ДАВИД ШТРАУС В РОЛИ ИСПОВЕДНИКА И ПИСАТЕЛЯ
Критика книги “СТАРАЯ И НОВАЯ ВЕРА”
Фридрих Ницше
1
Общественное мнение в Германии как будто бы запрещает говорить о дурных и опасных последствиях войны, а в особенности счастливо оконченной войны; зато, тем охотнее слушают тех писателей, которые не знают другого мнения, кроме того общественного, и соревнуются в восхвалении воина, торжествующе следя за могущественным проявлением ее влияния на нравственность, культуру и искусство. Однако, следует сказать: чем больше победа, тем больше и опасность. Человеческая натура переносит ее труднее, нежели поражение, кажется, даже легче одержать победу, чем вынести ее так, чтобы от этого не произошло еще более сильного поражения. Из всех дурных последствий франко-прусской войны, самое дурное, это распространенное повсюду, даже общее заблуждение, - именно заблуждение общественного мнения относительно того, что в этой борьбе одержала победу также и немецкая культура, а потому она достойна быть увенчана венками соответственно таким необыкновенным происшествиям и успехам. Это заблуждение страшно гибельно не потому, что оно заблуждение, так как существуют очень благодатные и целебные заблуждения, - а потому, что оно может превратить нашу победу в полное поражение, в поражение и даже искоренение немецкого духа, на пользу “немецкого государства”.
Следует принять за основание, что если две культуры борются между собою, все-таки мерила оценки победителей остаются очень относительными и, при известных обстоятельствах, вовсе не дают права на победное веселье и самовосхваление. Сначала надо знать, что стоит эта побежденная культура: может быть очень мало. В таком случае победа, даже самая блистательная, не дает победившей культуре ни малейшего повода к триумфу.
В данном же случае не может быть и речи о победе немецкой культуры, по самым простым причинам: потому, что французская культура продолжает существовать как и прежде, и мы также зависим от нее как и раньше. Она даже не содействовала военным успехам. Нашей победе содействовали элементы, не имеющие ничего общего с культурой и недостающие нашему противнику: строгая дисциплина, прирожденная храбрость и выдержка, обдуманность предводителей, единодушие и послушание подчиненных. Одному только остается удивляться: именно тому, что то, что в Германии теперь называется “культурой”, не стало препятствовать этим великим военным успехам, может быть, потому, что это “нечто”, именующее себя культурой, считало более выгодным для себя показаться на этот раз услужливым. Если этому “нечто” позволить вырасти и размножаться, избаловать его лестью, что будто бы оно победило, то оно будет в состоянии, как я сказал, искоренить немецкий дух и, кто знает, будет ли оставшееся немецкое тело еще на что-либо пригодно!
Если возможно возбудить ту спокойную и упорную храбрость, какую немцы противопоставили патетическому и мгновенному воодушевлению французов, против внутреннего врага, против той в высшей степени двойственной и, во всяком случае, ненациональной “образованности” (“Gebildesheit”), которую теперь, с опасным непониманием, называют культурой, то не вся еще утрачена надежда на настоящее немецкое образование, противоположное “образованности”, указанной выше, так как у немцев никогда не было недостатка в умных и храбрых предводителях и полководцах, но последним часто недоставало немцев. Возможно ли немецкой храбрости дать это новое направление, становится мне все более сомнительным, а после войны мне по временам кажется даже невероятным, потому что я вижу, как всякий убежден, что вовсе нет надобности в такой борьбе и храбрости, что, наоборот, все так прекрасно устроено и, во всяком случае, все необходимое давно уже изобретено и сделано; одним словом, лучшая смена культуры везде уже отчасти посеяна, отчасти стоит в свежей зелени, а кое-где даже и в полном цвету. В этой области существует не только довольство, но и счастье и упоение. Я чувствую это упоение и счастье в несравненно уверенном поведении немецких журналистов, этих фабрикантов романов, трагедий, песен и историй, составляющих по-видимому дружное общество, которое как бы поклялось овладеть досугами и послеобеденными часами современного человека, т.е. его “культурными моментами”, чтобы оглушить его посредством печатной бумаги. Теперь после войны в этом обществе сосредоточились все счастье, самосознание и достоинство; после таких “успехов немецкой культуры” оно чувствует себя не только утвержденным и санкционированным, но почти что священным и говорит поэтому торжественнее, любит воззвания к немецкому народу, издает также как и классики сборники сочинений и рекламирует в своих журналах новых немецких классиков и образцовых писателей, вышедших из их среды. Может быть, следовало бы ожидать, что опасности такого злоупотребления успехом будут признаны более благоразумной и ученой частью немецких образованных людей или что, по крайней мере, они почувствуют всю мучительность этой драмы; что же может быть мучительней, как видеть уродливого напыщенного петуха, стоящего перед зеркалом и восторженно любующегося своим отражением. Ученое сословие охотно допускает все, что случается: оно и без того слишком занято собою, чтобы еще взять на себя заботу о немецком духе. К тому же члены его вполне уверены, что их собственное образование самое лучшее и самое зрелое в наше время и даже во все времена, и не понимают забот об общем немецком образовании, так как они сами и равные им стоят выше такого рода забот. Впрочем, от более внимательного наблюдателя, в особенности если он иностранец, не может ускользнуть то, что разница между тем, что немецкий ученый считает своим образованием, и тем торжествующим образованием новых немецких классиков состоится лишь в количестве знания; всюду, где является вопрос о способности, а не о знании, об искусстве, а не о сведении, т.е. всюду, где жизнь должна свидетельствовать о свойстве образования, существует теперь только одно немецкое образование – и оно ли одержало победу над Францией?
Это утверждение кажется совсем непонятным: самыми беспристрастными судьями, и даже самими французами, было отдано решительное предпочтение более обширным знаниям немецких офицеров, большей обученности немецких солдат и ученому ведению войны. В каком же смысле могла бы победить немецкая образованность, если бы отняли у нее немецкую обученность? Ни в каком; так как нравственные качества строгой дисциплины и спокойного послушания не имеют ничего общего с образованием, например, уже македонские войска далеко превзошли стоявших выше их по своему образованию греческих солдат. Только вследствие недоразумения можно говорить по победе немецкой образованности и культуры, - недоразумения, которое объясняется тем, что в Германии совершенно исчезло чистое понятие о культуре.
Культура, - прежде всего, единство художественного стиля во всех жизненных проявлениях народа. Но обладание большим запасом знаний или учения вовсе не есть необходимое средство культуры или призрак ее и, в крайнем случае, отлично уживается с варварством, т.е. отсутствием стиля или хаотическим смешением всех стилей.
В таком хаотическом смешении всевозможных стилей и живет современный немец; и остается серьезной проблемой то, каким образом он, при всей своей обученности, не замечает этого и способен от души радоваться своей “образованности”. Каждый взгляд на свою одежду, свои комнаты, свой дом, каждый шаг по улицам своего города и каждое посещение магазинов модного искусства – все это должно обучить его; в общественных сношениях он скорее должен был бы понять происхождение своих манер и движений, а в наших художественных академиях, концертах, театрах и музеях сознаться в причудливом смешении всевозможных стилей. Формы, краски производства и курьезы всех времен и стран немец собирает вокруг себя и таким образом составляется эта модная ярмарочная пестрота; их ученые считают это опять-таки “своим новейшим”, сам же он остается спокойным, несмотря на всю путаницу стилей. С такой “культурой”, представляющею из себя лишь флегматичную бесчувственность ко всякой культуре, нельзя победить неприятеля, а в особенности французов, имеющих действительную продуктивную культуру, какой бы то ни было цены, и французов, которым мы во всем подражали и притом еще по большей части без всякого таланта.
Если бы мы действительно перестали подражать им, то этим мы еще не победили бы их, а лишь освободились бы от них, и только в том случае, если бы мы навязали им свою оригинальную немецкую культуру, мы могли бы вести речь о триумфе немецкой культуры. Между тем замечаем, что мы и до сих пор еще во всем, что касается форм, зависим от Парижа – и должны зависеть, так как еще до сих пор не существует оригинальной немецкой культуры.
Все это мы должны бы сами знать о себе; к тому же, один из немногих, имевших право говорить в тон упрека, заявил уже публично: “Мы – немцы прошлого”, - сказал однажды Гете Эккерману, хотя мы сильно культивируемся вот уже целое столетие; все же может пройти еще несколько столетий, пока наши соотечественники проникнутся духом, и высшая культура станет у них общей, что о них можно будет сказать: “Далеко то время, когда они были варварами”.
2
Если наша общественная и частная жизнь, видимо, обозначена признаками продуктивной и стильной культуры и если к тому же наши великие художники признались и признаются в этом ужасном, глубоко постыдном для такого способного народа факте, да еще так твердо и честно, вполне соответственно их величию, как же после всего этого может господствовать между немецкими образованными людьми великое самодовольство, такое самодовольство, которое, по окончании последней войны, поминутно проявляет готовность превратиться в заносчивое ликование и торжество? Во всяком случае, они живут с твердой верой, что обладают настоящей культурой, так как громадный контраст между этой довольной, даже ликующей верой и очевидным дефектом замечается незначительным меньшинством и, вообще, редко. Так как все, что согласно с общественным мнением, закрыло себе глаза, заткнуло уши – в этом случае не должно существовать никакого контраста. Но как же это возможно? Какая сила в состоянии предписать это “не должно?” Какая порода людей господствует в Германии, что она в состоянии запретить такие сильные и простые чувства, или препятствовать их выражению? И эту силу, эту породу людей назову я по имени, это “образованные филистеры”.
Слово филистер, как известно, заимствовано у студентов и в обширном, но совсем популярном смысле обозначает противоположность поэту, художнику и настоящему культурному человеку. Но изучать тип образованного филистера и выслушивать его исповедь становится для нас неприятной обязанностью; он выделяется в идее породы “филистеров” одним лишь суеверием; он мнит себя питомцем музы и культурным человеком; это непостижимая мечта, и из нее следует, что он вовсе не знает, что такое филистер. При таком скудном самопознании, он себя чувствует вполне убежденным в том, что его “образование” именно и есть полное выражение настоящей немецкой культуры. А так как он встречает повсюду образованных в его же роде и все общественные заведения, школы и академии устроены соразмерно с его образованностью и потребностями, то он всюду выносит победоносное сознание, что он представитель современной немецкой культуры, и сообразно с этим ставит свои требования и претензии. Если истинная культура предполагает единство стилей и даже плохая и выродившаяся культура немыслима без гармонии единого стиля, то путаница иллюзий образованного филистера происходит от того, что он всюду видит собственное отражение и из этого однообразия всех “образованных” выводит заключение о единстве стиля немецкой образованности, т.е. о культуре. Повсюду вокруг себя он видит одни и те же потребности, одни и те же взгляды. Всюду, куда он вступает, его окружает молчаливое соглашение о многих вещах, а в особенности в вопросах религии и искусства, и эта импонирующая однородность, это непринужденное, но все же сразу выступающее titti unisono, соблазняет его верить, что здесь царит культура. Но хотя систематическое, доведенное до господства филистерство и имеет систему, это далеко еще не культура, даже не плохая культура, а только лишь противоположность ей, именно варварство, которое создавалось очень долго. Так как все единство отпечатка, которое так однообразно бросается нам в глаза в каждом современном немецком образованном человеке, становится единством лишь посредством сознательного или бессознательного исключения и отрицания всех художественно-продуктивных форм и требований истинного стиля. В голове образованного филистера произошло, Должно быть, несчастное искажение; он считает культурой все то, что она на самом деле отрицает, а так как он действует последовательно, то и получается в конце концов тесная группа таких отрицаний, система антикультуры, которой можно еще приписать своего рода “единство стиля”, если вообще есть смысл говорить о варварстве, имеющем свой стиль. Если ему предоставить свободный выбор между действием соразмерно стилю и его противоположностью, то он непременно предпочтет последнее, а поэтому все его действия принимают отрицательной однородный отпечаток. В нем-то он и признает характерные черты патентованной им “немецкой культуры” и в несогласии с этим отпечатком он видит враждебное и противное ему. В таком случае образованный филистер только отклоняется, отрицает, отдаляется, затыкает себе уши и не глядит; он существо, отрицающее даже в своей ненависти и вражде. Но он никого так не ненавидит, как того, кто обращается с ним как с филистером и высказывает ему кто он такой: помеха всех сильных созидателей, лабиринт для всех сомневающихся и заблуждающихся, болото всех утомленных, кандалы всех стремящихся к высшим целям, ядовитый туман всех свежих зачатков, иссушающая пустыня немецкого духа, ищущего и жаждущего новой жизни. Да, он ищет, этот немецкий дух! А вы его ненавидите потому, что он ищет и не желает верить вам, что вы уже нашли то, что он ищет. Как это вообще возможно, что образуется такой тип образованного филистера, и, в случае, если он образовался, каким образом мог он возрасти до такого могущества и стать верховным судьею всех немецких культурных проблем? Возможно ли это после того, как пред нами прошел целый ряд великих исторических личностей, которые во всех своих движениях, во всем выражении лица, в вопросе, которым звучал их голос, и в огненном взгляде, высказывали только одно: они были ищущие, и именно того, о чем образованный филистер думает, что он нашел, именно настоящей исконной немецкой культуры. Казалось бы, что они спрашивали, существует ли земля, такая чистая, нетронутая, такой девственной святости, что только на ней и больше нигде мог бы немецкий дух выстроить свое жилище? С таким вопросом шли они через глушь и заросли грубых времен и стесненных обстоятельств, и, во время своих поисков, скрылись они от наших взоров, так что один из них в глубокой старости, от имени всех, мог сказать: “Целых полвека мне трудно было жить, и я не давал себе ни малейшего покоя, но все стремления, исследовал и работал так старательно, как только мог”.
Но как рассуждает там филистерская образованность об этих ищущих? Она их принимает просто за обретших и кажется забывает, что те сами признавали себя лишь ищущими. Ведь мы имеем свою культуру, говорят они, у нас есть свои “классики”, и фундамент не только положен, но и здание уже давно возведено, - мы сами это здание и при этом филистер показывает на себя.
Чтобы обсуждать так фальшиво и почитать так позорно наших классиков, нужно совершенно не знать их; и это действительно так. Так как, иначе, знали бы, что существует лишь один способ чтить их, а именно неустанно продолжать поиски в их духе, не теряя при этом мужества. Наоборот, придавать им сомнительное слово “классики” и, время от времени, “назидаться” их сочинениями, значит, предаться вялым и эгоистическим побуждениям, обещающим всякому заплатившему наши концерты и театры; воздвигать памятники и называть их именами праздники и клубы, - все это лишь звонкая плата, которой расплачивается с ними образованный филистер, чтобы затем с ними больше уже не знаться, а в особенности, чтобы не следовать им и больше не искать; так как “более не должно искать”, - это лозунг филистеров.
Когда-то лозунг этот имел известный смысл; это было в первом десятилетии нашего века, когда в Германии начинались и волновались без всякого порядка такие разнообразные и темные поиски, произведение опытов, разрушение, предчувствие и надежды, что духовному среднему сословию, поневоле приходилось жутко. Оно справедливо отказалось тогда от варева фантастических, искажающих язык, философий и мечтательно-целесознательных исторических наблюдений, карнавала всех богов и мифов, собранных романтиками и вымышленных в опьянении поэтической модою и безумствованием; справедливо, потому что филистер не имел даже права отступать. Но он воспользовался этим случаем и, с лукавством мелочных натур, возбудил подозрение насчет поисков и предложил найденное как нечто более удобное. Все счастье филистеров открылось его взорам; он спасается от всех произведений опытов в идиллию и противопоставляет беспокойной творческой склонности художника своего рода наслаждение своей собственной узостью, своим спокойствием и даже своей собственной ограниченностью. Его палец, без всякой совести, указывал на скрытые и затаенные уголки его жизни, на множество трогательных и наивных радостей, подобно скромным цветам, выросшим на скудной глубине некультивированного существования и на болотной почве филистерской жизни.
