Юрий Кувалдин Так говорил Заратустра (роман)

Страницы: 1 2 3 4

Глава IX

За окном был январский сумрак, на стеклах - морозные узоры, в форточку лился свежий воздух. В комнате стоял полумрак, лишь неярко горела настольная лампа, в свете которой Беляев пересчитывал деньги. На широкой поверхности письменного стола, на белой бумаге, он раскладывал купюры по кучкам. Самой ходовой купюрой были двадцатипятирублевки, "лиловенькие", как их называл Беляев. Уже составились четыре стопки из этих лиловеньких, по сто бумажек в каждой. Беляев аккуратно перехватывал их аптечными резинками, вставлял под эти резинки бумажки с надписью: "2500=". Многие лиловенькие шелестели, как металлическая фольга. Они были новые, руки людей не так часто касались их. Беляев с волнением вдыхал в себя запахи новых лиловеньких. Это был особый запах. В нем соединялись запахи высокосортной гознаковской бумаги, запахи превосходных красок, едва уловимые запахи типографского оборудования. Это был великолепный, изумительный букет, сравнимый разве с запахом розы.

Сортировка лиловеньких заняла у Беляева много времени. Сначала он сортировал их по степени износа. Были купюры совсем старушки, тысячи тысяч рук касались их. Какая-нибудь деревенская женщина складывала такую бумажку в шестую долю и засовывала в лифчик; какой-нибудь аккуратный служащий, получив ее в зарплату, разглаживал и прятал на черный день в паспорт; какой-нибудь пьяница мял ее в комок, совал в карман брюк, чтобы через полчаса таким же комком бросить на прилавок винного отдела; какая-нибудь продавщица гастронома шла с этой работящей бумажкой на рынок и обменивала ее на мандарины; какой-нибудь азербайджанец вез эту бумажку в Агдам; оттуда она перелетала в Бухару...

Сбоку стояла пластмассовая розеточка с влажной губкой. Беляев смачивал пальцы и после этого вел молниеносный пересчет подготовленной к обвязке резинкой пачки. Попадались и совсем изношенные бумажки, склеенные папиросной бумажкой. Эти он со злостью откладывал в сторону и затем формировал из них кучки. Кто собирал, тому и попадут! Сколько раз Беляев говорил Баблояну, чтобы брал в новых купюрах и с большим номиналом. Баблоян пожимал плечами, оправдывался: "У этого отец на рынке торгует. Не будет же он менять на крупные!" А Беляев парировал: "Вот пусть и сынок на рынке торгует! Чего он в институт лезет?!" Баблоян возводил глаза к потолку, говорил: "Надо".

Таких, кому "надо", с гарантированным поступлением в институт в текущем году, Беляев набрал пятнадцать человек. По две тысячи рублей с каждого. Предварительная калькуляция доходов и расходов говорила о следующем: общая сумма поступивших денег - тридцать тысяч рублей; пятнадцать тысяч рублей - на кафедры математики, физики, химии, а также тем, кто будет принимать экзамен по сочинению и иностранному языку; три тысячи рублей - секретарю приемной комиссии (в этом году там будет завкафедрой физвоспитания Чернов); пять тысяч рублей - на десятерых студентов-старшекурсников, которые будут осуществлять доставку готовых ответов, решений, сочинений в аудитории; три тысячи - Сергею Николаевичу; тысячу - Баблояну за посреднические услуги; тысяча - накладные расходы; и две тысячи рублей остаются Беляеву.

Беляев обмакнул пальцы в губку и принялся пересчитывать трояки. Здесь новеньких бумажек почти что не было. Эти "зелененькие" трудились гораздо активнее лиловеньких. Трояк переходил в один день несколько раз из рук в руки.

Но самым трудягой был, несомненно, рубль. Этот затертый, маленький, желтенький "колик" просто сновал из рук в руки, из кассы в кассу, из пельменной в табачный киоск, из киоска "Союзпечати" в булочную...

Свою же долю Беляев взял хрустящими сотенными купюрами, всего двадцать бумажек...

Хорошо сидеть за столом в зимний долгий вечер, когда на улице мороз, когда скрип снега под ногами прохожих в тишине разносится на целый квартал, когда в комнату, жарко натопленную двумя старыми батареями, вливается свежий воздух, хорошо сидеть в свете настольной лампы и считать деньги! Беляев думал, что в деньгах есть все: и свобода, и власть, и счастье, и благополучие, и страдание, и тревога, и страх, и преступление. Сколь же велико по значению изобретение денег! Самое гениальное, радовался Беляев, изобретение в мире после колеса.

День. День проходит. Деньги день находит. Что-то есть родственное в этих словах: день делает деньги. День плюс ги равняется деньги! А что такое ги? Или га, при - деньга?

Глухо протренькал телефонный звонок в коридоре. Беляев прислушался, продолжая считать деньги. Телефон настойчиво звонил, но никто к нему не подходил. И Беляеву не хотелось идти. Наконец послышались шаги и голос соседки. Потом шаги приблизились к его двери. Беляев моментально накрыл кучки чертежами и сверху бросил несколько книг. Раздался стук в дверь.

- Коля, Николай?! Это тебя, - услышал он голос соседки.

Раздражаясь, что его оторвали от важного дела, Беляев нервно встал и пошел к телефону.

Трубка висела рядом с настенным телефонным аппаратом на крючке. Беляев схватил ее и грозно крикнул:

- Да?!

В трубке что-то протрещало, потом раздался глухой кашель, и уже по этому кашлю Беляев сообразил, что звонит отец.

- Помоги, Коля! Моя старуха-то умерла только что. Прихожу, а она не дышит. А я сам еле живой... Неделю у Филимонова кочегарил.

Волнение охватило Беляева, смешанное с чувством крайнего недовольства этим звонком. Ему хотелось послать этого пьяницу куда подальше, но он сдержался и только воскликнул:

- Ну и сволочь же ты! Жди, скоро буду! - И повесил трубку.

