные пути, промедления, «скромности», серьезность, по траченная на задачи, которые лежат по ту сторону собственно задачи. В этом может провляться великая, даже высшая разумность: там, где nosce te ipsum1 было бы рецептом гибели, разумом становится самозабвение, непонимание себя, умаление себя, сужение, сведение себя к чему-то посредственному. Выражаясь нравственно: любовь к ближнему, жизнь для других и другого может быть защитной мерой для сохранения самой твердой любви к себе. Это тот исключительный случай, когда я, в пику моим правилам и убеждени ям, становлюсь на сторону «самоотверженных» инстинктов – здесь они служат себялюбию и самовоспитанию. – Всю поверхность сознания – а сознание есть поверхность – надо хранить чистой от какого бы то ни было великого импе ратива. Надо остерегаться даже всякого величественного слова, всякой величественной позы! Это сплошные опасно сти, что инстинкт «поймет себя» слишком рано – – Меж тем в глубине постепенно растет организующая, призванная к господству «идея» – она начинает повелевать, она медленно выводит обратно с окольных и ложных путей, она подготавливает отдельные качества и способности, которые однажды проявят себя необходимым средством для целого, – она выстраивает поочередно все служебные способности еще до того, как даст знать что-либо о доминирующей зада че, о «цели» и «смысле». – С этой точки зрения моя жизнь просто чудесна. Для задачи переоценки ценностей потребова лось бы, пожалуй, больше способностей, чем когда-либо соединялось в одном человеке, прежде всего – противоположность способностей, без того, чтобы они мешали друг другу, разрушали друг друга. Иерархия способностей, дистанция, искусство разделять, не создавая вражды; ничего не смешивать, ничего не «примирять»; неимоверное разнообразие, которое, несмотря на это, есть противоположность хаоса , – таково было предварительное условие, долгая сокровенная работа и артистизм моего инстинкта. Его высший надзор проявлял себя до такой степени, что я ни в одном случае даже не догадывался о том, что созревает во мне, – в один прекрасный день все мои способности выступили внезапно, зрело, во всем своем совершенстве. Я не могу припомнить, чтобы мне когда-нибудь приходилось стараться, – в моей жизни нельзя указать ни единой приметы борьбы; я составляю про ти воположность героической натуры. Чего-то «хотеть», к чему-то «стремиться», иметь в виду «цель», «желание» – ничего этого я не знаю из опыта. Даже в данное мгновение я смотрю на свое будущее – широкое будущее! – как на гладкое море: ни единого желания не пенится в нем. Я нисколько не желаю, чтобы нечто становилось иным, чем есть; я сам не хочу становиться иным… Но так жил я всегда. У меня не было никаких желаний. Я – тот, кто на сорок пятом году жизни как никто другой может сказать, что он никогда не заботился о почестях, о женщинах, о деньгах! – Не то, чтобы у меня их не было… Так, сделался я однажды, к примеру, профессором университета – до того я даже отдаленно не помышлял ни о чем подобном, ведь мне ед ва исполнилось 24 года. Так, двумя годами раньше в один прекрасный день я сделался филологом: в том смысле, что моя первая филологическая работа, мой дебют во всех смыслах, был принят моим учителем Ричлем для публикации в его «Rheinisches Museum» (Ричль – я говорю это с уважени ем – единственный гениальный ученый, которого я до сих пор встречал. Он обладал той милой испорченностью, которая отличает нас, тюрингенцев, и с которой даже немец становится симпатичным – даже к истине мы предпочи таем идти окольными путями. Я не хотел бы этими слова сказать, что я недостаточно высоко ценю моего более близкого земляка, умного Леопольда фон Ранке…).


1 познай самого себя (лат.).

10.

В этом месте необходимо сделать хорошую паузу. Меня спросят, почему я собственно рассказал все эти маленькие и, по распространенному мнению, безинтересные вещи; ведь этим я наношу вред самому себе, тем более, коль скоро я призван решать великие задачи. Ответ: эти мелочи – питание, место, климат, отдых, вся казуистика себялюбия – неиз ме римо важнее всего, что до сих пор считалось важным. Имен но здесь надо начать переучиваться. То, что человечество до сих пор воспринимало всерьез, были даже не реальности, а просто выдумки, говоря строже, ложь, рожденная из дурных инстинктов больных, в глубочайшем смысле вредных натур – все эти понятия «Бог», «душа». «доброде тель», «грех», «потусторонний мир», «истина», «вечная жизнь»… Однако в них искали величие человеческой нату ры, ее «божественность »… Все вопросы политики, общест венного строя, воспитания извращены до самого основания тем, что самых вредоносных людей принимали за великих, что учили презирать «маленькие» вещи, то есть основные условия самой жизни… Наша нынешняя культура в высшей степени дву смысленна… Германский кайзер, заключающий пакт с папой, как если бы папа не представительствовал собою смертельную враждебность к жизни!.. То, что сегодня возводится, не простоит и трех лет. – Когда я мерю себя по тому, что я могу, не говоря уж о том, что придет следом за мной – разрушение и созидание, не имеющие себе равных, то я более, чем кто-либо из смертных, вправе притязать на слово «величие». Когда же я сравниваю себя с людьми, которых до сих пор почитали лучшими, разница оказывает ся прямо-таки осязаемой. Этих так называемых «лучших » я вообще не считаю за людей, – для меня они отбросы чело вечества, выродки болезней и мстительных инстинктов: это сплошь нездоровые, в сущности неизлечимые чудовища, мстящие жизни… Я хочу быть их противоположностью: мое преимущество состоит в чрезвычайной чуткости ко всем признакам здоровых инстинк тов. Во мне нет ни одной болезненной черты; даже в пору тяжелой болезни я не сделался болезненным; тщетно искали бы в моем существе черт фанатизма. Ни из единого мгновения моей жизни нельзя указать примера, чтобы я вел себя самонадеянно или патетически. Пафос позы не имеет отношения к величию; тот, кому вообще нужны позы, лжив… Берегитесь всех колоритных людей!

Жизнь стала для меня легка, и легче всего – когда она требовала от меня самого трудного. Кто видел меня в те семьдесят дней этой осени, когда я, без перерыва, неся ответственность за все грядущие тысячелетия, писал только вещи первого ранга, каких никто не создавал ни до, ни после меня, тот не заметил во мне и следа напряжения, а только лишь бьющую через край свежесть и бодрость. Никогда не ел я с более приятным чувством, никогда мне так хорошо не спалось. – Я не знаю иного способа, как обращаться с великими задачами, кроме игры: это, как признак величия, существеннейшее условие. Малейшее принуждение, мрачная мина, какой-нибудь жесткий звук в горле, все это доводы против человека, а тем более – против его произведения!… Нельзя иметь нервов… Страдать от безлюдья – тоже аргумент против тебя – я всегда страдал только от «многолюдья »… Абсурдно рано, в семь лет, я знал уже, что меня никогда не достигнет ни одно человеческое слово: видели ли когда-нибудь, чтобы это меня огорчало? – И ныне я попрежнему равно любезен со всеми, я даже полон внимания к самым низким существам – во всем этом нет и грана высокомерия или скрытого презрения. Тот, кого я презираю, поймет, что он мною презираем: одним своим существованием я возмущаю все, в чем течет дурная кровь… Моя формула для величия в человеке – amor fati: не хотеть ни чего другого ни впереди, ни позади, ни во веки веков. Не только переносить необходимость, тем более не скрывать ее – а всякий идеализм есть изолганность перед лицом необходимого, – но любить ее…

Почему я пишу такие хорошие книги

1.

Одно дело – я, другое – мои произведения. Здесь, прежде чем я сам заговорю о них, следует коснуться вопроса понятости или непонятости этих произведений. Я говорю об этом настолько небрежно, насколько это в данном вопросе вообще возможно, – ибо вопрос этот отнюдь не своевременный. Я и сам еще не своевременен, иные люди рождаются посмертно. Когда-нибудь понадобятся учреждения, где будут жить и учить так, как я понимаю жизнь и учение; будут, быть может, учреждены и специальные кафедры для толкования «Заратустры». Но если бы я уже сегодня ожидал ушей и рук для моих истин, это вступило бы в полное противоречие со мною самим: то, что нынче не слышат, что нынче не умеют брать от меня, не только понятно, но даже представляется мне правильным. Я не хочу, чтобы меня путали с другими, – а для этого нужно, чтобы и я сам не смешивал себя с другими. – Повторю еще раз, в моей жизни почти отсутствуют следы «злой воли»; я едва ли мог бы рассказать хоть об од ном проявлении литературной «злой воли ». Зато слишком много чистого идиотизма!.. Мне кажется, если кто-нибудь берет в руки мою книгу, он оказывает себе этим самую редкую честь, какую только можно себе оказать, – могу допустить даже, что он снимает при этом обувь, не говоря уж о сапогах… Когда однажды доктор Генрих фон Штайн откровенно посетовал, что не понимает ни слова в моем Заратустре, я ответил ему, что это в порядке вещей: кто понял, то есть пережил хотя бы шесть предложений из Заратустры, тот уже поднялся среди смертных на более высокую ступень, чем та, которая доступна «современным» людям. Как мог бы я при этом чувстве дистанции хотя бы только желать быть читанным «современниками», коих я знаю! Мой триумф прямо противоположен шопен гауэровскому – я говорю: «non legor, non legar»1. – Не то чтобы я низко ценил удовольствие, которое мне не раз доставляла невинность в отрицании моих сочинений. Еще этим летом, когда я своей веской, быть может, чересчур веской литературой мог бы вывести из равновесия всю остальную литературу, один профессор Берлин ского университета дал мне благосклонно понять, что мне следует пользоваться другой формой: таких вещей никто не читает. – Однако не Гер мания, а Швейцария дала два совсем уж крайних случая. Статья доктора В. Вид манна в «Bund» о «По ту сторону добра и зла» под заголовком «Опасная книга Ницше» и общий обзор моих сочинений, сделанный господином Карлом Шпит телером в том же «Bund», были в моей жизни максимумом – остерегаюсь сказать чего… Последний трактовал, например, моего Заратустру как «высшего рода упражнение в слоге» и желал, чтобы впредь я все-таки заботился и о содержании; доктор Вид манн же выражал мне свое почтение перед мужеством, с каким я стремлюсь к искоренению всех пристойных чувств. – Из-за игры случая каждое предложение здесь с поражавшей меня последовательностью оказывалось поставленной с ног на голову истиной: в сущности, не оставалось ничего другого, как «переоценить все ценности», чтобы весьма примечательным способом попасть насчет меня в точку – вместо того, чтобы делать из меня точку для попадания… В свете чего мне тем более следует попробовать объясниться. – В конечном счете никто не может узнать из вещей, включая книги, больше, чем он уже знает. К чему собственные переживания не дают никакого доступа, к тому у тебя нет и слуха. Вообразим себе крайний случай, когда книга говорит исключительно о таких переживаниях, частый или даже редкий опыт которых просто невозможен – что она являет собою первый язык для некоего нового ряда опытов. В этом случае просто ничего не будет слышно, зато добавится акустическое заблуждение, что там, где ничего не слышно, ничего и нет... Это и составляет мой типичный опыт и, если угодно, оригинальность моего опыта. Кто думал, что он что-нибудь понял у меня, тот делал из меня нечто по своему образу и подобию, – нередко мою противоположность, например «идеа листа»; кто ничего у меня не понял, тот говорил, что на меня вообще не нужно обращать внимания. – Слово «сверхчеловек» для обозначения в высшей степени удавшегося типажа, в противоположность «современным» людям, «добрым» людям, христианам и прочим нигилистам – слово, которое в устах Заратустры, истребителя морали, заставляет задуматься, – почти повсеместно с полнейшей невинностью воспринималось в смысле тех ценностей, противоположность которым была явлена в образе За ра тустры: я хочу сказать, как «идеалистический» тип высшей породы людей, наполовину «святой», наполовину «гений»… Прочее ученое быдло заподозрило меня из-за него в дарвинизме. Находили в нем даже столь решительно отвергаемый мною «культ героев» Карлейля, этого размашистого изготовителя фальшивок на ниве знания воли. Те, кому я шептал на ухо, что скорее в нем можно видеть Чезаре Борджа, чем Парсифаля, не верили своим ушам. – Надо простить мне, что я отношусь без малейшего любопытства к отзывам о моих книгах, особенно в газетах. Мои друзья, мои издатели знают об этом и никогда не говорят мне ни о чем подобном. В одном только особом случае я увидел однажды воочию все грехи, совершенные в отношении одной-единственной книги – то была «По ту сторону добра и зла»; я мог бы немало рассказать об этом. По думать только: «Nationalzeitung» (прусская газета, к сведению моих иностранных читателей, – сам же я, с позволения, читаю только «Journal des Debats») умудрилась на полном серьезе воспринять эту книгу как «примету времени», как бравую правую юнкерскую философию, которой недоставало разве что мужества «Kreuzzeitung»...


1. не читают, не будут читать (лат.). У Шопенгауэра (в предисловии к «О воле в природе»): «Legor et legar».

2.

Это было сказано для немцев: ибо всюду, кроме Германии, есть у меня читатели – сплошь отборные интеллигенты, проверенные, воспитанные высокими положениями и обязанностями характеры; среди моих читателей есть даже настоящие гении. Меня открыли повсюду: в Вене, в Санкт-Петербурге, в Стокгольме, в Копенгагене, в Париже и НьюЙорке, – меня не открыли только на европейской равнине, в Германии… И я должен признаться, что меня еще больше радуют мои не-читатели, те, кто никогда не слыхал ни моего имени, ни слова «философия»; но куда бы я ни пришел, например, здесь, в Турине, каждое лицо при виде меня проясняется и добреет. Что мне до сих пор особенно льстило, так это то, что старые торговки не успокоятся, пока не выберут для меня самый сладкий из их винограда. Быть философом надо до такой степени… Недаром поляков зовут французами среди славян. Очаровательная русская ни на минуту не ошибется относительно моего происхождения. Мне не удается стать торжественным, самое большее – я прихожу в смущение… Думать по-немецки, чувствовать по-немецки – я способен на все, но это свыше моих сил… Мой старый учитель Ричль утверждал даже, что и свои филологические исследования я конципирую, как парижский romancier1 – до абсурда увлекательно. В самом Париже изумлялись «tou tes mes audaces et finesses»2 – выражение месье Тэна; я боюсь, что вплоть до высших форм дифирамба можно найти у меня примесь той соли, которая никогда не бывает глупой, то есть «немецкой», – примесь esprit… Я не могу иначе. Помоги мне, Боже! Аминь. – Мы знаем все, некоторые даже из опыта, кого называют длинноухим. Что ж, я смею утверждать, что у меня самые маленькие уши. Это немало интересует бабенок – мне кажется, они чувствуют, что я их лучше понимаю… Я Антиосел par excellence, и благодаря этому я всемирно-историческое чудовище, – по-гречески, и не только по-гречески, я Антихрист…


1. романист (фр.).

2. всем моим дерзостям и тонкостям (фр.).

3.

Мне до некоторой степени известны мои сильные стороны как писателя; отдельные случаи даже доказывали мне, насколько сильно привычка к моим сочинениям «портит» вкус. После этого просто не можешь выносить других книг, особенно философских. Это несравненное отличие – войти в столь благородный и деликатный мир: для этого совершенно не обязательно быть немцем; в конечном счете это отличие, которое надо заслужить. Но тот, кто родственен мне высотою своего воления, пере живает при этом истинные экстазы познания: ибо я прихожу с высот, на которые не залетала ни одна птица, я знаю бездны, в которых не блуждал еще ни один человек. Мне говорили, что от моих книг невозможно оторваться, – я нарушаю даже ночной покой… Нет более гордых и вместе с тем более рафинированных книг: они достигают порою наивысшего, что достижимо на свете, – цинизма; для завоевания их нужны как самые нежные пальцы, так и самые храбрые кулаки. Любая душевная вялость исключает человека из числа их читателей, раз и навсегда, и даже какая-нибудь диспепсия исключает: нельзя иметь нервов, нужно веселое брюхо. Не только бедность и спертый воздух души несовместимы с их чтением, но и, в еще большей степени, все трусливое, нечистое, скрытно-мстительное, что есть в наших внутренностях: мое слово – как встречный ветер для всех дурных инстинктов. Среди моих знакомых есть немало подопытных животных, с помощью которых я могу отведать столь разную, поучительно разную реакцию на мои сочинения. Те, кому нет никакого дела до их содержания, например, мои так называемые друзья, становятся при этом нейтрально« безличными»: желают, чтобы у меня снова получилось зайти «так далеко», – а также говорят, что налицо прогресс по части большей бодрости интонации… Совер шенно порочные «умы», «прекрасные души», насквозь изолгавшиеся, вовсе не знают, что им делать с этими книгами, – следовательно, они считают их ниже себя: прекрасная последовательность всех «прекрасных душ». Быд ло среди моих знакомых, просто немцы, с вашего позволения, дают понять, что не всегда разделяют мое мнение, но иногда, к примеру, все же… Такое я слышал даже о Заратустре… Точно так же всякий «феминизм» в человеке, в частности, в мужчине, является для меня тайной за семью печатями: невозможно войти в этот лабиринт дерзких познаний. Нельзя щадить себя, жестокость должна стать привычкой, чтобы среди сплошных жестоких истин быть веселым и бодрым. Когда я рисую себе образ совершенного читателя, он всегда представляется мне чудовищем смелости и любопытства, кроме того, еще чем-то гибким, хитрым, осторожным, прирожденным авантюристом и открывателем. В конце концов я не мог бы сказать лучше Заратустры – кто те одиночки, к которым я в сущности обращаюсь: кто те, кому он захотел бы рассказать свою загадку?

    Вам, отважным искателям, испытателям и тем,
    кто когда-либо плавал под коварными парусами по
    страшным морям, –

    вам, опьяненным загадками, любителям полумрака,
    чья душа привлекается звуками свирели ко всякой
    обманчивой пучине:

    – ибо не хотите вы нащупывать нить трусливой
    рукой; и где вы можете отгадать, там ненавидите вы
    делать выводы…

4.

Вместе с тем выскажу общее замечание о моем искусстве стиля. Поделиться состоянием, внутренним напряжением пафоса через знаки, включая сюда и темп этих знаков, – в этом состоит смысл всякого стиля. А если учесть, что многообразие внутренних состояний у меня исключительно, то у меня есть множество стилевых возможностей – самое многостороннее искусство стиля, каким кто-либо вообще обладал. Хорош всякий стиль, который действительно передает внутреннее состояние, который не ошибается в знаках, в темпе знаков, в жестах – все законы периода суть искусство жеста. Мой инстинкт здесь безошибочен. – Хо роший стиль сам по себе – чистая глупость, голый «идеализм»: все равно что «прекрасное само по себе» или «добро само по себе» или «вещь сама по себе»… При том непременном условии, что есть уши – уши, способные на подобный пафос и достойные его, – что нет недостатка в тех, с кем позволительно делиться собою. – Мой Заратустра, например, до сих пор ищет их – ах! ему еще долго придется их искать! – Нужно быть достойным того, чтобы слышать его… А до тех пор не будет никого, кто бы постиг расточенное здесь искусство: никогда и никто не расточал еще столько новых, неслыханных, поистине впервые здесь созданных средств искусства. Что нечто подобное возможно именно на немецком языке – это еще нужно было доказать: я и сам бы раньше со всей решительностью отрицал это. До меня не знали, чего можно добиться с помощью немецкого языка, чего можно добиться с помощью языка вообще. Искусство великого ритма, великий стиль периодичности для выражения чудовищных взлетов и падений утонченной, сверхчеловеческой страсти, был впервые открыт мною; дифирамбом «Семь печатей », которым завершается третья часть «Заратустры», я поднялся на тысячу миль надо всем, что до сих пор называлось поэзией.

5.

Что в моих сочинениях говорит не знающий себе равных психолог, это, возможно, первое, что становится ясно хорошему читателю – читателю, которого я заслуживаю, который читает меня так, как добрые старые филологи читали своего Горация. Положения, в отношении которых в сущности согласен весь мир – не говоря уже о всемирных философах, моралистах и о прочих пустых горшках и кочанах, – выступают у меня как наивности заблуждения: например, вера в то, что «эгоистическое» и «неэгоистическое» суть противоположности, тогда как на самом деле само ego есть только «высшее мошенничество», «идеал»… Нет ни эгоистических, ни неэгоистических поступков; оба понятия суть психологическая бессмыслица. Или вот положение: «человек стремится к счастью»… Или же положение: «счастье есть награда добродетели»… Или еще положение: «удовольствие и неудовольствие – противоположности». Цирцея человечества, мораль, извратила – заморалила – всю psycho- logica до самых основ, вплоть до той ужасной нелепицы, будто любовь есть нечто «неэгоистическое»… Надо крепко сидеть на себе, надо смело стоять на обеих своих ногах, иначе вообще не сможешь любить. Это в конечном счете слишком хорошо знают бабенки: они черт знает что творят с самоотверженными, сугубо объективными мужчинами… Могу ли я при этом отважиться предположить, что я знаю бабенок? Это часть моего дионисического приданого. Как знать, может быть, я первый психолог Вечно-Женственного. Они все любят меня – это старая история – не считая увечных бабенок, «эмансипированных», лишенных способности к деторождению. – К счастью, я не намерен отдавать себя на растерзание: совершенная женщина может растерзать, если она любит… Знаю я этих прелестных вакханок… Ах, что это за опасная, скользящяя, подземная хищная зверушка! И какая лапочка при этом!.. Маленькая женщина, стремящаяся отомстить, способна сбить с ног даже судьбу. – Женщина несравненно злее мужчины, а также умнее его; доброта в женщине есть уже форма вырождения… У всех так называемых «прекрасных душ» есть в основе какой-нибудь физиологический изъян, – я высказываю вслух не всё, иначе я стал бы меди-циником. Борьба за равные права есть даже симптом болезни: всякий врач знает это. – Женщина, чем больше она женщина, обороняется руками и ногами от прав вообще: ведь естественное состояние, вечная война полов, заведомо отводит ей первое место. Есть ли уши для моего определения любви – единственного, которое достойно философа? Любовь – в своих средствах война, в своей основе смертельная ненависть полов. – Слышали ли мой ответ на вопрос, как излечивают женщину – «избавляют» ее? Ей делают ребенка. Женщине нужен ребенок, мужчина всегда лишь средство: так говорил Заратустра. – «Эмансипация женщины» – это инстинктивная ненависть неудавшейся, то есть не способной к деторождению, женщины к женщине удавшейся – борьба с «мужчиной» есть всегда только средство, предлог, тактика. Они хотят, возвышая себя как «женщину как таковую», как «высшую женщину», как «идеалистку», понизить общий уровень женщины; нет для этого более верного средства, как гимназическое образование, штаны и политические права голосующего скота. В сущности, эмансипированные женщины суть анархистки в мире «Вечно-Женственного», неудачницы, у которых скрытым инстинктом является мщение… Целая порода зловреднейшего «идеализма» – который, кстати, встречается и у мужчин, например у Генрика Ибсена, этой типичной старой девы, – задалось целью отравить чистую совесть, природное в половой любви… И чтобы не оставалось никаких сомнений в моем столь же честном, сколь суровом взгляде на этот вопрос, я приведу еще одно положение из своего морального кодекса против порока: под словом «порок» я борюсь со всякого рода противоестественностью или, если предпочитаете красивые слова, с идеализмом. Это положение гласит: «проповедь целомудрия есть публичное подстрекательство к противоестественности. Всякое презрение половой жизни, всякое осквернение ее понятием «скверны » есть преступление перед самой жизнью, – есть настоящий грех против святого духа жизни.»

6.

Чтобы дать понятие о себе как психологе, возьму занятный кусочек психологии из «По ту сторону добра и зла» – я воспрещаю, впрочем, какие-либо предположения о том, кого я описываю в этом месте. «Гений сердца, свойственный тому великому Сокровенному, богу-искусителю и прирожденному крысолову совестей, чей голос умеет дойти до самой преисподней каждой души, кто и слова не скажет, и взгляда не бросит без скрытого намека на соблазн, кто обладает мастерским умением казаться – не тем, что он есть, а тем, что все более побуждает следующих ему рваться к нему и со все более глубоким и сильным влечением следовать за ним… Гений сердца, который заставляет замолкать и учит прислушиваться все громкое и самодовольное, который разглаживает заскорузлые души, давая им отведать нового желания, – быть неподвижными, как зеркало, чтобы в них отражалось глубокое небо… Гений сердца, который научит неловкую и слишком торопливую руку брать медленнее и нежнее; который угадывает скрытое и забытое сокровище, каплю добра и сладкой одухотворенности под темным толстым льдом, и служит волшебным жезлом для каждой крупицы золота, долго лежавшей погребенною в своей темнице из ила и песка… Гений сердца, от прикосновения которого каждый становится богаче, но не облагодетельствованным и ошеломленным, не осчастливленным и подавленным чужими благами, а богаче самим собою, новее для самого себя, проявленным, овеянным и выслушанным теплыми ветрами, быть может, не столь уверенным, более нежным, ломким и даже надломленным, но полным надежд, которым еще нет названья, полным новых желаний и приливов, полным новых нежеланий и отливов…»

Рождение трагедии

1.

Чтобы быть справедливым к «Рождению трагедии» (1872), следует кое о чем забыть. Эта книга влияла и даже очаровывала тем, что было в ней ошибочного, – своей соотнесенностью с вагнерианством, как если бы последнее было симптомом расцвета. Именно это сделало ту книгу событием в жизни Вагнера: ведь только с тех пор с именем Вагнера стали связывать большие надежды. Еще и теперь напоминают мне в связи с «Парсифалем», что собственно на моей совести лежит распространение столь высокого мнения о культурной ценности этого движения. – Я неоднократно встречал цитирование книги как «Возрождения трагедии из духа музыки»: если к чему и были восприимчивы, то только к новой формуле искусства, к намерениям и назначению Вагнера, – но за этим не услышали всё то ценное, что таила в своей основе эта книга. «Эллинство и пессимизм»: вот что было бы более недвусмысленным заглавием – именно, как первый урок того, каким образом греки отделывались от пессимизма, – чем они преодолевали его… Именно трагедия и есть доказательство, что греки не были пессимистами; Шопен га уэр ошибся в этом, как он ошибался во всем. – Если взглянуть на «Рождение трагедии» с некоторой нейтральностью, оно выглядит весьма несвоевременным: и во сне нельзя было бы представить, что оно начато под гром битвы при Верте. Я обдумывал эти проблемы под стенами Меца, холодными сентябрьскими ночами, среди обязанностей санитарной службы; скорее уж можно было бы вообразить, что это сочинение старше пятьюдесятью годами. Оно политически индифферентно – «не по-немецки», как скажут сегодня, – от него разит неприлично гегелевским духом, лишь в некоторых формулах оно отдает горьковато-трупным шопенгауэровским парфюмом. «Идея» – противоположность дионисического и аполлонического – переведенная на метафизический; сама история как развитие этой идеи; упраздненная в трагедии противоположность единству, – при подобной оптике все эти вещи, никогда еще не ви девшие друг друга в лицо, теперь были неожиданно сопоставлены одна с другой, друг из друга освещены и постигнуты… Например, опера и революция… Двумя решительными новшествами книги являются, во-первых, толкование дионисического феномена у греков – здесь впервые дана его психология, здесь в нем увиден единый корень всего греческого искусства. Во-вторых, толкование сократизма: Со крат, в котором впервые признали орудие греческого разложения, типичного decadent. «Разумность» против инстинкта. «Разумность» любой ценой, как опасная, подрывающая жизнь сила! Глубокое враждебное молчание по поводу христианства на протяжении всей книги. Оно ни аполлонично, ни дионисично, оно отрицает все эстетические ценности – единственные ценности, признаваемые в «Рождение трагедии»: оно в глубочайшем смысле нигилистично, тогда как в дионисическом символе достигнут самый крайний предел утверждения. А однажды встречается намек на христианских священников как на «коварный род гномов», «подземных жителей»…

2.

Этот дебют необычен сверх всякой меры. Для своего сокровеннейшего опыта я открыл единственное иносказание и подобие, которое есть в истории, – именно за счет этого я первый постиг чудесный феномен дионисического. Точно так же тем, что я признал decadent в Со крате, было дано вполне недвусмысленное доказательство, сколь мало угрожает уверенности моей психологической хватки опасность со стороны какой-нибудь моральной идиосинкразии, – сам взгляд на мораль как симптом decadence есть новшество, явление первого ранга в истории познания. Как высоко перепрыгнул я этими двумя вещами жалкую болтовню тупиц на тему: оптимизм contra пессимизм! – Я впервые узрел настоящую противоположность: вырождающийся инстинкт, обращенный с подземной мстительностью против жизни (христианство, философия Шопен гауэра, в известном смысле уже философия Платона, весь идеализм в его типических формах), и рожденная из полноты, из преизбытка формула высшего утверждения, безоговорочное утверждение, даже если речь идет о страдании, даже о вине, обо всем сомнительном и отпугивающем в существовании... Это последнее, самое радостное, раскрепощенно-задорнейшее утверждение жизни есть не только самое высокое убеждение, но и глубочайшее, строжайшим образом подтвержденное и утвержденное истиной и наукой. Ничто существующее не может быть сброшено со счетов, нет ничего лишнего – отвергаемые христианами и прочими нигилистами стороны бытия занимают в иерархии ценностей даже бесконечно более высокое место, чем те, что мог бы одобрить, означить добрыми инстинкт deca den ce. Чтобы постичь это, нужно мужество и, как его условие, избыток силы: ибо ровно настолько, насколько мужество может отважиться на движение вперед, настолько же по мере наших сил приближаемся мы к истине. Познавать, говорить «да» реальности – это такая же необходимость для сильного, как для слабого, поддающегося слабости, – трусить и бежать от реальности: в «идеал»… Слабые не вольны познавать: decadents нужна ложь – она составляет одно из условий их существования. – Кто не только понимает слово «дионисическое », но и себя включает в слово «дионисическое», тому не нужно опровергать Платона, или христианство, или Шопенгауэра, – он просто обоняет разложение

3.

В какой мере именно здесь я нашел понятие «трагического », конечное познание того, что такое психология трагедии, выражено мною напоследок еще в Сумерках идолов, на стр. 139: «Говорить жизни «да» даже в самых непостижимых и суровых ее проблемах; воля к жизни, ликующая, когда она приносит в жертву собственной неисчерпаемости свои высшие типажи, – вот что назвал я дионисическим, вот в чем угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурной его разрядкой – таково было ложное понимание этого у Аристотеля, – но для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, самому быть вечной радостью становления, – той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения… » В этом смысле я имею право понимать самого себя как первого трагического философа – стало быть, как самую крайнюю противоположность и антипода всякого философа пессимистического. До меня не существовало этого превращения дионисического в философский пафос: недоставало трагической мудрости – тщетно искал я ее признаков даже у великих греков философии, живших за два столетия до Сократа. У меня, правда, остались сомнения насчет Гераклита, рядом с которым мне вообще теплее и приятнее, чем где-либо еще. Утверждение преходящести и уничтожения, отличительное для дионисической философии, согласие на противоположность и войну, становление, при радикальном отказе даже от самого понятия «бытие» – в этом я несмотря ни на что должен признать самые близкие мне из всех до сих пор рожденных мыслей. Учению о «вечном возвращении», то есть о безусловном и бесконечно повторяющемся круговороте всех вещей, – этому учению За рату стры мог уже однажды учить и Гераклит. Оно оставило свой след его есть по крайней мере у стоиков, унаследовавших от Гераклита почти все свои основные представления.

4.

Из этого сочинения говорит неслыханная надежда. В конце концов у меня нет никаких оснований отказываться от надежды на дионисическое будущее музыки. Бросим взгляд на столетие вперед, предположим, что мое покушение на два тысячелетия противоестественности и порчи человечества удастся. Та новая партия жизни, которая возьмет в свои руки величайшую из всех задач, взращивание высшего человечества, включая беспощадное уничтожение всего вырождающегося и паразитического, сделает снова возможным на земле тот преизбыток жизни, из которого должно снова вырасти дионисическое состояние. Я обещаю трагическую эпоху: высшее искусство в утверждении жизни, трагедия, возродится, когда человечество оставит позади себя опыт жесточайших, но совершенно необходимых войн, память о которых уже не будет вызывать в нем страдания… Психолог мог бы еще добавить, что то, что мне слышалось в юные годы в вагнеровской музыке, не имеет вообще ничего общего с Ваг не ром; что когда я описывал дионисическую музыку, я описывал то, что слышал я, – что мне инстинктивно приходилось переводить и перевоплощать все в тот новый дух, который я носил в себе. Доказательство тому – настолько убедительное, насколько может быть убедительным доказательство, – мое сочинение «Вагнер в Байройте»: во всех решающих в психологическом отношении мес тах речь идет только обо мне, – можно не раздумывая ставить мое имя или слово «Заратустра» там, где в тексте зна чится «Ваг нер». Весь образ дифирамбического художника есть образ предсуществующего поэта Заратустры, нарисованный с бездонной глубиной и ни на мгновение не касающийся вагнеровской реальности. Сам Вагнер сознавал это; он не узнал себя в моем сочинении. – Равным образом «идея Байройта» превратилась в нечто такое, что не окажется загадочным понятием для знатоков моего «Заратустры»: в тот великий полдень, когда наиболее избранные посвящают себя величайшей из всех задач, – как знать, не видение ли праздника, который я еще переживу?.. Пафос первых страниц всемирно- историчен; взгляд, о котором идет речь на седьмой странице, есть настоящий взгляд Заратустры; Ваг нер, Байройт, все мелкое немецкое убожество суть облако, в котором отражается бесконечная фатаморгана будущего. Даже психологически все важнейшие черты моей собственной натуры перенесены на натуру Вагнера – соседство самых светлых и самых роковых сил, воля к власти, какой не обладал еще ни один человек, безоглядная смелость в сфере духа, безграничная сила к учению, не подавляющая при этом волю к действию. Все в этом сочинении возвещено наперед: близость возвращения греческого духа, необходимость анти-Александров, которые снова завяжут однажды разрубленный гордиев узел греческой культуры… Пусть вслушаются в тот всемирно-исторический акцент, с которым на странице 30 вводится понятие «трагического настроя»: в этом сочинении повсюду расставлены всемирно-исторические акценты. Это самая странная «объективность», какая только может существовать: абсолютная уверенность в том, чтО я собой представляю, проецировалась на любую случайную реальность, – истина обо мне говорила из полной трепета глубины. На стр. 71 с поразительной уверенностью описан и предвосхищен стиль «Заратустры»; и никогда не найдут более великолепного выражения для события Заратустра, этого акта невиданного очищения и освящения человечества, чем на страницах 43–46.

Несвоевременные

1.

Четыре Несвоевременных исключительно воинственны. Они доказывают, что я не был «Гансом-мечтателем», что мне доставляет удовольствие владеть шпагой, – может быть, даже, что у меня опасно раскованная рука. Первое нападение (1873) было на немецкое образование, на которое я уже тогда поглядывал сверху вниз с беспощадным презрением. Без смысла, без содержания, без цели: сплошное «общественное мнение». Нет более пагубного недоразумения, чем думать, что большой успех немецкого оружия доказывает что-нибудь в пользу этого образования или даже в поль зу его победы над Францией… Второе Несвоевременное (1874) выносит на свет то опасное, подтачивающее и отравляющее жизнь, что есть в нашей индустрии науки: жизнь, больную этим обесчеловеченным автоматизмом и механицизмом, «безличностью» работника, ложной экономией «разделения труда». Утрачивается цель – культура: средства – современная индустрия науки – низводят на уровень варварства… В этом исследовании «историческое чувство», которым гордится этот век, впервые признается болезнью, типичным признаком упадка. – В третьем и четвертом Несвоевременном, как указание на высшее понимание культуры, на восстановление понятия «культура», выставлены два образа суровейшего себялюбия и самодисциплины, несвоевременные типы par excellence, полные независимого презрения ко всему, что вокруг них называлось «Рейхом», «образованием », «христианством», «Бисмарком», «успехом», – Шопенгауэр и Вагнер, или, одним словом, Ницше…

2.

Из этих четырех покушений первое имело исключительный успех. Вызванный им шум был во всех отношениях великолепен. Я прикоснулся к болячке победоносной нации – к тому, что ее победа не событие культуры, а возможно… возможно, нечто совсем иное… Ответная реакция была со всех сторон, и отнюдь не только от старых друзей Да вида Штрауса, которого я высмеял как тип немецкого образованного филистера и satisfait, короче, как автора его распивочного евангелия о «старой и новой вере» (выражение «образованный филистер» перешло из моей книги в разговорную речь). Эти его старые друзья, вюртембержцы и швабы, глубоко уязвленные тем, что я счел потешным их диво, их Штрауса, отвечали с такой грубой неловкостью, о которой можно было только мечтать; прусские возражения были умнее – в них было больше «берлинской лазури». Самое неприличное выдал один лейпцигский листок, пресловутый «Grenzboten»; мне стоило труда удержать возмущенных базельцев от решительных шагов. Безусловно высказались за меня лишь несколько старых господ, по различным и отчасти необъяснимым основаниям. Среди них – Эвальд из Геттингена, давший понять, что мое нападение оказалось смертельным для Штрауса. Так же старый гегельянец Бруно Бауэр, в лице которого я с тех пор заимел одного из самых внимательных моих читателей. В последние годы своей жизни он любил ссылаться на меня, чтобы намекнуть, например, прусскому историографу господину фон Трейчке, у кого именно мог бы он получить сведения об утраченном им понятии «культура». Самое глубокомысленное и самое обстоятельное о моей книге и ее авторе было высказано старым учеником философа Баадера, профессором Гоф маном из Вюрцбурга. По этому сочинению он предвидел для меня великое назначение – вызвать род кризиса и дать высшее разрешение проблемы атеизма; он угадал во мне самый инстинктивный и самый беспощад ный тип атеиста. Ате изм был тем, что привело меня к Шопенгауэ ру. – Лучше всего услышана и кислее всего воспринята была чрезвычайно сильная и смелая защитительная речь обычно столь мягкого Карла Хиллебранда, этого последнего немецкого гуманиста, умеющего владеть пером. Тогда его статью читали в «Augsburger Zeitung», а теперь ее можно прочесть, с несколько более осторожными формулировками, в собрании его сочинений. Здесь моя книга была представлена как событие, поворотный пункт, первое самоосознание, наилучшее знамение, – как настоящее возвращение немецкой серьезности и немецкой страсти в вопросах духа. Хиллебранд был полон высоких похвал форме сочинения, его зрелому вкусу, его совершенному такту в различении между личностью и сутью дела: он отмечал его как лучшее полемическое сочинение, написанное по-немецки – плод столь опасного именно для немцев, столь противопоказанного им искусства полемики. Без условно соглашаясь со мной, и даже заостряя то, что я отважился сказать о люмпенизации языка в Германии (теперь они разыгрыва ют из себя пуристов и не могут уже связать двух слов), в презрении к «первым писателям» этой нации, он закончил выражением своего восхищения перед моим мужеством, – тем «высшим мужеством, которое приводит любимцев народа на скамью подсудимых»... Степень воздействия этого сочинения на мою жизнь невозможно переоценить. Никто с тех пор не пытался завязать ссору со мной. Все молчат, в Германии со мною обходятся с насупленной осторожностью: я уже на протяжении ряда лет пользуюсь безусловной свободой слова, для которой сегодня у меня руки развязаны так, как ни у кого в мире, тем более в «Рейхе». Мой рай покоится «под сенью моего меча»… В сущности я применил правило Стендаля: он советует ознаменовывать свое появление в обществе дуэлью. И какого я выбрал себе противника! Первого немецкого вольнодумца!.. На самом деле в этом впервые выразил себя совершенно новый род свободомыслия; до сих пор нет для меня ничего более чуждого и менее родственного, чем вся европейская и американская species «libres penseurs»1. С ними, как с неисправимыми тупицами и шутами «современных идей», нахожусь я даже в более глубоком противоречии, чем с кем-либо из их противников. Они тоже хотят по-своему «улучшить» человечество, по собственному образцу; если бы они только понимали, чем я являюсь и чего я хочу, они вели бы непримиримую войну против этого, – все они еще верят в «идеал »… Я – первый имморалист.


1. вольнодумец (фр.).

3.

Чтобы отмеченные именами Шопенгауэра и Вагнера «Несвоевременные » могли особенно служить уяснению обоих этих случаев или хотя бы только психологической по становке вопроса о них, – этого утверждать не приходится, за исключением разве что некоторых частностей. Так, например, с глубокой инстинктивной уверенностью главный элемент в натуре Вагнера обозначен здесь как актерский дар, который в своих средствах и намерениях руководствуется лишь последующим эффектом. В сущности, вовсе не психологией хотел я заниматься в этих сочинениях: не имеющая себе равных проблема воспитания, новое понятие самодисциплины, самозащиты, доходящей до жестокости, путь к величию и всемирно-историческим задачам желали впервые найти свое выражение. По сути я притянул за волосы два знаменитых персонажа, которым при этом еще совершенно не найдено определения, как притягивают за волосы всякую случайность, – дабы высказать нечто, дабы раздобыть себе несколько новых формул, знаков, языковых средств. В общем-то, указание на это, данное с достаточно тревожащей прозорливостью, можно встретить на с. 350 третьего «Не свое вре менного». Подобным образом Платон воспользовался Сократом как семиотикой для себя. – Теперь, когда из некоторого отдаления я оглядываюсь на те состояния, свидетельством которых являются эти сочинения, я не стану отрицать, что в сущности они говорят ис ключительно обо мне. Сочинение «Вагнер в Байройте» есть видение моего будущего; напротив, в «Шопенгауэра как воспитателя» вписана моя сокровенная история, мое становление. И прежде всего – мой обет!.. То, чем я сегодня являюсь и где я сегодня нахожусь, – на такой высоте, где я говорю уже не словами, а молниями, – о, как далек я был тогда еще от этого! – Но я видел землю – я ни на одно мгновение не обманулся в пути, в море, в опасности – и в успехе! Вели кий покой, царящий в этом обещании, этот счастливый взгляд в будущее, которое не должно остаться только обетованием! – Здесь каждое слово пережито, глубоко, интимно; нет недостатка и в очень болезненных вещах, есть слова прямо-таки кровоточащие. Но ветер великой свободы проносится надо всем; даже ранение не оказывается здесь возражением. – О том, как я понимаю философа – как страшный взрывчатый материал, угрожающий всему вокруг, – как отделяю я свое понятие философа на целые мили от такого понятия о нем, которое включает в себя даже какого-нибудь Канта, не говоря уже об академических «жвачных животных» и прочих профессорах философии: на этот счет мое сочинение дает бесценный урок, даже если учесть, что в сущности речь здесь идет не о «Шопенгауэре как воспитателе», но о его противоположности – «Ницше как воспитателе». – Если принять во внимание, что моим ремеслом тогда было ремесло ученого и что я, пожалуй, разбирался в своем ремесле, то суровый образчик психологии ученого, нежданно явленный в этом сочинении, окажется не лишенным значительности: он выражает чувство дистанции, глубокую уверенность в том, что может быть для меня задачей, а что – только средством, развлечением и побочным занятием. Мой фокус в том, чтобы быть многим и многосущим, дабы суметь стать единым – дабы суметь прийти к единому. Я просто должен был некоторое время побыть ученым.

Человеческое. Слишком человеческое

C двумя продолжениями

1.

«Человеческое, слишком человеческое» есть памятник кризиса. Оно называется книгой для вольных умов: почти каждая фраза в нем выражает победу – этой книгой я освободился от всего не присущего моей натуре. Не присущ мне идеализм – заглавие гласит: «там, где вы видите идеальные вещи, я вижу – человеческое, ах, слишком уж человеческое!»… Я знаю человека лучше… «Вольный ум» здесь не сле дует понимать ни в каком ином смысле, кроме как освободившийся ум, который снова овладел самим собою. Тон, тембр голоса совершенно изменился: книгу найдут умной, холодной, а при случае даже жестокой и насмешливой. Кажется, будто известная духовность аристократического вкуса постоянно одерживает верх над страстным стремлением, скрывающимся на дне. В этом сочетании есть тот смысл, что именно столетие со дня смерти Вольтера как бы извиняет издание книги в 1878 го ду. Ибо Вольтер, в противоположность всем, кто писал после него, есть прежде всего grandseigneur духа: так же, как и я. – Имя Вольтера на моем сочинении – это был действительно шаг вперед – к себе... Если присмотреться поближе, то здесь откроется безжалостный дух, знающий все закоулки, в которых идеал чувствует себя дома, в которых находятся его подземелья и его последнее убежище. С факелом в руках, дающим отнюдь не «неверный » свет, освещается с режущей яркостью этот подземный мир идеала. Это война, но война без пороха и дыма, без воинственных поз, без пафоса и вывихнутых членов – перечисленное было бы еще «идеализмом». Одно заблуждение за другим выносится на лед, идеал не опровергается – он замерзает… Здесь, например, замерзает «гений»; чуть дальше замерзает «свя той»; под толстым слоем льда замерзает «герой »; под конец замерзает «вера», так называемое «убеждение », даже «сострадание» значительно остывает – почти всюду замерзает «вещь в себе»…

2.

Возникновение этой книги относится к неделям первого байройтского фестиваля; глубокая отчужденность от всего, что меня там окружало, есть одно из условий ее возникновения. Кто имеет понятие о том, какие видения уже тогда перебежали мне дорогу, сможет догадаться, что творилось у меня на душе, когда я однажды проснулся в Байройте. Совсем как если бы я грезил… Где это я был? Я ничего не узнавал, я едва узнавал Вагнера. Тщетно перебирал я свои воспоминания. Трибшен – далекий остров блаженных: ни тени сходства с ним. Те несравненные дни, когда закладывался фундамент, маленькая группа людей, имевших отношение к этому событию и праздновавших его, которые знали толк в самых тонких и нежных вещах: ни тени сходства. Что случилось? – Ваг нера перевели на немецкий язык! Вагнерианец стал господином над Вагнером! Немецкое искусство! немецкий маэстро! немецкое пиво!.. Мы, другие, слишком хорошо знающие, к каким рафинированным артистам, к какому космополитизму вкуса обращено искусство Вагнера, мы были вне себя, обнаружив Вагнера увешанным немецкими «добродетелями ». – Я думаю, что знаю вагнерианцев, я «пережил » три поколения, от покойного Бренделя, путавшего Вагнера с Гегелем, до «идеалистов» Байройт ских листков, путавших Вагнера с самими собою, – я слышал всякого рода признания «прекрасных душ» по поводу Вагнера. Полцарства за одно осмысленное слово! По истине, общество, от которого волосы встают дыбом! Ноль, Поль, Коль – грациозные in infinitum! Ни в каком ублюдке здесь нет недостатка, даже в антисемите. – Бед ный Вагнер! Куда он попал! – Если бы он попал еще к свиньям! А то к немцам!.. Сле до вало бы в назидание потомству сделать чучело истинного байройтца или, еще лучше, посадить его в спирт, ибо спиритуальности ему как раз недостает, – снабдив надписью: так выглядел «дух», на котором был основан «Рейх»… До вольно об этом! Я уехал посреди празднеств на несколько недель, совершенно внезапно, несмотря на то, что одна очаровательная парижанка пробовала меня утешить; я извинился перед Вагнером только фаталистической телеграммой. В Клингенбрунне, глубоко среди лесов затерянном местечке в Богемии, носил я в себе, как болезнь, свою меланхолию и презрение к немцам и вписывал время от времени тезисы под общим названием «Лемех» в свою записную книжку, – сплошь суровые psychologica, которые, возможно, встретятся в «Человеческом, слишком человеческом».

3.

То, что тогда во мне решилось, не было просто разрывом с Вагнером – я понял общее заблуждение своего инстинкта, отдельные промахи которого, называйся они Вагнером или базельской профессурой, были лишь симптомами. Нетерпение к себе охватило меня; я понял, что настала пора вернуться к себе и сознать себя. Сразу сделалось мне ясно до ужаса, как много времени было растрачено – каким бесполезным, каким самодурством выглядело в свете моей задачи все это мое филологическое существование! Я устыдился этой ложной скромности… Десять лет за плечами, в которые питание моего духа было совершенно остановлено, в которые я не научился ничему годному, в которые я безумно многое забыл, корпя над хламом пыльной учености. Педантично пропахивать своими больными глазами тома античных стихотворцев – вот до чего я дошел! – С жалостью видел я, что вконец отощал, вконец изголодался: реальностей в моем знании не было вовсе, а «идеальности» ни к черту не годились! – Поистине жгучая жажда охватила меня – с этих пор я на самом деле не занимался ничем иным, кроме физиологии, медицины и естественных наук, – даже к собственно ис торическим занятиям я вернулся только тогда, когда меня повелительно принудила к тому моя задача. Тогда же я впервые угадал связь между избранной вопреки инстинк ту деятельностью, так называемым «призванием », к которому ты менее всего призван, – и потребностью заглушать голод и ощущение пустоты наркотическим искусством – например, вагнеровским. Вни ма тельно оглядевшись, я обнаружил, что то же бедствие постигает большинство молодых людей: одна противоестественность буквально вынуждает другую. В Германии, в «Рей хе», чтобы говорить недвусмысленно, слишком многие осуждены несвоевременно делать выбор, и потом зачахнуть под бременем, от которого уже нельзя избавиться… Они нуждаются в Вагнере как в опиуме – они забываются, они избавляются от себя на мгновение… Что я говорю! На пять, а то и на шесть часов!

4.

Тогда мой инстинкт неумолимо восстал против дальнейших уступок, против следования за другими, смешения себя с другими. Какой угодно образ жизни, самые неблагоприятные условия, болезнь, бедность – все казалось мне предпочтительнее той недостойной «самоотверженности», в которое я поначалу впал по незнанию, по молодости, и в котором позднее застрял по привычке, из так называемого «чувства долга». – Здесь, самым удивительным образом, и притом в самое нужное время, мне пришло на помощь дурное наследство со стороны моего отца, – в сущности, предназначенность к ранней смерти. Болезнь медленно высвобождала меня: она избавила меня от необходимости разрыва, всякого насильственного и вызывающего шага. Я не утратил тогда ничьего благорасположения, а во многих случаях еще и приобрел его. Бо лезнь дала мне также право на полную смену всех моих привычек; она позволила, она приказала мне забвение; она одарила меня вынужденными бездействием, праздностью, выжиданием и терпением… Но ведь это и значит думать!.. Мои глаза одни положили конец всякому буквоедству, по-немецки: филологии; я был избавлен от «книги». Я годами ничего больше не читал – величайшее благодеяние, какое я себе когда-либо оказывал! – Глубоко скрытое Само, как бы погребенное, как бы умолкшее перед постоянной высшей необходимостью слушать другие Само (а ведь это и значит читать!), просыпалось медленно, робко, колеблясь, – но наконец оно снова заговорило. Ни ко гда не находил я в себе столько счастья, как в самые болезненные, самые страдальческие времена моей жизни: стоит только взглянуть на «Утреннюю зарю» или на «Странника и его тень», чтобы понять, чем было это «возвращение к себе»: высшим родом выздоровления!.. Другое было всего лишь его следствием.

5.

Человеческое, слишком человеческое, этот памятник суровой самодисциплины, с помощью которой я разом положил конец всему занесенному в меня «надувательству высшего порядка », «идеализму», «прекрасным чувствам» и прочим женственностям, – было в основном написано в Сорренто; оно получило свое заключение, свою окончательную форму зимой, которую я провел в Базеле в несравненно ме нее благоприятных, чем в Соррен то, условиях. В сущности, эта книга на совести господина Петера Гаста, тогда студента Базель ского университета, очень преданного мне. Я диктовал, с обвязанной и больной головой, он записывал, а также исправлял – он был в сущности настоящим писателем, а я только автором. Когда в руках оказалась наконец готовая книга – к глубокому удивлению тяжелобольного, – я отправил в том числе два экземпляра и в Байройт. Каким-то чудом смысла, явленного в случайности, ко мне одно временно пришел прекрасный экземпляр текста «Парсифаля» с вагнеровским посвящением мне – «дорогому другу Фридриху Ницше, Рихард Вагнер, церковный советник». – Это скрещение двух книг – мне казалось, будто я услышал при этом зловещий звук. Не звучало ли это так, как если бы скрестились клинки?.. Во всяком случае именно так мы оба восприняли это: ибо мы оба промолчали. – К тому времени появились первые «Байройтские листки»: я понял, чему настала пора. – Невероятно! Вагнер стал набожным…

6.

Как я думал тогда (1876) о себе, с какой колоссальной уверенностью я держал в руках свою задачу и то, что было в ней всемирно-исторического, – об этом свидетельствует вся книга, но прежде всего одно очень выразительное место в ней: единственно, что и тут я с инстинктивной во мне хитростью вновь обошел словечко «я»; но на сей раз все мир ноисторической славой я озарил не Шо пенгауэра или Вагнера, а одного из моих друзей, превосходного Пауля Рэ – к счастью, он оказался слишком тонким существом, чтобы… Другие были менее тонки: безнадежных среди моих читателей, например типичного немецкого профессора, я всегда узнавал по тому, что они, основываясь на этом мес те, считали себя обязанными понимать всю книгу как высший рэализм. На самом деле она заключала в себе противоречие пяти-шести тезисам моего друга: об этом можно про честь в предисловии к «Генеалогии морали». – Это место гласит: каково же то главное положение, к которому пришел один из самых смелых и хладнокровных мыслителей, автор книги «О происхождении нравственных восприятий» (lisez1: Ницше, первый имморалист), с помощью своего острого и прони цательного анализа человеческого поведения? «Нравственный человек стоит не ближе к умопостигаемому миру, чем человек физический, – ибо умопостигаемого мира не существует»… Это положение, ставшее твердым и острым под ударами молота исторического познания (lisez: переоценки всех ценностей), сможет, вероятно, некогда в будущем – 1890! – послужить секирой, которая будет положена у корней2 «метафизической потребности» человечества, – на благо или на проклятие человечеству, кто мог бы это сказать? И во всяком случае стать положением, которое чревато важнейшими последствиями, – одновременно плодотворным и страшным, и взирающим на мир тем двойственным взором, который бывает присущ всякому великому познанию…


1. читай (фр.).

2. см. Мф 3, 10. а также прим.

Страницы: 1 2 3 4