Встречались таланты, которые своей изящной кистью рисовали только счастье, уютность, обыденность, деревенское здоровье и удобство, распространенное в детских, кабинетах ученых и крестьянских избах. С такими раскрашенными книгами действительности в руках, любящие удобство старались навсегда отречься от вдумчивых классиков и от их призыва к дальнейшим поискам. Они выдумывали понятие о веке эпигонов лишь для того, чтобы иметь полный покой и во всех неудобных новшествах иметь наготове оправдательный приговор “эпигонического сочинения”. Для того, чтобы оградить свой покой, они завладели самой историей, и все науки, которые могли нарушить их удобства, они старались превратить в исторические дисциплины заодно с философией и классической филологией. Благодаря историческому сознанию они спаслись от энтузиазма, потому что не в этом должна проявляться история, как это осмелился думать Гете, а скорее целью этих нефилософских почитателей nil admirari будет притупление, если они хотят понять исторически. Делая вид, что ненавидят фанатизм и всякого рода нетерпимость, они в сущности ненавидели власть гения и тиранию истинно культурных требований, а потому приложили все усилия, чтобы ослабить, притупить и уничтожить все, откуда можно было ожидать свежих и сильных движений. Философия, скрывшая в причудливых извилинах филистерскую исповедь, изобрела для этого формулу обоготворения обыденного; она проповедовала о разумности всего, о действительности и этим подслуживалась образованному филистеру, который тоже любит причудливые извороты и главным образом считает настоящим одного себя, и только свою действительность принимает за мерило разума во всем свете. Теперь он разрешил себе и каждому немного подумать, исследовать, заниматься эстетикой, в особенности же поэзией и музыкой, а также писать картины и философские произведения. Только, ради Бога, пусть все останется по-старому, пусть ни что в мире не будет поколеблено в “разумном” и “действительном”, т.е. в самом филистерстве. Он даже любит время от времени предаваться приятному и отважному распутству в искусстве, и скептической историографии, и ценит прелесть таких объектов развлечений и беседы недешево, но строго отделяет серьезную сторону, “серьез жизни”, т.е. призвание, занятие, вместе с женой и детьми от шуток; а к последнему причислять почти все то, что касается культуры. А потому горе тому искусству, которое само начинает серьезно ставить требования и затрагивает его промысел, занятие и его привычки, т.е. собственный серьез филистера; от такого искусства он отворачивается, как от разврата, и с миной целомудренного стража предостерегает всякую требующую защиты добродетель от взгляда на это.
Он очень красноречив, когда отговаривает, и бывает очень благодарен художнику, если тот его слушает и принимает его советы; ему же он дает понять, что на него будут смотреть легче и снисходительнее и от него, признанного единомышленника, потребуют не превосходных художественных произведений, а только одного из двух: или подражания действительности до обезьянства в идиллиях и добродушных юмористических сатирах, или свободных копий самых признанных и знаменитейших произведений классиков, но со стыдливыми индульгенциями современному вкусу. Если же он ценит только эпигоническое подражание или иконологическую верность современных портретов, то он знает, что последняя прославляет его самого и увеличивает удовольствие от “действительности”, а первая ему не вредит и даже способствует славе его имени, как классического судьи и, в общем, не составляет для него никаких затруднений, так как он уже раз и навсегда отказался от классиков. В конце концов он изобретает для своих привычек, образов созерцания, отклонений и покровительств одному общую форму “здоровья” и, под предлогом болезни и переутомления, отстраняет всякого неудобного нарушителя покоя. Давид Штраус – истинное выражение состояния нашего образования и типичный филистер – с оригинальным оборотом речи говорит об Артуре Шопенгауэре, об этом “хотя и очень остроумном, но все же нездоровом и бесполезном философе”. Это в сущности роковое событие, что “ум” с особенной симпатией останавливается на “нездоровом и бесполезном”, и даже сам филистер, если он честно и строго относится к себе, в философских рассуждениях, воспроизводящих его самого и ему подобных, проявляет много бездарной, но зато совершенно здоровой и полезной философии.
Если филистеры и сами по себе будут повсюду предаваться упоению и честно, словоохотливо и наивно вспоминать о великих военных подвигах, то всплывет наружу многое, что до сих пор боязливо скрывалось, и нередко один из них выбалтывает основные тайны своего братства. Такой случай произошел недавно с известным эстетиком Гегелевской школы разума. Положим, побуждений к тому было необыкновенно много: целый круг филистеров справлял поминки по истинному и настоящему антифилистеру, да еще к тому по такому, который в самом строгом смысле этого слова погиб благодаря филистерам; это было чествование памяти славного Гельдерлина, а по этому поводу знаменитый эстетик имел полное право говорить о трагических душах, погибающих под влиянием “действительности”, которую следует понимать в смысле разума филистеров. “Действительность” стала теперь другой и следовало бы поставить вопрос, мог ли бы справиться Гельдерлин в настоящее великое время. “Я не знаю, говорит Фр,Фишер, - могла ли бы его душа выдержать столько суровости и испорченности в каждой войне, сколько, как мы видим, размножается после нее на всех поприщах. Он, может быть, опять предался бы безутешности; он был одною из тех невооруженных душ, он был Вертер Греции, безнадежно влюбленный, он был жизнь, исполненная нежности и тоски, он владел и смыслом и силою, величие, изобилие и жизнь были в его стиле, повсюду напоминающем Эсхила. Однако, дух его имеет слишком мало твердости; он не был достаточно вооружен юмором, и не мог примириться с мыслью, что будучи филистером, он вовсе не становится варваром. Нам важна здесь несоболезнующая речь этого оратора, а его последнее признание. Они допускают, что они филистеры, но чтобы они были варварами – никогда. Бедный Гельдерлин не мог, к сожалению, провести такое тонкое различие. Если под словом варварство понимать противоположность цивилизации и даже морских пиратов и людоедов, то такое различие справедливо; но, по-видимому, эстетик хочет нам сказать, что можно быть филистером и одновременно культурным человеком, и в этом заключается весь юмор, недостающий бедному Гельдерлину, от недостатка которого он должен погибнуть.
Тогда же вырвалось у него еще одно признание, что “не сила воли, а наоборот, слабость возносит нас над страстным желанием трагических душ”; это было высказано от имени всех собравшихся “нас, т.е. вознесенных”, своей слабости. Будем довольствоваться и этими признаниями! Теперь мы уже знаем от одного посвященного два пункта: во-первых то, что это “мы” вознеслись над желаниями прекрасного, а во-вторых вознеслись посредством слабости. Эта именно слабость раньше, в менее откровенные минуты, носила еще лучшее название; это было всем известное “здоровье” образованного филистера. По этому последнему толкованию можно бы позволить себе говорить о них не как о “здоровых”, а, скорее, как о слабеньких, или, выражаясь сильнее, слабых. О, если бы только эти слабые не обладали силой! Какое им дело, как их называют! Ведь они властвуют, а тот, кто не может снести насмешки, не властвует. Да, только достигнув власти, выучиваешься смеяться над самим собой. Что же за беда в том, что обнаружится что-нибудь; ведь порфира и триумфальное одеяние скрывают все! Сила образованного филистера обнаруживается лишь там, где он сознается в своей слабости, и, чем больше и циничней он сознается, тем яснее выдает он самого себя и показывает, до чего он себя чувствует важным и выше других. Это период цинического признания филистеров. Как Фридрих Фишер в своей речи, так и Давид Штраус в своей книге высказал свои признания; и те слова были циничны, и эта книга признания сплошной цинизм.
3
Давид Штраус двояким образом исповедует образование филистеров, а именно словами исповедника и творением писателя. Его книга озаглавлена “Старая и новая вера”; ее содержание и форма изложения – беспрерывное исповедание веры; и уже в том, что он позволяет публично высказывать свою веру, лежит исповедание.
Каждый может иметь право писать свою биографию, прожив лет сорок, потому что и самый ничтожный человек может видеть и близко переживать нечто такое, что для мыслителя весьма ценно и достойно внимания, но исповедываться в своей вере должно несравненно взыскательный, так как предполагается, что исповедник ценит не только одно то, что он пережил и видел, а также то, во что он верил. В конце концов настоящий мыслитель пожелает узнать, что же именно служит предметом верований таких штраусовских натур и что они “сочинили в своих плумечтаниях” (стр. 10) о вещах, о которых имеет право говорить лишь тот, кто узнал их из первых рук. Если бы кто имел потребность справиться о вероисповедании Ранке или Моммзена, которые были совершенно иными учеными и историками, чем Штраус, и если бы они вздумали говорить нам о своей вере, а не о научных познаниях, то они, к сожалению, вышли бы из своих пределов, - так поступает и Штраус, говоря о своей вере. Никто не имеет желания узнать о ней хоть что-нибудь, разве только некоторые ограниченные противники штраусовских познаний, предчувствовавшие в них истинно сатанинские догматы и желающие, чтобы Штраус оповещением таких сатанинских мыслей компрометировал бы свои предположения. Может быть, эти грубые молодцы и нашли для себя пользу в этой книге, но мы, остальные, не имеющие повода предполагать такие сатанинские мысли, не нашли ничего подобного, и вовсе не были бы слишком недовольными, если бы нашли здесь нечто сатанинское. Потому, что, подобно Штраусу, который говорит о своей новой вере, не может говорить злой дух, да и вообще никакой дух, а менее всего истинный гений. Так говорят только люди, выведенные Штраусом своими “мы”, люди, россказни которых об их вере томят нас более, нежели россказни о чьих бы то ни было грезах, “ученых или художников, чиновников или военных, промышленников или помещиков, которых считают в стране тысячами и не самыми дурными”. Если они не хотят остаться тихими в стране и городе, а желают оглушать своими признаниями, то и весь шум их единогласия не мог бы обмануть относительно нищеты и пошлости мелодии, которую они поют. Может ли что-либо быть для нас более благоприятным, чем услышать, что признание, разделяемое многими, такого свойства, что мы каждому из этих многих, желающему высказать его нам, не даем договорить и, зевая, прерываем его рассказ. Если ты разделяешь взгляд на такую веру и если наше назначение установить ее, то, ради Бога, берегись и не выдай себя. Может быть, были и раньше такие простаки, искавшие в Давиде Штраусе мыслителя, теперь же они нашли в нем верующего и разочаровались. Если бы он молчал, то остался бы по крайней мере для них философом, теперь же он не признается таковым никем; но его вовсе и не прельщает название мыслителя, - он хочет быть неофитом веры и гордится своей “новой верой”. Высказывая ее письменно, он полагает, что написал катехизис “современных идей” и проложил “мировую дорогу будущности”. Да, на самом деле, наши филистеры уже более не стыдливы, не робки, а самоуверены до цинизма. Было время, но оно уже далеко, когда его терпели, как нечто безмолвное, и о нем не говорили, но опять-таки было время, когда сглаживали его морщины, находили его смешным и говорили о нем. Мало-помалу он стал фатом и от души радовался своим морщинам и непоколебимо честным принципам; теперь он сам говорит в духе дилетантской музыки Риля. "“о, что я вижу? Сон это или действительность? Каким широким стал мой размах. Теперь он катится уже, как бегемот, по мировой дороге будущности”, - и из его ворчания и ржания образовался гордый тон основателя религии. Может быть, вам, господин мастер, остается основать новую религию? “Мне кажется, что время еще не пришло (стр.18). Я даже вовсе не думаю разорять какую-либо церковь”. Но почему же, господин магистр? Дело ведь только в том, возможно ли это? Впрочем, говоря правду, вы ведь сами верите в то, что вы это можете; взгляните лишь на вашу последнюю страницу. Там, как вы знаете, ваш новый путь есть “единственная мировая дорога к будущности, которая, только местами, вероятно, совершенно готова и должна быть, главным образом, объезжена, для того, чтобы потом стать более удобной и приятной”. Не отрицайте же теперь следующего: основатель религии признан; новый, удобный и приятный путь к штраусовскому раю проведен. Одним только экипажем, в котором должны нас везти, вы, скромный человек, несовсем довольны.
В конце концов скажете: “Я не хочу утверждать, чтобы экипаж, которому доверились мои уважаемые читатели, соответствовал бы всем требованиям” (стр.367), - напротив, чувствуешь себя совершенно разбитым. Ах, вы галантный основатель религии, вы хотите услышать что-нибудь приветливое! А мы вам лучше скажем нечто правдивое. Если вам, читатель, распределить эти 368 страниц вашего катехизиса так, чтобы каждый день читать одну страницу, т.е. в самых малых дозах, то мы думаем, что он в конце концов будет чувствовать себя скверно, а именно от злости, что не осталось никакого впечатления. Напротив того, глотайте смелее, как можно больше за раз, так говорит рецепт всех современных книг. В таком случае выпитое не может вредить и пьющий будет себя чувствовать не худо, а весело и приятно, будто бы ничего не произошло, и будто никакая религия не разрушена, не проведен никакой мировой путь, не сделано никакого признания – вот это я называл действием. Все забыто: и доктор, и лекарство, и болезнь! Затем веселый смех! Постоянное побуждение к смеху! Право, вам можно позавидовать милостивый государь, потому что вы основали самую приятную религию, именно ту, основатель которой почитается за то, что подвергается постоянным насмешкам.