В мучительно тяжелом настроении Беляев вышел на улицу. Снег заскрипел под ногами. На Трубной сел в тринадцатый троллейбус и доехал до Садового кольца.

Тощее лицо отца было небрито и зелено. Труп его жены покоился на кровати за перегородкой: рот был открыт, волосы налипли на лоб. Беляев обернулся и увидел, что отец плачет, содрогаясь всем телом. Не раздеваясь, Беляев прошел на кухню, сел на табурет и только тогда снял шапку. Отец хотел закурить, но сигареты кончились. Он взял зачем-то спички, но руки так тряслись, что он не мог выдвинуть ящичек из коробки.

В каком-то отчаянии отец швырнул коробок на пол и взмолился:

- Похмели, Коля! Иначе, как вон она, подохну... Беляев сверкнул на него каким-то зверским взглядом.

- Подыхай! Обоих зарою! Но отец не отступал:

- Купи бутылку... еще работает... Весь пропился, ни копейки нет, занять негде...

Беляев встал, подошел к окну и, стоя спиной, выпалил:

- Иди на улицу побирайся!

- Да чтоб я и побираться! - дрожащим голосом проговорил отец.

- Не ври! - вскричал Беляев, но тут же остановился, потому что увидел, что отец осел по стене на пол и слезы ручьями полились из его красных глаз.

Этот мученик с похмелья, этот труп в комнате за перегородкой вызывали в Беляеве какое-то бунтарское чувство протеста: он-то здесь, Беляев, при чем? По характеру своему Беляев принадлежал к людям, отрицательно реагирующим на окружающую среду и склонным протестовать. Он никому и ничему никогда не мог подчиниться. Он считал себя свободной единицей, стоящей в стороне от человеческого стада, но стадо это постоянно твердило ему: иди к нам, иди к нам, ты наш! А Беляеву, как он считал, была изначально свойственна свобода. Этот тип, что сидит у стены на полу, никакого отношения к его воспитанию не имеет. Только умом Беляев мог сделать ему снисхождение за то, что сидел в лагере, страдал, истощался нравственно и физически. Но какое это имеет отношение к Беляеву? Благодарить, разве, отца за зачатие? Нет уж! Это слишком по-животному. Лучше уж Беляев будет считать свое собственное появление на свет непорочным зачатием. Родила мать - и довольно. Мать никогда не посягала на его свободу, никогда не наказывала. Что же касается ее регулярных вопросов, так к ним легко Беляев привык и они не мешали ему. В Беляеве образовался свой гордый и внутренний закрытый мир, который он противопоставлял миру внешнему. И теперь Беляев уж точно определился, что внешний мир - страшный враг его внутреннему миру. В сущности, Беляев стремился к созданию своего особого мира и к его защите.

И с детства Беляев жил в своем особенном мире, не сливаясь с миром окружающим, который всегда казался ему чужим. И еще его с детства преследовало одно чувство: избранности, единственности, непохожести ни на кого и неповторимости.

- Похмели, Коля! Подохну, - простонал отец сквозь слезы.

- Сейчас же "Скорая" приедет...

- Пусть приедет, а ты сбегай...

- Тьфу на тебя! - вспыльчиво крикнул Беляев и бросился вон.

Стоя в очереди в кассу, Беляев мучительно соображал, что взять: то ли коньяк, то ли водку, то ли портвейн, то ли сухое. Все это было на витрине. Он вспомнил Сергея Николаевича, который после тошноты проклинал портвейн. Затем вспомнил его же слова о том, что водка лучше коньяка. И только после этого стал вспоминать свои состояния после выпитого. В итоге Беляев купил две бутылки водки, полкило колбасы, банку сардин в масле и триста грамм сыру. В булочной взял два батона и половину буханки.

Выйдя на морозную улицу вздохнул и оправдался сам перед собой: "Он все-таки отец мой!", и быстрым шагом направился к переулку.

На углу сидела, поджав одну лапу, дворовая собака с жалобными глазами. Видно было, что она дрожала от голода и мороза. Беляев развернул сверток с колбасой. Собака настороженно встрепенулась. Беляев бросил ей довесок и, не оглядываясь, пошел дальше.

У подъезда стояла "Скорая помощь" с работающим мотором. Дым из трубы глушителя плотными облачками поднимался вверх. Отец сразу же с порога сказал:

- Они там... Дай, пожалуйста, бутылку...

Беляев достал одну бутылку. Вторую оставил в пальто. Отец схватил протяную и скрылся в уборной. Через минуту он уже был в кухне.

- Хорошо! - выдохнул он, убирая початую (отпил грамм двести) бутылку в шкафчик.

Затем появились носилки и покойную увезли в морг.

- Жалко, конечно, - сказал отец, накрывая на стол в кухне, - но что делать? Все мы там будем.

В лагере каждый день кого-нибудь хоронили. И очень часто самому хотелось подохнуть. Умом понимал, что вот подохну и все муки побоку! А сердцем чувствую, что жить нужно... Для чего жить? Неизвестно. Но хочется жить...

Беляев молча резал колбасу и сыр, слушал. После выпитого отец стал спокоен и разговорчив. Руки перестали дрожать.

- Мое место в жизни давно мне было определено. И я не обижаюсь. Так Господь распорядился: посиди в тюрьме, да попей водки. Эх! Многого о себе не скажу, но я ископал вдоль и поперек свою душу. И чем больше ее копаю, тем меньше понимаю. Всякие идеалы пересмотрены мною и остались какие-то отребья истин. Я тебе скажу так, что истины вообще нет. Ну, в том понимании, что она мол где-то сидит и ждет, пока ты ее найдешь. А она нигде не сидит и не ждет. Человек - род фантома. Он есть и его нет. Вон, хозяйку в морг увезли. И что, есть она? Нет для всех, а во мне она до моей кончины будет. Это факт... Закурить бы, - мечтательно проговорил отец и вдруг оживился: - С похмелюги совсем забыл... Ты, Коля, можешь себе представить, что со вчерашнего вечера просыхаю и подыхаю. Сука Филимонов обобрал всего. Звонит, мол, приезжай, Саша, есть бутылка. Ну, я и поехал к нему неделю назад... Есть же у меня заначка! - Он минуту, поблескивая глазами, сосредоточенно стоял, затем резко привстал на цыпочки и вытащил из дымоходного люка пачку "Примы".

С необычайной бережностью открыл пачку, достал сигарету и осторожно, двумя пальцами, при этом оттопырив мизинец, сунул сигарету, предварительно облизнув губы, в рот. Затянулся несколько раз, выпуская дым через ноздри, и воскликнул:

- Ну, я даю! Сам махнул, а сыну не налил! Он достал стопки, бутылку из шкафчика и налил. Беляев сделал ему и себе бутерброды, открыл консервы.

Выпили. Через несколько минут Беляев почувствовал теплоту с оттенком радости во всем теле.

- Я - человек праздничный, - заговорил вновь отец. - Каждый пьющий человек - праздничный человек. Мы ожидаем праздника, готовимся к нему, а он в минуту проскакивает и начинаются угрюмые будни. А я хочу продлить праздник. Празднуешь и знаешь, что горечь наступит. Вот в чем дело. Плохо. Беляев налил себе полную стопку, а отцу не налил, сказав:

- Пропускаешь в пользу сына!

Отец поднял руки вверх, сказал:

- Согласен.

- Ты ешь, - сказал Беляев.

Отец принялся уписывать бутерброд с сыром, очень свежим.

Прожевав, он заговорил:

- Если нам грозит смерть, то нужно праздновать жизнь!

- Ешь! - прикрикнул на него Беляев, и отец дожевал бутерброд.

Беляев с интересом следил за отцом и ждал, когда же тот воскликнет про Заратустру, но отец словно про него забыл. Тогда сам Беляев напомнил:

- Что там говорил Заратустра?

Но отец этого не принял. Он только заметил по этому поводу:

- Заратустра у меня идет на второй день... А в конце я меланхолично размышляю на более спокойные темы...

- А на третий?

- И на третий можно Заратустру... В общем, на подъеме... А на спуске... У меня иногда подъем в неделю бывает, а спуск - в месяц! На подъеме - радости, на спуске - печали. И печально думаю, что нас здорово дурачат разные Грозные, Сталины, Христы...

Беляев удивленно вздрогнул и спросил:

- А Христос тут при чем?

Отец сверкнул глазами, приставил ладошку козыречком к губам и шепнул:

- При том... Его не было никогда! Вот какая истина мною свержена! Не истина он. Он - литературный герой. Ох, в лагере я насмотрелся на людей и понял, что дурят нас на полную катушку. Ну, вот смотри, давай разберемся... У нас что ни писатель, то кто? Правильно! Еврей. Во-первых, мало того, что Иисус литературный герой, он еще и еврей!

- Да при чем здесь это! - вскричал Беляев. - Он всечеловек... Без национальности...

- Брось ты эти поповские штучки! - перебил его отец. - Я тебе говорю, что путем двадцатилетней дедукции я вывел, что Христос литературный герой... Написан для того, чтобы нами, дураками, управлять... В лагере я с евреями дружил... С ними не так тоскливо. Они все в душе литераторы... Засирают мозги очень умело. Только их бывает трудно вызвать на откровение. Но я вызывал: делился пайкой, самогон доставал, деньги... В общем, много лет я дедуцировал и с одним Финкельштейном согласовывал...

Беляев следил за глазами отца, которые все больше и больше расширялись и в них возникала сумасшедшинка.

- ...с одним Финкельштейном согласовывал... Он противник нашей веры, у них своя... Особая! Понимаешь? Сами для себя особую веру имеют, так сказать, для избранных, для кабинета министров земного шара, а нам Иисуса подкинули, но тоже своего... Не написали же, что грек там какой-нибудь проповедовал смирение, или итальянец, а именно написали, что еврей! Ты понял. Все колена перечисляют, от кого пошел, от Моисеев да Авраамов, доходят до Иосифа, мужа Марии, и тут у них забуксовало... Как же, должен ведь Богом быть, и придумали, что Мария забеременела от Духа Святого. Значит, от Бога-Отца Бог-Дух слетел и зачал еврейского наместника божественного на земле - Иисуса! Лихо обделано. На самом деле сидел писатель и заказную рукопись готовил: не ешь, не пей, не спи с женщиной и так далее. Карающая рукопись. На вымирание других народов рассчитана... Финкельштейну вопрос задаю: был такой замысел? Отвечает: был! Христианство постепенно оскопляет, уничтожает все народы: мужчины - в монастырь, женщины - в монастырь, детей, приплода, - нет... И торжествуют еврейские люди! Одни они. Программу рассчитали на тысячу лет! В первое тысячелетие со дня запуска этого Христа ждали конца света. Не получилось. А по чьей вине?

- Атеистов?

- Точно! По вине тех, кто сомневался в единоучении... А оно, как видишь, земной шар не завоевало окончательно. В этом причина. И слава многорелигиозности! Слава Будде, Слава Аллаху, Слава Заратустре!

- Какой-то у тебя примитивный взгляд, - сказал Беляев.

- Ты слушай, не перебивай откровения святого Александра! - Отец был возбужден и говорил с чувством. Глаза у него блестели, он нервно взмахивал руками, подергивал плечами и изредка подмигивал. - Для меня не подлежит сомнению, что евреи раскрыли закон всеобщего гипнотизма слова. Стадо человеческое тупо и слепо! Этому стаду нужен поводырь, но к каждому человеку поводыря не приставишь... И вот слово стало поводырем! И первое слово каждого еврейского писателя - не подчиняйтесь властям земным! Все пророки и проповедники кричали на всех углах - не подчиняйтесь власти земной, подчиняйтесь небесной! Понял? А для чего? О, тут великая мысль заложена!

Отец вскочил из-за стола и заходил по кухне.

- Рим развалить им нужно было! Вот ответ! Простой, как похмелка! Для нас нацарапали, что все равны, а у себя - по углам шепчутся - они избранники Божий, а мы тля, рвань, жлобы, гои! Ты понял! Какой коммунистический интернационал-манифест к нам с Христом заслали! Они как черти на сковородке от нетерпения довести до каждого уха свое слово пляшут. Пока я пьянствую, сидя у Филимонова, какой-нибудь Мордыхай уже тысячу друзей своих обежал и слово нужное прошептал: развалим, развалим и эту империю! Опыт тысячелетний за плечами! Блаженны нищие духом, говорят! Да не блаженны! А мудаки, что безголово живут и в рясы облачаются, не понимая, что творят. Поверили слову провокационному: будьте как птицы, не заботьтесь, что вам есть и пить, ни для тела вашего, во что одеться. Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут! А наши дураки и поверили, и на печку залезли, и Обломовку себе завели: зачем трудиться? Христос не велел. Нельзя зарабатывать, это на Маммону работать! А они будут под журчание талмуда золото складывать в сейфы?

- Да, ты уж очень много трудишься, - усмехнулся Беляев.

- Тружусь! - воскликнул отец. - Над устным словом работаю. Все мои тексты - магические. Слово нужно написать или сказать так, чтобы тебе, ни минуты не сомневаясь, поверили! Взяли на веру! Это особое искусство...

Беляев налил по рюмке, опять усмехнулся и сказал:

- Это я знаю... Наблюдал.

- Что наблюдал?

- Ну, как нужно пользоваться словом, чтобы тебе поверили.

- Хорошо. Правильно. Наблюдай. Это психологическая вещь. Все в мире на этой психологической вещи построено. Человек - радиоприемник. Что ему передашь, то он и воспроизведет! Понял? Нужно только на волну этого приемника выйти!

- Я думаю, у тебя какая-то болезненная неприязнь к евреям, - сказал Беляев, выпив стопку и закусив. - Мне кажется, на вещи нужно смотреть просто: по результатам деятельности. Болтовня, содрогание воздуха результата не дают. Ты вот праздничный человек. А чтобы вести такой образ жизни нужен приличный доход...

- Ерунда! - перебил отец.

Он закурил и вновь нервно заходил по кухне. Ему самому хотелось говорить, а не выслушивать сына. Если при нем говорили другие, то отец испытывал чувство, похожее на ревность. Он знал, что когда он пьет, ему нужен не собеседник, а слушатель, в уши которого он будет заталкивать свои сумасшедшие идеи.

- Ерунда! - повторил отец и продолжил: - Статика большинства не позволяет мне согласиться с этим. Истины нет. Истину ищут! Понял? Искать истину... Само слово "истина" - означает "искание". Искание, движение, сомнение, убегание, мелькание... Никакой остановки. Я это уяснил и нахожусь в вечном движении. Ни за что не цепляюсь. Цепляние - смерть! Смерть мысли, смерть чувства, смерть тела,- он остановился и заплакал. Слезы потекли по дряблым щекам. - Как я один буду жить? А? Где моя Анна Федосьевна? В морге лежит. Ты не бросай меня. Как я буду ее хоронить? Я ничего не знаю. Деньги нужны, у меня их нет. Может, у нее где были? Поищу...

Бутылка была пуста и при взгляде на нее у отца погрустнели глаза. Беляев поднялся из-за стола, сказал:

- Мне пора домой. Ты сейчас ложись. Отдохни. И не пей ты больше!

- Что пить? Откуда я возьму? Посиди еще. Не бросай, а то я с ума сойду. - И вдруг закричал пронзительно: - Что говорил Заратустра?

Беляев не мог уже этого выносить. Все эти безудержные, торопливые монологи отца, оторванные от жизни, ничего не привносящие в жизнь, не просто раздражали Беляева, а усиливали неприязнь к этому человеку. Хотелось бросить все и бежать.

- Что говорил Заратустра?! - вопил отец.

- На подъем пошел?

Отец качнулся к сыну, обхватил его костлявыми руками и поцеловал, затем всхлипнул и зарыдал на его груди. Состояние духа Беляева было угнетенное и томило такое чувство, словно на него вылили ведро помоев. Ему хотелось заступиться и за Христа, и за евреев, и за русских обломовцев, и за всех людей, потому что все они сейчас казались Беляеву необычайно хорошими, а этот человек, по названию отец, - отребьем. Ему стало ясно, что какие бы умные мысли ни высказывал пьяница, все они будут неприятны, все они будут пьяными истинами, которым грош цена. Ему было ясно, что отец неисправим, что он тяжело болен, и это еще сильнее угнетало его, потому что он понимал, что отец теперь не отстанет от него и превратится в обузу, в крест, который Беляеву нужно будет тащить. Никогда ранее он не смог бы подумать о том, что на его собственную внутреннюю свободу, на его собственный мир посягнет отец, как представитель враждебного внешнего мира.

Вдруг отец отстранился, посерьезнел и, положив руку на сердце, сел к столу.

- Недобор, - сказал он совершенно трезвым голосом. - Я знаю, у тебя есть еще выпивка. Дай. Мне сто пятьдесят не хватает до нормы.

- Да на! Пей! - вскричал Беляев, сбегал к вешалке и притащил вторую бутылку.

- Вот это сын!

Отец сам разлил водку, звякая бутылкой о стопки.

- Будем здоровы! - сказал он.

- Будем здоровы, - мрачно сказал Беляев, но выпил даже с удовольствием. Ему казалось странным, что все вокруг клянут вино и никто не выступает в его защиту. Лично Беляеву выпитое доставляло удовольствие и выхилы отца не представлялись уже такими вызывающими. И еще одну важную деталь он заметил в себе, от водки по всему телу пробегала какая-то сладострастная дрожь и ему хотелось женщину. Он даже втайне подумывал организовать эту женщину на ночь (выписать Валентину), но отец препятствовал. Беляев поглядывал на поблескивающий, как льдинка, циферблат часов и думал, что еще успеет позвонить ей. Шел девятый час вечера.

Заратустра неподвижно и долго смотрел в пустоту. Потом сказал:

- Продолжим о вечном.

Беляев рассмеялся.

- Ты посмотри, как это они хитро все придумали! А? Сами, ведь, знали тайну. Потянули на саму церковь: колокола - оземь, попов - в зону... А в те храмы, что остались, - своих поставили, чекистов. Почему? Да потому что знали, как разваливать Рим, но знали также, как Рим созидать!

Теперь по всему было видно, что отец пребывал на вершине блаженства. Хотя спуск с этой вершины был неминуем.

- ...пустили свой гипноз: коммунизм, равенство... Это они четко знали, что нужно пускать гипноз словесный. Партия передового отряда пролетариата... И стадо пошло! Двинулось, затопало копытами, затоптало по пути и честь, и совесть, и частный капитал... Так что Христа написали для своей власти. Заметь, не уничтожили совсем церкви, оставили, потому что смотрели далеко за горизонт. Мол, оставим на всякий случай нашего раскольника, может быть, еще пригодится! Умно, ничего не скажешь.

Тут Заратустра замолчал, закурил, не спеша заткнул бутылку пробкой, которую достал из ящика стола, и убрал бутылку в шкафчик. Он это проделал довольно-таки быстро и уверенно, видимо, почувствовав, что сейчас его развезет. И действительно, минут через пять он просто упал с табурета на пол и Беляев отволок его, как мешок с цементом, на кровать, где несколько часов назад лежала покойная. Раздевать он его не стал, только снял ботинки и повернул на правый бок, лицом к стене.

 

 

Глава Х

 

Сергей Николаевич делал свое дело: Беляева вызвал секретарь парткома Скребнев.

- Садитесь, - сказал он.

Беляев сел. Огромный стол, с полировкой, портрет Ленина за спиной секретаря, полки с трудами классиков марксизма-ленинизма, коричневый сейф. В углу - круглый столик на изогнутых ножках, на нем хрустальный графин на хрустальном подносе и хрустальные длинные стаканы.

Скребнев курил сигарету, щурился и некоторое время молча перебирал бумаги, затем, взглянув на Беляева, сказал:

- Через неделю - отчетно-выборное собрание. Будем рекомендовать вас в члены парткома, в сектор по работе с комсомолом. Требуется ваше согласие.

Скребнев был в спортивной куртке, без галстука, волосы торчали в разные стороны, хотя было заметно, что недавно эти волосы, какие-то непокорные, причесывались влажной расческой.

Никакой неожиданности для себя в этом предложении Беляев не услышал.

- Принимаю предложение! - сказал Беляев с улыбкой, а про себя подумал о прямо противоположном.

- Тем более, на вашем факультете нашли листовки против ввода наших войск в Чехословакию... Вы прекрасно знаете студенческую атмосферу. Надо поработать, разъяснить, выявить писак этих листовок...

- Выявим. Мои ребята уже занимаются.

- Отлично. Я вас включаю в список выступающих. Надо как следует поклеймить чехословацких изменников, недобитую буржуазию...

- Поклеймим, - сказал Беляев.

- Отлично. Тезисы выступления мне покажете.

- Обязательно!

Скребнев протянул руку Беляеву.

В комитете комсомола Беляев нашел завсектором печати Берельсона, единственного еврея на весь комитет.

- Надо осудить чехословацких империалистов,- сказал задумчиво Беляев.- Скребнев дал указание.

- Понял! - сказал аккуратненький, с тонким горбатым носом Берельсон и поправил галстук на крахмальной сорочке.

- Текст дашь мне завтра.

Берельсон открыл блокнот и что-то записал в нем.

- Понял! - сказал он.

Беляев было пошел, но остановился, обернулся и сказал:

- Напишешь от первого лица. Я буду выступать.

Улыбка Берельсона была беспредельной и обнажала груду искривленных, росших один на одном зубов.

Беляев шел по длинному коридору и думал, что только так и нужно вести себя в этом "дружном коллективе". Под этим он понимал очень многое.

С кафедры он позвонил Пожарову на работу, в Академию народного хозяйства, куда тот распределился, и спросил, нашел ли он для него книжника.

- Коля, - кричал в трубке Пожаров, - я тебе такого гениального еврея нашел, у которого есть все!

- Прямо-таки все?

- Все!

На кафедру зашел Сергей Николаевич. Пиджак расстегнут, в карманчик голубого жилета, в тон костюму, тянется золотая цепочка к часам. Он обнял Беляева, когда тот положил трубку, отвел к окну и сказал:

- С тебя пузырь. Скребнева только что видел. Ты не подведи, Коля.

- За кого ты меня принимаешь. Выделено ему уже двадцать соток. В Жаворонках. Как встречусь с одним человеком, так Скребневу и объявим. Пока не болтай.

- Понял, - сказал Сергей Николаевич.

Беляев поймал такси и через десять минут, подхватив Пожарова у метро, был на Пятницкой. Болтая о дачных делах, дворами прошли к средневековым палатам. Во дворе снег был бел и чист, не то, что на улице. Несколько дней стояла оттепель, хотя шел декабрь. Под аркой располагалась железная, недавно выкрашенная зеленой краской дверь. Сбоку был звонок. Пожаров позвонил. Через некоторое время загремели какие-то замки и задвижки, и дверь открылась.

- Проходите, - деловым тоном сказал пожилой, грузный человек.

Он закрыл за вошедшими сначала железную дверь, затем вторую - деревянную, белую с бронзовой ручкой.

Небольшая комната со сводчатыми высокими потолками была книжным складом. Книги стояли на стеллажах, лежали стопами на столах, под столами, на полу, в маленькой подсобке, где был пришпилен западный лаковый плакат с голой девицей. На торцах стояков и полок кнопками были прикреплены многочисленные фотографии.

- Это - Николай, - пробасил Пожаров, снимая с головы шапку.

- Иосиф Моисеевич Эйхтель, еврей, - представился хозяин. - Прошу располагаться. Итак? Книжки?

- Да, - сказал Беляев, вешая свое потертое драповое пальто и кроличью шапку на вешалку.

Пожаров стоял в дубленке.

- Нет времени. Борис Петрович ждет.

- Давай, гони! - сказал Беляев. - Вечером сообщишь. Чтобы бумаги были готовы.

- Они уже готовы, - сказал Пожаров и вынужден был беспокоить Иосифа Моисеевича, чтобы тот его выпустил.

Когда двери вновь были закрыты, Иосиф Моисеевич сел за невысокий столик в прорванное старое кресло, закурил и предложил Беляеву садиться напротив, в такое же видавшее виды кресло.

- Итак? Книжки? - повторил вопрос Иосиф Моисеевич.

- Да.

- Голые девочки, тысяча способов любви?

- Это я предпочитаю на практике, а не по картинкам, - сказал Беляев.

- Я, представьте, тоже, - сказал Иосиф Моисеевич. - Девочками располагаете?

- В каком смысле?

- В прямом.

- В институте хватает.

- Студенточки?

- Именно.

Глаза Иосифа Моисеевича вспыхнули.

- Люблю молоденьких. У меня тут все условия, - сказал Иосиф Моисеевич, встал и приоткрыл дверь в еще одну комнатку, где стояла кровать, над которой на полке располагалась батарея импортных напитков, разных там джинов, бренди, виски... Другая стена была заклеена плакатами со смачными голыми девочками.

- Хотите коньячку? - вдруг спросил Иосиф Моисеевич.

- Не откажусь.

- Это мне нравится.

- Что?

- Что не отказываешься. Ты заметил, что я перешел на "ты"?

- Заметил.

- Переходи и ты на "ты". Зови меня просто - Осип. Как Мандельштама.

- Хорошо, - согласился Беляев. - Ося, у тебя есть кофе?

- Вот так. Просто Ося! Прямее связь. Точнее. Без интеллигентского мазохизма.

Коньяк был налит в рюмки, кофе варился на плитке. Выпили.

- Ты заметил, Коля, что я не подал тебе руки, когда ты вошел?

- Заметил. Я сам не всем протягиваю.

- Правда? - глаза Иосифа Моисеевича блестели.

- Правда.

- Так вот, Коля, люди по большей части - свиньи. Это не значит, что ты свинья. Но не следует каждому подавать руку. Люди обожают, когда с ними обращаются грубо, но без хамства. И не надо называть их по отчеству. Попробуй того, кого ты величал полным именем, просто окликнуть, например, Ивана Петровича, который на тридцать лет тебя старше, - Ваней. Просто крикни ему - Ваня! И это сработает. Будут знать, с кем имеют дело. Со своим человеком!

Иосиф Моисеевич собрался налить по второй, но Беляев категорически отказался.

- Кофе, - сказал он.

- А второзаконие?

- Кофе! - настоял Беляев.

- Ты обаятельный парень, - сказал Иосиф Моисеевич. - Если есть обаяние, то оно неистребимо.

- Ты тоже, Ося, ничего! - с едва заметным оттенком надменности проговорил Беляев, принимая чашку кофе.

На столике появились "Мишки" и бисквиты. Вследствие скрытности Беляева и способности иметь внешний вид, не соответствующий тому, что было внутри него, о нем в большинстве случаев слагалось неверное мнение: и тогда, когда оно было благоприятным, и тогда, когда оно было отрицательным. Он всегда чувствовал мучительную дисгармонию между "я" и "не-я". Он был трудный тип, и переживал жизнь скорее мучительно, чем как везунчик. Он просто понял, что основная линия поведения среди людей, завистливых и любознательных, должна быть ориентирована на закрытость "я". Трудное переживание одиночества и тоски не делает человека счастливым. Таковыми его делает практическое отстаивание своей независимости, своей судьбы.

- Меня интересует все, что связано с христианством, - сказал Беляев.

- В богословие ударился?

- В коммунизм, - твердо, без иронии сказал Беляев.

Иосиф Моисеевич расхохотался так, что затрясся его жирный живот.

- Ося, зачем ты назвался евреем вначале?

- Это данность. Я - еврей. Об этом сразу и сказал, чтобы отбросить всякий нездоровый подтекст.

- Я же не назвался русским?

- Это по тебе, Коля, и так видно! - И вновь расхохотался.

- И что же ты увидел в русском лице? Иосиф Моисеевич щелкнул пальцами, причмокнул губами и сказал:

- Отсутствие легкости. Какая-то вечная забота на челе. А это признак не совсем верной ориентации в жизни. Впрочем, это - тема трудная... Итак, христианство. Библия есть?

- Она-то в первую очередь и нужна.

- Вот тебе Библия! - он достал откуда-то из-за толщи книг небольшую книжечку в мягком переплете. - Бумага папиросная, издано в Дании. Правда, дорого.

- Ничего.

Далее пошли одна за одной ложиться на стол книги Штрауса, Ренана, Флоренского, Владимира Соловьева, Филона, Иосифа Флавия... А Беляев все говорил - беру.

- Денег не хватит! - смеялся Иосиф Моисеевич.

Когда скопилась гора книг и поиски были закончены, Беляев спросил:

- Сколько?

Иосиф Моисеевич не спеша сел к столу, достал из ящика счеты и принялся стучать костяшками.

- Две семьсот! - подытожил он.

- Согласен, но со скидкой, - сказал Беляев, улыбаясь. - Как оптовый покупатель.

- У тебя, Коля, есть коммерческая жилка. Что ж, - задумался хозяин. - Десять процентов могу дать.

- Пятнадцать.

- Одиннадцать.

- Пятнадцать.

- Двенадцать.

- Съеду на четырнадцать, - сказал Беляев, - И соглашусь напоследок выпить рюмку коньяку!

- Черт с тобой! Так, две семьсот минус четырнадцать процентов...

- Триста семьдесят восемь... Я должен - две триста двадцать два, - в уме быстро решил задачу на проценты Беляев.

Иосифу Моисеевичу осталось лишь проверить эти данные на счетах. Беляев отсчитал двадцать сотен, двенадцать четвертаков, два червонца и два рубля.

Иосиф Моисеевич упаковал книги в удобный сверток с веревочной ручкой. Беляев оделся и после этого опрокинул прощальную рюмку.

- Не забудь, Коля, про девочек! - бросил с порога хозяин.

- Со скидкой сто процентов?

- Сто не сто, а пятьдесят дам!

Вечером, когда Беляев дочитывал первую книгу Бытия Моисея, зашел Пожаров. От него приятно пахло морозцем, на шапке искрился снег. Он принес документы на участок для Скребнева.

- Есть предложение от Бориса Петровича, - расстегнув дубленку и садясь на стул, сказал Пожаров.

- Ты проработал?

- Нет, пока черновой вариант. Беляев вспылил:

- Я же сказал, не тащить мне сырые варианты.

- Чего ты орешь? Надо вместе покумекать. Есть возможность купить деревню...

- С крестьянами? - спросил Беляев.

- Там пять человек на всю деревню. Десять домов. Конечно, старых, венцы подгнили, но...

- Без крыш, без окон, без дверей?

- Что-то вроде...

- Дубина ты, Толя! Втягиваешь вечно... Кто их будет ремонтировать?

- Ремонт не нужен. Ничего не нужно. Нужен кирпич. Там председатель ставит дом для старых колхозников на центральной усадьбе... А эта деревенька-в лесу... Понял! Покупателей я нашел. Из Союза художников... Они уже проект ляпают, говорят, как в Архангельском будет... Правда, далековато от Москвы, но это их вопрос.

- Где?

- На Оке. Мещера.

- Хорошие места, - одобрил Беляев. - Расклад предварительный есть?

- Прикинул. Наварим штук десять.

Пожаров поднялся, прошелся по комнате, затем подошел к письменному столу, полистал Библию.

- Дашь почитать?

- Прочту, дам. Хочешь чаю?

- Нет. Пойду домой. Устал как собака... Никак не пойму, - вдруг сменил тему Пожаров, - куда эти долбоносы танки повели? Жалко чехов. Блеснул луч надежды и... Дегенераты!

- Хуже! - воскликнул Беляев.- Когда же этот концлагерь развалится? Ты посмотри на Политбюро! Урод на уроде, двух слов связать не могут. Все "бабки" на танки угрохали и довольны!

- Чехи же приличнее во много раз нас живут. И если бы не танки, зажили бы еще лучше. Вообще, не понимаю, как можно жить без частной собственности! Нет, соцсистема никогда работать не будет!

Осудив ввод советских войск в Чехословакию, приятели расстались. Беляев сел читать Библию.

На другой день Берельсон притащил на кафедру тезисы доклада, отпечатанные на машинке. Беляев пробежал текст, абсолютно мертвый, и для проформы сделал пару замечаний.

- Не "советские войска", а "доблестные советские". Понятно?

- Понятно, - закивал Берельсон.

- И не "Л. И. Брежнев", а "Леонид Ильич Брежнев". Понятно?

- Понятно! Это проникновеннее, - догадался Берельсон.

- Ну, вот видишь, соображаешь... Ведь в каждом выступлении главное - проникновенность, - менторским тоном сказал Беляев.

- Да, пропаганда должна быть понятна массам, - сказал Берельсон.

Беляев видел, что Берельсон врет, откровенно, нагло, так, что и бровью не ведет, и понимал, что тот далеко пойдет во все нарастающей игре в коммунизм.

Положив тезисы в папочку, Беляев направился в партком. Скребнев сидел не в кабинете, а в зале заседаний парткома под портретом Брежнева. Перед Скребневым на столе лежали яркие билеты на детскую Новогоднюю елку. Скребневу было лет сорок и звали его, выучил Беляев, Владимиром Сергеевичем.

Беляев быстро подошел к нему и, не дожидаясь приглашения, сел на стул сбоку.

- Владимир, - и сделал паузу, затем без отчества, но пока на "вы": - я тезисы выступления по вашей просьбе подготовил.

- Молодец, Коля! - Этот сразу же перешел на "ты". А почему, спрашивается? Как старший к младшему?

Скребнев взял текст, пробежал глазами и, как Беляев перед Берельсоном, сделал пару замечаний.

- Здесь вот вместо "коллектив института" - "весь коллектив". Понимаешь?

- Понимаю.

- А вот здесь надо вставить слово "теснее", а то у тебя просто: "сплотимся вокруг Центрального Комитета". Понятно?

- Понятно! Конечно, с "теснее" будет убедительнее!

Довольный Скребнев тут же отпустил.

- Беляев нашел Сергея Николаевича, передал ему оформленные документы на участок. Он мог сам, напрямую, отдать их Скребневу, но субординация не позволяла. Сергей Николаевич сунул бумаги во внутренний карман пиджака и побежал в партком.

В коридоре встретилась Валентина, накрашенная больше обычного. Видимо, накануне выпивала.

- Привет! - сказала она.

- Привет!

- Чем занят?

- Разработкой вяжущих элементов для бесшвейного скрепления блоков под нагрузкой, - сказал Беляев. - Устраивает?

- Нет. Чего не звонишь, не заходишь?

- Дел много.

- Завел себе, наверно, кого-нибудь! - захохотала Валентина, так что затряслась ее огромнейшая грудь, и тронула Беляева рукой ниже пояса.

- Что ты! Некогда, - отшутился Беляев. - В аспирантуру готовлюсь. Да, - вспомнил он. - Тут один очень ценный человек спрашивал, нет ли у меня девочек.

У Валентины расширились глаза.

- Что за человек? - спросила Валентина.

- Пожилой еврей.

- Нет, я евреев, тем более пожилых, не люблю. Да у них хвостик с пальчик! - вновь захохотала Валентина.

- Речь не о тебе, - успокоил ее Беляев. - У тебя там в архиве вечно пасутся какие-то бэ.

- Сам ты - бэ! Хорошие девчонки...

- Вот собери мне этих хороших и мы съездим к Осипу...

- Когда?

- Хоть завтра.

- Будет сде! - захохотала Валентина и пошла к себе, покачивая необъятными бедрами.

Студенты бродили по коридору, и Валентина быстро исчезла в их толпе. Из толпы же выплыл Баблоян, инженер научно-исследовательского сектора, заметно пополневший за последнее время.

- Здорово!

- Здорово!

- Нашел я место, - сказал Баблоян. - В Москве, в зеленой зоне. Комар не пролетит, не то, что бутылка! Вот телефон, - добавил он и протянул Беляеву бумажку.

Беляев наплел Баблояну когда-то, что ему нужно место для одного знакомого инженера, сильно пьющего, в каком-нибудь курортном санатории, с присмотром, с курсом анонимного антиалкогольного лечения.

- Сколько? - спросил Беляев.

- Три сотни.

Они отошли на лестницу, где было меньше народу, и Беляев отсчитал Баблояну тридцать червонцев.

- Там знают, что Беляев придет от Сурена Ашотовича.

- Понятно.

С кафедры Беляев сразу же позвонил в это заведение, назвал себя и через минуту другой голос сказал, что его ждут в любое время. Теперь оставалось поймать отца, отвезти и сдать. Нужен был отец, которого неделю уже не было дома.

Наверно, пьянствовал с Филимоновым. Отыскался он лишь на третий день. За это время Беляев успел раздобыть кирпич для Мещеры, побывать с девочками и Валентиной у Осипа, закрыть хоздоговор по своей кафедре и прочитать до конца Ветхий Завет.

Ситуация с отцом была та же, и теми же были возгласы: "Похмели!" Беляев сразу же купил водку, как будто был готов похмелять отца всю жизнь.

- Ты урод и тебя надо выправлять, - сказал Беляев, когда Заратустра набрал форму.

- Да, надо завязывать, - неожиданно просто согласился отец. - Чувствую, еще один такой запой, и я концы отдам.

Он вскипятил чайник и достал бритвенные принадлежности. Он весь зарос седой щетиной. Беляев сказал о санатории. Заратустра положил бритву на край раковины, но она со стуком соскользнула вниз. Он подхватил ее довольно быстро и теперь уже не выпускал из рук, пока намыливал помазком щеки.

- Тебе же лучше будет. Захвати свои переводы.

- Надо, Коля. Душой понимаю, что надо, но...

- Что но...

- Ни поможет, - сказал Заратустра.

- Посмотрим, Отдохнешь, как человек, на лыжах походишь. Там лес. Кормят замечательно.

Отец оперся руками о края раковины и чуть подался грудью вперед, не сводя глаз с эмалевой белизны.

Когда он побрился, то попросил налить еще стопочку, совсем немножко, для храбрости. Беляев незамедлительно исполнил просьбу. Затем отец закурил. Он сидел на табурете совсем неподвижно. Делал частые затяжки. Уже маленький окурок дотлевал в его пальцах и обжигал их.

Отец как бы не замечал этого, затем загасил о край пепельницы. И тут же достал из пачки другую сигарету.

- Я заметил, - сказал он, - что в моей жизни есть закономерная ритмичность...

- Подъемы и спуски?

- Да, что-то в этом роде. - Заратустра обдумал сказанное и затянулся сигаретой, затем негромко добавил: - Одновременный страх - и перед жизнью, и перед смертью.

- Потому, что третьего, самого главного, нет.

Отец посмотрел на сына.

- Чего? - спросил отец.

- Деловой пружины.

- Наверно, ты прав.

- Ты - флюгер своего настроения.

- Флюгер?

- Да.

- Что ж, и это, по-видимому, верно. Но я ненавижу обыденность.

- Живи в экстазе дела. Ты же знаешь языки. Да я тебя завалю работой! Заведись в этой работе. Пей ее и похмеляйся ею.

Отец улыбнулся. Несколько секунд он просидел, глядя на дымящую сигарету. Затем сказал:

- Мне будет ужасно плохо завтра...

- Ничего. Настройся. Переболей. Я тебе книги буду приносить. Да ты не представляешь, куда ты едешь! Ты едешь в фешенебельный отель, а рассуждаешь, как о тюрьме. Будь свободен. Собирай вещи. Все точно так, как в дом отдыха.

- Я там никогда не был.

- Привыкай.

- Ладно, - сказал отец и начал собираться в дорогу.

Беляев молча наблюдал за ним и думал, что, в сущности, отец оставался вечным юношей. Это его постоянный возраст. Он был мечтателем и врагом действительности. И страдает он от недостатка мудрости, которая, обычно, в его годах приходит. Так как жизнь есть прежде всего движение, то и главное в ней - изменение во время движения, собственного изменения - хотелось бы к лучшему, - и изменения окружающих. В связи с движением и изменением происходят переоценки. Может быть, теперь отец займется переоценкой собственной жизни.

Заратустра собрал свой чемоданчик. На лбу у отца выступила легкая испарина, очевидно, оттого, что в квартире довольно-таки сильно топили батареи, или от выпитой водки. На лицо отца легла печаль.

- Ты молодец! - сказал Беляев. - Я думал, будешь упрямиться.

- Чего упрямиться, я не бык, я ведь и сам решил тормознуться.

Отец надел свое видавшее виды пальто. Наверно, он изредка спал в нем или на нем. