Обманувшимся философией. — Если вы до сих пор верили в высшую ценность жизни и теперь видите, что обманулись, то должны ли тотчас же считать жизнь ничтожной?
Избалованный. — Человек может избаловать себя ясностью понятий. Как отвратительно будет тогда иметь дело со всем смутным, туманным, домогаемым, предчувствуемым! Как смешны, и совсем не забавны, эти вечные порханья, хватанья при невозможности летать и ловить!
Искатели действительности. — Когда, наконец, человек заметит, как сильно и долго он заблуждался, то для утешения он заключает в свои объятья даже безобразнейшую действительность. Таким образом, эта последняя всегда, если рассматривать весь ход мировой истории в его целом, выпадала на долю самым лучшим искателям: ведь самые лучшие всегда были обмануты больше и дольше всех.
Прогресс свободомыслия. — Разницу между прежним свободомыслием и современным можно лучше всего уяснить себе, если вдуматься в то положение, для признания и выражения которого нужна была вся неустрашимость прошлого столетия; и которое однако с современной точки зрения кажется невольной наивностью, я разумею положение Вольтера: «croyez-moi, топ ami, I'erreus aussi a son merite».
Первородный грех философов. — Философы во все времена присваивали себе выводы исправителей человечества (моралистов) и искажали их тем, что придавали им безусловное значение, желая доказать безусловную необходимость того, что моралисты считали только приблизительным указателем или даже местной и временной истиной известного десятилетия. Таким искажением философы думали именно возвыситься над моралистами. Так случилось, например, с основным положением знаменитого учения Шопенгауэра о преимуществе воли перед интеллектом, о неизменяемости характера, об отрицательном значении радости. — Все это в его понимании представляет сплошное заблуждение, а у моралистов простонародной мудростью. Уже одно слово «воля», которое Шопенгауэр переделал для общего определения многих человеческих состояний и которое он вставил в люк языка, послужило к великой выгоде его как моралиста, предоставляя ему полною свободу говорить о «хотении» так же, как Паскаль.
Эта «воля» Шопенгауэра была, говорю я, к несчастию для науки, искажена уже в руках ее творца, вследствие чрезмерного философского стремления к обобщению; так, утверждая, что все вещи в природе имеют волю, мы тем самым возводим эту волю в метафору. Пользуясь же ею при всевозможных мистических выходках, ею злоупотребляют до ложного овеществления. И все модные философы повторяют то же и делают вид, будто прекрасно знают, что все вещи имеют одну волю, что все они составляют как бы одну волю (а ведь, судя по представлению, которое имеется об этой единой и общей воле, в этом столько же смысла, как и в том, чтобы считать глупого черта за божество).
Против мечтателей. — Мечтатель скрывает истину от себя, лгун только от других.
Светобоязнь. — Если указать человеку на то, что он, строго говоря, не умеет никогда говорить об истине, но только о вероятностях и о их степени, то, по нескрываемой радости подобного человека, можно судить, как дорога людям неопределенность их умственного горизонта, и как они в глубине души ненавидят истину, благодаря ее определенности. Не кроется ли причина этого в том, что они втайне боятся, как бы слишком ярко не осветил их когда-нибудь луч истины? А ведь все они хотят играть какую-нибудь роль и не потому ли не хотят, чтобы вполне знали, что они такое? Или же это только страх перед слишком ярким светом, к которому, как и у летучих мышей, так не привыкла их сумеречная, легко ослепляемая светом душа, что они поневоле ненавидят его?
Христианский скептицизм. — Пилата, с его вопросом, — что есть истина? — охотно выставляют теперь защитником Христа для того, чтобы возбудить сомнение на счет всего познанного и познаваемого и воздвигнуть крест на ужасном фоне «невозможности что-либо познать».
«Закон природы» — суеверное слово. — Говоря с таким восторгом о закономерности в природе, должно по крайней мере или допустить, что все явления в природе следуют своему собственному закону и без принуждения повинуются ему, и в таком случае, удивляться нравственности природы, или же, в противном случае, восхищаться представлением о механике, создавшем самые совершенные часы с живыми существами в виде украшения. Необходимость в природе, благодаря выражению «закономерность» становится более человечной и является последним оплотом мифологических грез.
Отошедшее в область истории. — Туманные философы и обскуранты, иными словами, все метафизики высшего и низшего сорта, ощущают боль глаз, ушей, зубов, когда у них является подозрение в справедливости положения, утверждающего, что «вся философия отошла в область истории». Принимая в соображение их скорбь, им можно простить, что они забрасывают камнями и грязью всех, высказывающих подобное положение. Ведь со временем учение их и без того покроется позором, станет неприглядным и потеряет всякое значение.
Пессимист интеллекта. — Человек, истинно свободный духом, будет свободно рассуждать и о самом духе и не скроет от себя никаких ужасов в истории происхождения и развития духа. За это другие будут, вероятно, считать его самым злым противником свободомыслия и наделять его ругательным и страшным словом «пессимист интеллекта». Ведь они привыкли давать каждому кличку, обращая главное внимание не на силу и добродетель, а на то, что им наиболее чуждо в человеке.
Котомка метафизиков. — Не следует совсем отвечать тем, которые так важно говорят о научности своей метафизики; стоит только дернуть за котомку, которую они довольно робко скрывают за своей спиной; и если удастся приподнять ее крышку, то, к их стыду, выползут на свет результаты их научности; маленький любимый божок, может быть, немного спиритизма и, во всяком случае, целая куча убогой и грешной нищеты и фарисейского высокомерия.
Случайный вред познания. — Польза от безусловного исследования истины беспрестанно доказывается сотней различных способов, так что вред, приносимый отдельным личностям этим исследованием, слишком ничтожен и искупается с избытком. Нельзя предохранить химика от случайных отравлений и ожогов при его опытах. — Что применимо к химику, применимо ко всей нашей культуре; из этого, между прочим, следует, что культура должна тщательно заботиться о целительных мазях при ожогах и о постоянном запасе противоядий.
Потребности филистера. — Филистер считает наиболее необходимым украшаться пурпуровыми тряпками или тюрбаном из метафизики и не желает вовсе освободиться от них; между тем, без этого украшения он был бы менее смешон.
Мечтатели. — Тем, что мечтатели говорят в пользу своего учения или своего учителя, они только защищают самих себя, как ни стараются казаться судьями (а не обвиняемыми). Ведь постоянно и невольно все напоминает им, что они представляют собою исключения, которые должны узаконить себя.
Добро ведет к жизни. — Все хорошие вещи, даже всякая хорошая книга, направленная против жизни, являются сильным средством, возбуждающим к жизни.
Счастье историка. — «Когда мы слушаем остроумных метафизиков и мистиков, то чувствуем себя «нищими духом», но вместе с тем сознаем, что нам принадлежит прекрасное, вечно изменяющееся царство весны и осени, лета и зимы, а их царство — царство мистическое с его серыми, холодными, бесконечными туманами и тенями». Так рассуждал сам с собой во время прогулки в солнечное утро тот, у которого при изучении истории обновляется не только дух, но и сердце. В противоположность метафизикам, он счастлив тем, что в нем живет не одна бессмертная душа, но много смертных душ.
Три рода мыслителей. — Существуют троякого рода минеральные источники: бьющие ключом, проточные и вытекающие по каплям; соответственно этому бывают три рода мыслителей. Профан ценит их по количеству воды, знаток же по тому, что в них имеется помимо воды.
Картина жизни. — Задача нарисовать картину жизни, за которую так часто брались поэты и философы, является все-таки бессмысленной. Даже из рук самых великих художников-мыслителей выходили всегда только картины и картинки одной исключительной какой-нибудь жизни, а именно их жизни; — все же остальное было им невозможно. В преходящем преходящее не может отражаться как прочное и долговечное, как «бытие».
Истина не терпит идолов рядом с собою. — Вера в истину начинается с сомнения во все истины, в которые прежде верилось.
О чем требуется молчание. — Когда свободомыслие сравнивается с очень опасным путешествием по глетчерам и ледяному морю, то все, не желающие идти этим путем, чувствуют себя оскорбленными, как будто им ставят в вину их трусость и слабость их ног. Мы не допускаем, чтобы в нашем присутствии говорили о трудности, до которой мы не доросли.
. . . . . . . . . . . . . .
Неисцелимый. — Идеалист неисправим; сбросьте его с неба, он создаст себе идеал из ада. Стоит его разочаровать, и он с такою же страстностью бросается в объятия разочарования, с какою незадолго перед тем бросался в объятия надежды. Смотря по тому, насколько его влечение относится к великим неисцелимым влечениям человеческой природы, он может вносить трагизм в судьбу других, а позднее сам стать сюжетом для трагедий; как таковые эти трагедии имеют именно дело с неисцелимым, неустранимым и неизбежным элементом в человеческом жребии и характере.
Одобрение как продолжение представления. — Пылающие взоры и благосклонная улыбка являются тем видом одобрения, которым награждается вся великая комедия мира и бытия, но в то же время комедией в комедии, которая должна других зрителей соблазнить к «plaudite amici».
Мужество в скуке. — Кто не имеет мужества считать себя и свое дело скучными, тот, конечно, не является первоклассным гением, будь то в искусствах или в науках. Шутник, который в виде исключения был бы и мыслителем, мог бы при созерцании мира и истории воскликнуть: «Зевес не имел подобного мужества; он пожелал сотворить все вещи слишком интересными и сотворил».
Из глубочайшего внутреннего опыта мыслителя. — Нет ничего труднее для человека, как постичь что-нибудь безлично: т. е. видеть в предмете только вещь, а не личность. Да и вообще еще вопрос: возможно ли человеку хотя бы на мгновение отделаться от первоначального стремления все олицетворять и во все вкладывать свойства своей личности. Даже с мыслями, как бы абстрактны они ни были, человек обращается как с личностями, с которыми необходимо бороться, сродниться, которых необходимо оберегать, лелеять, вскармливать. Подкараулим и подслушаем себя в те минуты, когда мы узнаем или находим новое положение. Оно может нам не понравиться, если слишком безусловно, слишком самостоятельно. И вот мы бессознательно задаем себе вопрос о том, нельзя ли подобрать рядом с этим положением противоположное ему в качестве врага или нельзя ли хотя бы прицепить к нему такие слова, как «может быть» или «иногда». Даже незначительное слово «вероятно» доставляет нам удовольствие, так как оно сокрушает тягостную для личности тиранию безусловного. Если же, наоборот, новое положение проскальзывает в более мягкой форме, тонко и скромно и тотчас же ослабляется противоречием, то мы выступаем с другим видом нашего самодержавия: как не придти на помощь этому слабому существу, не приласкать, не прикормить его, не придать ему силы и полноты, даже истинности и безусловности. Разве возможно отнестись к нему не по-родительски не по-рыцарски, без сострадания? Или же если мы встречаемся с двумя мнениями, далекими, чуждыми друг другу, то нас подмывает мысль, нельзя ли сочетать их, вывести из них заключения; при этом мы заранее чувствуем, что в случае, если из этого заключения выйдет следствие, то честь его будет не только принадлежать сочетаемым суждениям, но также и виновнику их сочетания. Если же при всем упорстве, недоброжелательстве или даже расположении ничего не имеешь против известной мысли, а считаешь ее истинной, то покоряешься ей и чувствуешь в ней своего властелина, отводишь ей почетное место и не иначе говоришь о ней, как возвышенно и гордо, ведь в ее блеске блестишь и сам. Горе тому, кто захочет затемнить ее. Но наступает день, когда мысль кажется нам сомнительной; тогда мы, неутомимые «творцы царей» (King-makers) истории духа, низвергаем ее с трона и мигом возводим ее противника. Принимая это во внимание, мы можем идти в своих заключениях несколько дальше: именно никто не может говорить «о безотносительной склонности к познанию»; — почему же в этой тайной борьбе с олицетворенными мыслями, в этом большей частью остающимся скрытым брачном сочетании мыслей, в этом царстве мысли, в этом детском питомнике мысли, в этом попечительстве о бедных и больных, почему здесь всюду человек предпочитает истинное неистинному? Он это делает по той же причине, по какой соблюдает справедливость в своих отношениях к реальным личностям: теперь он это делает по привычке, по наследственности и по воспитанию, первоначально же потому, что истинное, как правильное и справедливое, полезнее и доставляет больше чести, чем неистинное. Ведь в царстве мысли могущество и слава, покоящиеся на заблуждении и лжи, неустойчивы: мысль, что подобное здание может вдруг рухнуть, действует подавляющим образом на самосознание его строителя. Он стыдится хрупкости своего материала и, считая себя более важным, чем остальной мир, не желает ничего творить менее долговечного, чем остальной мир. В погоне за истиной он бросается в объятия веры, в личное бессмертие, то есть в объятия самых высокомерных и смелых мыслей, с заднею мыслью: «pereat mundus, dum ego salvus sim». Его творение сделалось его «Я». Он из себя создал нечто непреходящее, вечное, наперекор всему. Его безграничная гордость заставляет ею пользоваться для постройки только самыми лучшими, самыми твердыми камнями, то есть истинами и всем, что он считает за таковые. Во все времена вполне справедливо считали высокомерие «пороком мудрецов», но без этого греховного побудительного мотива жалка была бы на земле истина с ее осуществлением. Мы страшимся наших собственных мыслей, понятий и слов, и вместе с этим чтим в них самих себя; мы невольно приписываем им силу награждать, презирать, хвалить и порицать нас; мы обращаемся, следовательно, с ними как с свободными духовными особами с независимыми силами, как равные с равными — и вот в том-то и коренится то поразительное явление, которое я назвал «интеллектуальной совестью». — Таким образом и здесь из мрачного корня вырастает мораль высшего порядка.
Обскуранты. — Суть мрачного искусства обскурантизма состоит не в том, что он желает затемнить умы, а в том, что он желает зачернить картину мира, наше представление о бытии. Правда, обскуранты для этого довольно часто прибегая к тому, что препятствуют просветлению духа, однако иногда употребляют совершенно противоположное средство и пытаются при помощи высшей утонченности интеллекта вызвать пресыщение к плодам его. Остроумные метафизики, подготовляющие скептицизм и вызывающие, благодаря своему чрезмерному остроумию, недоверие к самому остроумию, являются прекрасным орудием в руках утонченного обскурантизма. Возможно ли с этою целью пользоваться даже самим Кантом? — Хотя он сам одно время, по его собственному известному признанию, желал, по крайней мере, нечто подобное именно, когда старался проложить путь вере тем, что указывал знанию его пределы. Но достичь этого, конечно, не удалось ни ему, ни людям, следовавшим по волчьим и лисьим тропам этого крайне тонкого и даже самого опасного обскурантизма; так как здесь мрачное искусство выступает под оболочкой света.
Какой вид философии губит искусство. — Если облакам метафизическо-мистической философии удастся сделать непроницаемыми все эстетические феномены, то в результате последние становятся несравнимыми между собою, так как каждый из них делается необъяснимым. Если же их ни в коем случае нельзя сравнивать между собою при оценке, то под конец не может и быть никакой критики, а только слепое доверие; отсюда проистекает постоянное уменьшение наслаждения искусством (наслаждения, отличающегося от простого удовлетворения потребности крайним изощрением вкуса и способностью делать различие). Но чем более уменьшается наслаждение, тем более потребность в искусстве превращается в обычный голод, который художник пытается утолить все более и более грубой пищею.
В Гефсиманском саду. — Из всего, что может сказать мыслитель художнику, самое прискорбное — это повторить известные слова: «Не можете ли вы хотя бы час пободрствовать со мной».
За ткацким станком. — В противоположность тем немногим, которые находят наслаждение в том, чтобы распутывать узлы явлений и распускать их ткань, есть множество противодействующих им (например, все художники и женщины); они снова завязывают и запутывают их и таким образом превращают понятое в непонятое и, по возможности, в непонятное. Что из этого получается в дальнейшем? А именно все сотканное и запутанное неизбежно должно казаться нечистым, так как слишком много рук работает и тянет это.
В пустыне науки. — Человек науки зачастую встречает во время своих скромных и трудных странствований по пустыне блестящие воздушные явления, называемые «философскими системами». С волшебною силою обмана они указывают на находящееся вблизи разрешение всех загадок и на самый свежий источник истинной жизненной воды. Сердце радостно бьется; и усталый путник, касаясь почти губами цели своего научного мытарства, невольно стремится вперед. Правда, встречаются и другие натуры, которые, пораженные прекрасным обманом, стоят ошеломленные, и пустыня поглощает их; для науки они мертвы. Иные же, пережившие не раз подобные субъективные утешения, падают духом и проклинают соленый вкус, оставшийся во рту после таких миражей и вызывающий страшную жажду, хотя они ни на шаг не приблизились ни к какому источнику.
Так называемая «настоящая действительность». — Поэт, изображая людей разного рода профессий, например, полководцев, ткачей шелковых материй, моряков, производит такое впечатление, как будто он основательно знает все эти профессии и знаток в них. Излагая человеческие деяния и судьбы, он держит себя так, как будто присутствовал при том, как ткалась мировая сеть. Во всем этом он является обманщиком; но он обманывает только ничего не знающих. Они возносят ему похвалу за его неподдельное и глубокое знание и доводят его, наконец, до иллюзии, будто он действительно знает вещи так хорошо, как настоящий знаток и творец, даже как сам великий мировой паук. Таким образом, обманщик под конец становится честным и верит в свою правоту. Находящиеся под его влиянием люди говорят ему даже в лицо, что он владеет высшею правдою и истиной; ведь они временно утомлены действительностью и воспринимают поэтические грезы, как благодетельный отдых, как ночной покой ума и сердца. Его грезы для них теперь особенно ценны, так как в силу вышесказанного они кажутся им еще более благотворными; а ведь люди всегда думали, что все, кажущееся более ценным и есть и наиболее истинное, наиболее действительное. Поэты, сознающие в себе эту силу, умышленно стараются обесчестить то, что обыкновенные смертные считают действительностью, пытаясь все это представить неверным, кажущимся, ложным, полным погрешностей, скорби и обмана. Они пользуются всяким сомнением относительно пределов познания, всякой скептической выходкой для того, чтобы прикрыть все вещи сборчатым покрывалом неуверенности; и чтобы затем, когда наступит затемнение, их волшебство и магическое влияние на души считалось бесспорным путем «к истинной правде» и к настоящей действительности.
Желание быть справедливым и быть судьей. — Шопенгауэр при его обширном знакомстве с «человеческим, слишком человеческим» и при его первоначальном понимании смысла явлений, чему немало однако вредила пестрая леопардовая шкура его метафизики (которую необходимо сначала содрать с него, чтобы раскрыть под нею истинного гения — моралиста), указывает на прекрасное различие, благодаря которому он более остается прав, чем сам сознает. «Разумение строгой необходимости человеческих поступков, — говорит он, — является той пограничной линией, которая отделяет философские умы от нефилософских». Однако он сам противоречил этому великому взгляду, к которому по временам был склонен, противоречил, следуя предрассудку, общему ему и людям морали (но не моралистам) и о котором он вполне безобидно и с полным доверием выражается так: «Последнее и истинное заключение о внутренней сущности вещей в их целом должно необходимо находиться в тесной связи с заключением об этической важности человеческих поступков». Но это-то именно и не «необходимо», а наоборот, устраняется положением о строгой необходимости человеческих поступков, т. е. о безусловной несвободе воли и неответственности. Философские головы отличаются от нефилософских тем, что не верят в метафизическое значение морали: и это различие должно служить между ними пропастью, о глубине и непроходимости которой едва ли дает понятие существующая в настоящее время и столь оплакиваемая пропасть между «образованными» и «необразованными» людьми. Необходимо, конечно, признать вполне бесполезными некоторые выходы, оставленные «философскими головами», в том числе и Шопенгауэром: ни один из них не ведет к свободе, на простор свободной воли; каждый ход, через который удавалось до сих пор проскользнуть, открывает лишь снова все те же вечные непроходимые стены судьбы. Мы находимся в тюрьме; мы можем только свободно мечтать, но не действовать.
Невозможность дальнейшего противодействия признанию этого доказывают отчаянные и невероятные позы и корчи тех, которые еще восстают и продолжают вести борьбу. — В настоящее время ход их мыслей приблизительно таков: «Итак, ни один человек не ответствен? И однако все полны чувства вины? Должен же быть кто-нибудь виновником: если невозможно и непозволительно обвинять и осуждать отдельную личность, несчастную волну в необходимой игре волн бытия, то виновницей должна быть сама игра волн, само бытие; в нем кроется свободная воля; против него необходимо выступить с обвинением, с осуждением, с требованием покаяния, искупления: виновницей тогда является всемирная история, с своим самоосуждением и самоубийством, и злодей, таким образом, должен быть собственным судьей, судья — собственным палачом». Таков последний вывод из борьбы учения о безусловной нравственности с учением о безусловной несвободе; он был бы ужасен, если бы представлял нечто большее, чем логическую гримасу, чем отвратительную ужимку побежденной мысли, если бы он был борьбою на смерть отчаявшегося и ищущего спасения сердца, которому безумие нашептывает: «Смотри, ты, агнец, носящий грехи бытия». — Ошибка лежит не только в чувстве «я ответствен», но также и в противоположном ему чувстве: «Не я виновен, но кто-нибудь другой должен быть виновен». Это-то именно не верно. Философ, следовательно, должен сказать подобно Христу «не судите!», и последнее отличие философских умов от нефилософских лежит в том, что первые хотят быть справедливыми, последние же — судьями.
Самопожертвование. — Вы думаете, что признаком морального поведения является самопожертвование? Но подумайте только, разве при всяком поступке, как самом плохом, так и самом хорошем, если только он совершается обдуманно, не бывает самопожертвования.
Против ложных исследователей нравственности. — Необходимо знать самое лучшее и самое худшее, на что способен человек в мыслях и делах, чтобы судить, как сильна его нравственная природа и что из нее будет. Но определить это невозможно.
Змеиное жало. — Есть ли в нас змеиное жало или нет, обнаруживается тотчас, когда на нас наступят. Женщина или мать сказала бы, когда наступят на любимого нами человека или на нашего ребенка. Наш характер определяется больше потребностью в известных приключениях, чем тем, что переживается.
Обман в любви. — Человек забывает кое-что из своего прошлого и делает это с умыслом; именно, нам хочется, чтобы наш образ, освещающий нас светом прошлого, обманывал нас, ласкал наше самомнение — и мы постоянно трудимся над этим самообманом. Вы, так много говорящие и кричащие о «самозабвении в любви», о «возвышении своего я в другой личности», неужели вы думаете, что это не то же самое? И вот, человек разбивает зеркало, поэтизирует из себя другую личность, которой он восхищается и в которой наслаждается новым видом своего я, под именем другой личности; но весь этот процесс — разве не самообман, разве не самообожание? Я думаю, что люди, скрывающие от себя что-либо из своего прошлого и скрывающие от себя всего себя, — сходятся в том, что грабят из общей сокровищницы познания. Отсюда ясно, от какого преступления предостерегает изречение «познай самого себя».
К людям, отрицающим в себе тщеславие. — Кто отрицает свое тщеславие, тот обыкновенно обладает им в такой грубой форме, что инстинктивно закрывает перед ним глаза, чтобы по необходимости не презирать самого себя.
Почему глупые так часто злы. — Когда наша голова бессильна отвечать на возражения противника, на них отвечает наше сердце и отвечает критикой мотивов возражений.
Искусство моральных исключений. — Есть искусство, указывающее и прославляющее исключения нравственности (там именно — где дурно добро и несправедлива справедливость) и отводящая им первое место. Нужно прибегать к этому искусству по возможности редко, и так же, как покупая или продавая что-нибудь цыганам необходимо опасаться — чтобы не лишиться больше того, что сам приобретешь.
Приятное и неприятное в яде. — Единственный решительный аргумент, удерживавший во все времена людей от принятия яда — был не тот, что он убивает, а что у него неприятный вкус.
Мир без чувства греховности. — Если бы люди совершали только поступки, не вызывающие никаких угрызений совести, то человеческий мир все же казался бы достаточно дурным и обманчивым, хотя и не таким болезненным и жалким, как теперь. — Всегда было достаточно дурных людей, не испытывавших угрызений совести, и многим хорошим и мужественным чистота совести не доставляла наслаждения.
Совестливые люди. — Следовать голосу своей совести удобнее, чем голосу рассудка; ведь при дурном исходе у совести найдется всегда оправдание и утешение. Потому-то так много совестливых людей и так мало разумных.
Противоположные средства скрашивать горечь существования. — При одном темпераменте полезно изливать свою досаду в словах: через это она смягчается. Человек же с другим темпераментом только при подобном излиянии чувствует всю горечь досады; и для него полезнее поэтому сдерживать себя: всевозможные насилования над собой перед врагом, начальством, улучшают характер таких людей и предохраняют его от излишней резкости и горечи.
Не браться за трудное. — Хотя лежать на боку неприятно, однако это не опровергает пользы лечения, при котором предписывается больному лежать в постели. Люди, долго жившие не личной жизнью, но затем обратившиеся к философскому самосозерцанию, знают также, что и для духовной жизни существует лежание на боку. Это вовсе не аргумент в пользу известного образа жизни, но указывает на необходимость некоторых незначительных исключений и отступлений.
Человеческая «вещь сама в себе». — Самое уязвимое, но и самое непобедимое — это человеческое тщеславие; от ран растет его сила и может, наконец, достигнуть чудовищных размеров.
Досуг многих трудолюбивых людей. — Люди эти вследствие избытка энергии страдают в свободное время и в конце концов не находят ничего лучшего как употреблять свой досуг на то, чтобы считать, сколько часов его еще остается.
Испытывать много радостей. — Испытывающий много радостей должен быть хорошим человеком. Но он может быть и не самым мудрым, хотя и обладает тем, к чему мудрецы стремятся всеми силами.
В зеркале природы. — Разве не достаточно ярко очерчен человек, когда про него говорят, что он с удовольствием бродит по высоким золотистым нивам, что он больше всего предпочитает осеннюю окраску лесов и цветов, придающую всему красновато-огненный цвет, что он под высоким орешником с жирной листвой чувствует себя, как дома среди родных, что верх счастья для него — увидеть небольшое отдаленное озеро, манящее его прелестью уединения, что он любит седое спокойствие туманных вечерних сумерек, проникающих осенью и ранней зимой в окна, защищенные от бездушного шума бархатными шторами, что он в первобытной горной природе видит сохранившегося свидетеля старины и чтит его, как ребенок, что для него всегда чуждо было и будет море с его вечно переливающейся змеиной чешуей и с красотой хищного зверя? Да, этим отчасти характеризуется человек, но зеркало природы ничего не говорит о том, что этот человек при всей своей идиллической восприимчивости (и даже «несмотря на нее») может быть жесток, скуп и надменен. Гораций, понимавший это, вложил в уста римского ростовщика самые нежные чувства влечения к сельской жизни «beautus ille qui procul negotiis».
Сила без победы. — Даже самое мощное познание (полной несвободы человеческой воли) все же самое жалкое по результатам. Оно всегда имеет сильнейшего противника в образе человеческого тщеславия.
Удовольствие и заблуждение. — Одни радуются бессознательно всему, другие же сознательно своим отдельным поступкам. Хотя первая радость и выше, однако только во второй добрая совесть связана с наслаждением — именно с наслаждением, порождаемым ханжеством, основанным на вере в свободу наших добрых и злых дел, т. е. на заблуждении.
Глупо поступать несправедливо. — Гораздо труднее переносить несправедливость, причиненную нам, чем нашу несправедливость по отношению к другим (хотя это вытекает не из моральных оснований). Наносящий несправедливость всегда является страдающим лицом, если он боится или угрызений совести, или что за подобные поступки вооружится против него общество и отшатнется от него. Поэтому и следует больше остерегаться наносить обиды, нежели страдать от них, уже ради личного своего счастья, чтобы не наносить ущерба своему спокойствию, независимо от всех требований религии и морали. Переносить несправедливость легче; в этом случае находишь утешение в спокойной совести, в надежде на мщение, в сострадании и сочувствии справедливых людей и всего общества, для которого страшен подобный злодей. — Лишь немногие сознают всю нечистоплотность их ухищрений; обыкновенно же большинство перечеканивает собственную несправедливость, находит оправдание для своих поступков в исключительном праве личной обороны, чтобы, таким образом, гораздо легче переносить тягость несправедливости.
Зависть с мундштуком и без него. — Обыкновенно зависть любит кудахтать, подобно курице, снесшей яйцо; она этим облегчает и смягчает себя. Но существует и более глубокая зависть, хранящая мертвое молчание, желая чтобы каждый рот был зажат и становящаяся все яростнее по мере того, как не может этого добиться. Немая зависть растет в молчании.
Гнев в роли шпиона. — Гнев раскрывает душу человека и обнажает самые сокровенные тайники ее. Поэтому, если вам не ясны окружающие вас люди, ваши приверженцы и противники, то нужно суметь возбудить в них гнев, и тогда легко узнать, что они замышляют против вас и думают об вас.
С моральной стороны защита труднее нападения. — Истинно геройский и образцовый поступок хорошего человека состоит не в том, чтобы нападать на возражение противника и его самого продолжать любить, а в нечто более трудном — защищать свое собственное дело, не причиняя и не желая причинять страданий нападающему на него. Меч нападения честен и широк, меч же защиты — часто напоминает иглу.
Честность по отношению к честности. — Тот, кто открыто честен по отношению к себе, под конец знает цену честности, так как отлично понимает, что он честен потому, почему другие люди предпочитают казаться и притворяться честными.
Раскаленные уголья. — Собирать на голову другого раскаленные уголья обыкновенно ложно понимается и не удается, так как и этот другой в равной степени сознает свои права и может со своей стороны тоже позаботиться о том, чтобы насобирать побольше угольев.
Опасные книги. — Иногда говорят: «Я знаю по себе, что эта книга вредна». Однако стоит несколько повременить, и высказавший это, быть может, сам признает, что эта книга сослужила ему большую службу, обнаружив скрытый до тех пор недуг его сердца. — Изменение взглядов не меняет характера человека (или изменяет совсем мало); но оно уясняет ему отдельные стороны его личности, которые оставались скрытыми и неузнанными при ином сочетании суждений.
Лицемерное притворное сострадание. — Желая показать себя выше чувства неприязни, человек выказывает лицемерное сострадание; но, обыкновенно, совершенно напрасно, так как оно заметно, и враждебное чувство еще более усиливается.
Откровенное возражение часто примиряет. — Когда кто-нибудь открыто дает понять свое несогласие с учением знаменитого вожака или учителя, то весь мир думает, что он раздражен на них. Но иногда именно от этого и проходит раздражение: он отваживается поставить себя рядом с ними и освобождается от мучений скрытой ревности.
Видеть свой свет светящимся. — В мрачном состоянии печали, болезни, сознания своей виновности мы радостно замечаем, если освещаем еще других и служим им блестящим лунным диском. Так свет в нас светит и нам.
Сорадование. — Змея, ужалив нас, думает, что причиняет нам боль и радуется этому; самое низкое животное может представить себе чужую боль. Но представить себе чужую радость и радоваться ей — есть преимущество самых высших животных и даже среди них только исключительных особей, а стало быть, это чувство есть по преимуществу человечное, так что были даже философы, отрицавшие эту способность сорадования.
Продолжающаяся чреватость. — Люди, непонятным для них образом закончив свои творения или дела, продолжают быть еще более чреваты ими, как бы для того, чтобы доказать, что это — дети их, а не случая.
Черствость сердца от тщеславия. — Как справедливость часто служит покровом слабости, так и обратно: люди справедливые, но слабые, часто прибегают из тщеславия к притворству, умышленно поступая жестоко и несправедливо, чтобы придать себе вид твердости.
Унижение. — Найдя в оказанных ему полезных услугах крупицу унижения, человек с притворством делает недовольную мину.
Крайнее геростратство. — Могут, пожалуй, встретиться и такие Геростраты, которые способны сжечь воздвигнутые в честь их храмы, в которых чтят их изображение.
Мир уменьшительных слов. — То обстоятельство, что все слабое и нуждающееся в помощи близко нашему сердцу, является источником привычки, в силу которой мы всё, что принимаем близко к сердцу, обозначаем уменьшительными и ласкательными именами и представляем себе слабым и нуждающимся в помощи.
Вредная сторона сострадания. — Состраданию сопутствует своего рода бесстыдство; если оно желает непременно помочь, то не смущаясь ни средствами для излечения, ни свойством и причиною болезни, смело шарлатанит над здоровьем и над доброй славой пациента.
Наглость. — Существует наглость и по отношению к произведениям; относиться запанибрата без всякого уважения к величайшим произведениям всех времен уже доказывает полное отсутствие стыда. Другие же наглы по невежеству; они не знают, с кем имеют дело; так нередко поступают старые и молодые филологи по отношению к произведениям древних греков.
Воля стыдится интеллекта. — Мы с полным хладнокровием строим разумные планы против наших аффектов, но тут же впадаем в грубейшую ошибку, так как очень часто в тот самый момент, когда наш план должен быть приведен в исполнение, начинаем стыдиться того хладнокровия и той рассудительности, с какими он был составлен. И таким образом поступаем неразумно именно в силу своего рода упорного великодушия, сопутствующего каждому аффекту.
Почему скептики не нравятся приверженцам морали. — Кто свою нравственность ценит высоко и достиг ее с трудом, тот негодует на скептиков в области морали; во что он вложил все свои силы, тому должно удивляться, но нельзя этого ни исследовать, ни подвергать сомнению. — К тому же есть люди, весь остаток нравственности которых и состоит именно в этой вере в мораль; они относятся к скептикам еще с большим негодованием, если это возможно.
Робость. — Все моралисты робки, так как знают, что их смешают с шпионами и предателями, как только заметят их наклонность, к тому же они вообще сознают свое бессилие в делах; ведь начав какое-нибудь дело, они все свое внимание сосредоточивают не на нем, а на мотивах своей деятельности.
Опасность, свойственная вообще нравственности. — Люди, одновременно благородные и честные, ухищряются обожествлять всякую чертовщину, высиженную их честностью, и в течение известного времени сохранять уравновешанными чашки весов их нравственных суждений.
Самое горькое забуждение. — Невыносимо оскорбительно найти, что там, где ты был уверен, что тебя любят, тебя считали только мебелью и украшением, которыми хозяин дома мог тщеславиться перед гостями.
Любовь и двойственность. — Что такое любовь, как не понимание и не наслаждение тем, что человек иным и противоположным способом, чем мы, живет, действует и чувствует? Чтобы любовь радостно соединяла эти противоположности, она не должна их уничтожать или отрицать. — Даже в себялюбии заключается эта несмешиваемая двойственность (если не множественность) в одной и той же личности, как предположение.
Выяснение путем сновидений. — То, что порой человек в бодрственном состоянии точно не знает и не чувствует, напр., чиста ли совесть у него по отношению к известному человеку или нет, вполне определенно выясняется ему во сне.
Распутство. — Мать распутства не радость, а отсутствие ее.
Наказание и награда. — Никто не жалуется без задней мысли о наказании и мщении — даже когда жалуются на судьбу или на себя. Всякая жалоба есть обвинение, всякая радость — похвала. И в наших радостях и огорчениях мы всегда считаем кого-нибудь ответственным.
Двойная несправедливость. — Мы между прочим уясняем истину путем двойной несправедливости в тех именно случаях, когда, не имея возможности разом охватить обе стороны предмета, мы рассматриваем и представляем их одну за другой, но так, что каждый раз мы или не признаем или отрицаем другую сторону, воображая, что та сторона, которую мы видим, и есть полная истина.
Недоверие. — Недоверие к себе не всегда бывает неопределенно, а потому робко, иногда оно яростно до безумия; в последнем случае оно опьяняет себя, чтобы не дрожать.
Философия parvenu. — Если хочешь быть особой, то нужно охранять честь и свои тени.
Уметь чисто мыться. — Нужно научиться выходить более чистым из нечистых обстоятельств и в случае нужды мыться грязной водой.
Не стесняться. — Чем меньше человек не стесняется, тем больше его стесняют другие.
Невинный подлец. — Есть медленный и постепенный путь, ведущий к пороку и ко всякого рода подлости. В конце этого пути люди, идущие по нем, уже не чувствуют даже мурашек от угрызений совести, и такой человек, став вполне подлецом, шествует в полной невинности.
Строить планы. — Строить планы и вдохновляться благими намерениями доставляет много отрадных минут. И человек, у которого хватило бы сил всю жизнь строить планы, был бы очень счастлив; но если ему случается оторваться от этих планов и привести один из них в исполнение — то он тотчас же испытывает досаду и недовольство.
При помощи чего мы видим идеал. — Каждый деятельный человек погружен в свою деятельность и не может из-за нее свободно смотреть на мир. Если б он не обладал известной долей недостатков, то в силу свойственной ему добродетели не мог бы достигнуть духовно-нравственной свободы. Наши недостатки являются теми глазами, которые помогают нам видеть идеал.
Нечестная похвала. — Нечестная похвала причиняет гораздо больше угрызений совести, чем нечестное порицание, вероятно, потому только, что слишком сильная похвала гораздо больше обнаруживает нашу слабость суждения, чем даже несправедливое порицание.
Безразлично, как умирать. — Как человек в течение всей жизни и преимущественно в расцвете сил думает о смерти, конечно, отлично обрисовывает то, что мы называем его характером; но его смертный час и то, как он проведет последние минуты на смертном одре, безразличны в этом отношении. Истощение угасающей жизни, когда умирают старые люди, неправильное или недостаточное питание мозга за время, предшествующее смерти, иногда очень сильные страдания, страх неизвестности ввиду смерти — все это не дает нам возможности судить о человеке по последним минутам его жизни. Да, вполне несправедливо мнение, будто человек, умирая, искреннее и честнее, чем был при жизни; торжественность окружающей обстановки, сдерживаемые или нескрываемые потоки слез и чувств соблазняют почти каждого умирающего сознательно или бессознательно играть тщеславную роль. Серьезность, с какой относятся к умирающему, доставила иным жалким и всеми презираемым существам самое изысканное наслаждение, испытанное ими в жизни и в своем роде вознаграждение за испытанные ими оскорбления и лишения.
Обычай и жертва его. — Обычай основывается на двух положениях: во-первых, на том, что «община важнее отдельного лица», и во-вторых, что «продолжительная выгода выше скоропреходящей»; отсюда, как следствие, вытекает, что продолжительная выгода общины должна стоять безусловно выше выгоды отдельного лица, его временного благополучия и даже всей его жизни. Пусть отдельная личность страдает, болеет и даже погибает от обычая, — жертва должна быть принесена, и обычай сохранен, если от этого зависит благополучие общины. Конечно, этот взгляд только возникает у тех, которым не приходится быть жертвами обычая; жертвы же последнего в свою очередь полагают, что отдельное лицо может быть важнее общины, что наслаждение данной минуты, одно мгновение в раю может быть выше бесцветного существования, хотя бы продолжительного и чуждого страдания. Но эта философия жертвенного животного всегда возвышает свой голос слишком поздно, оттого-то остаются в силе обычай и нравственность, как совокупность всех обычаев, в которых воспитан и живет человек — и воспитан не как отдельное лицо, но как член целого, как единица большинства. Вследствие этого отдельное лицо в силу своей нравственности сплошь и рядом считает себя представителем большинства.
Благо и хорошая совесть. — Подумайте, всегда ли все хорошее было соединено с чистой совестью? Например, наука, несомненно вещь очень хорошая, вступила в свет без всяких триумфов, а скорее тайком, обходными путями, прикрываясь, маскируясь, подобно преступнице или, по меньшей мере, контрабандистке. — Чистая совесть всегда имеет своим преддверием дурную, и отнюдь не является противоположностью последней: ведь все хорошее, пока ново, непривычно, противно обычаю, считается безнравственным и, подобно червю, точит сердце счастливого изобретателя.
Результат оправдывает намерение. — Человек не должен останавливаться перед путем, ведущим к добродетели, хотя бы он ясно сознавал, что его к этому побуждают эгоистические мотивы: польза, личная выгода, страх, забота о здоровье и о хорошей славе, честолюбие. Правда, мотивы эти считаются низкими и эгоистическими. Но раз они ведут к добродетели, напр., к отречению, сознанию долга, порядку, бережливости, умеренности и аккуратности, то нужно прислушиваться к ним, какими бы эпитетами их ни наделяли! Если человек достигает того, к чему побуждают его эти мотивы, то достигнутая им добродетель облагораживает мотивы поступков; ведь она позволяет дышать чистым воздухом, доставляет душевное довольство; впоследствии мы совершает те же поступки, но не из тех же грубых мотивов, которые привели нас к ним. Потому-то еще в детстве надо прививать человеку добродетели, подходящие к его натуре: привитая добродетель, подобно летнему солнечному воздуху души, уже сделает свое дело и принесет зрелые и сладкие плоды.
. . . . . . . . . . . . . .
Впечатление от верующих и неверующих людей. — Очень верующий человек должен служить для нас предметом уважения, точно так же, как и неверующий, но вполне искренний и откровенный. С неверующими мы чувствуем себя как бы стоящими на вершине высокой горы, где зарождаются самые мощные потоки; а с верующими мы как будто находимся под сенью тенистых деревьев, полных сока и покоя.
Юридические убийства. — Два самые важные юридические убийства в мировой истории являются, несомненно, замаскированными и хорошо замаскированными самоубийствами. И в обоих случаях людям хотелось умереть, и в обоих случаях было допущено, чтобы человеческая несправедливость пронзила им грудь своим мечом.
«Любовь». — Самое сильное понятие в христианской религии, возвышающее ее над остальными религиями, выражено одним словом: любовь. В слове любовь есть столько многозначительного, возбуждающего и вызывающего воспоминания и надежду, что даже самый низший интеллект и самое холодное сердце чувствуют обаяние этого слова. Самая рассудительная женщина и самый обыкновенный мужчина вспоминают при этом бескорыстные минуты своей совместной жизни, даже если Эрос играл в ней низменную роль. Бесчисленное количество людей, которые чувствуют недостаток любви, дети, влюбленные, особенно люди низшего сословия, обретают любовь в христианстве.
. . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . .
Притворство и искренность неверующих. — Ни одна книга не говорит так много и так горячо о том, что благодетельно для человека (счастье в мечтательной вере, готовой к жертвам и смерти, признание «истины» — конечной истиной), как книга о Христе. Из нее мудрец может почерпать все средства, с помощью которых можно создавать мировые книги, источник радости для каждого; первое средство для этого заключается в том, чтобы излагать все как уже найденное, но не как отыскиваемое и неизвестное. Все самые влиятельные книги производят такое впечатление, будто в них открыты самые далекие умственные и нравственные горизонты, будто в них указано озаряющее солнце, вокруг которого вращаются и будут вращаться все теперешние и будущие светила. — В силу этих причин, разве может производить чисто научная книга такое сильное впечатление; разве не суждено ей оставаться приниженной среди приниженных, и в заключение быть распятой для того, чтобы никогда не воскреснуть? Разве не бедны духом подобные книги в сравнении с теми, в которых благовествуют благочестивые люди о своем «знании», о своем «святом» духе? Может ли хоть одна религия требовать от человека большего углубления в нее, совершенного отречения от собственного «я», как того требует наука? — Так или подобно этому, но во всяком случае с некоторым притворством могли бы мы оправдываться перед верующими: ведь едва ли возможно оправдываться без некоторого притворства. Между собой мы можем говорить искреннее, так как мы пользуемся тою свободой, которой верующие не могут допустить в собственных интересах. Итак, долой маски отречения, мины отчаяния! Пусть громче и увереннее звучит наша истина! Если бы наука не основывалась на наслаждении познания, на пользе от познанного, зачем была бы она нам? Если бы вера, надежда, любовь хоть немного не приводили нашу душу к познанию, то что же влекло бы нас к науке? Хотя наше «я» в науке — ничто, однако изобретающее, счастливое «я», всякое честное и трудящееся «я» имеет очень большое значение в республике ученых: уважение уважающих, радость тех, к кому мы благоволим и кого ценим, а иногда слава, бессмертие личности — вот достигаемые награды за это самоотречение; о меньших надеждах и наградах мы здесь умалчиваем, хотя именно из-за них большинство обыкновенно присягало и присягает законам этой республики и науке вообще. Если бы мы не оставались до некоторой степени невеждами, то какой бы интерес был у нас исключительно к науке! Все уже всюду найдено и выражено гладко, кругло, совершенно: для чисто умозрительного познания знание не имело бы цены. — От благочестивых и верующих мы отличаемся не качеством, но количеством веры и скромности. Мы довольствуемся меньшим. Если они скажут нам — будьте же довольны и ведите себя, как подобает довольным, то мы легко можем ответить им: «Действительно, мы не причисляем себя к самым недовольным! Но вы, если ваша вера доставляет вам блаженство, держите себя, как подобает блаженным...»
Поэт — как путеводитель будущего. — Вместо того, чтобы рисовать настоящее и оживлять прошедшее, поэзия должна стать путеводительницей будущего; к этой-то цели следовало бы направить целиком весь излишек сил поэтического творчества, еще живущих в современном человечестве и не посвященных преобразованию жизни. — При этом художник не должен уподобляться фантазеру-экономисту, придумывающему для народов и обществ лучший строй. Нет, подобно тому, как прежде художник создавал изображения богов, теперь ему следовало бы работать над прекрасными человеческими образами, отыскивая их в современном мире действительности. Не уклоняясь от действительности, он выбирал бы только те сюжеты, в которых возможно проявление прекрасной, великой души; своим образам он придавал бы гармоническую правильную форму; — тогда, с развитием соревнования, появились бы прочные образцы, помогающие изображать будущее. Произведения подобных художников отличались бы тем, что были бы предохранены от атмосферы страстей — от изображения непоправимых поступков, больного тела, язвительного смеха и скрежетанья зубов; весь этот трагикомизм стал бы грубым, неуклюжим архаизмом в сравнении с новым искусством. В новых образах и сюжетах преобладали бы сила, доброта, мягкость, чистота, непринужденная и врожденная умеренность; ровная почва придавала бы ногам спокойное довольство; светлое небо отражалось бы на лицах и событиях; знание и искусство составили бы одно целое; дух без всякого высокомерия и зависти жил бы в согласии со своей сестрой-душой: контраст придавал бы им не нетерпимость и разлад, но грацию и серьезность. Все это было бы законченным золотым фундаментом, а тонкие различия в воплощенных идеалах давали бы действительную картину растущего человеческого величия. Еще Гёте сделал некоторую попытку в этом направлении; но для этого необходим лучший путеводитель, одаренный прежде всего большими способностями, чем теперешние поэты; ведь они, несомненно, изображают каких-то недоразвившихся, неумеренных полуживотных.
Муза в роли Пентезилеи. — «Лучше истлеть, чем быть непривлекательной женщиной». — Когда подобные мысли приходят на ум музе, то значит близок конец ее искусству. Но кроме трагического исхода бывает и комический.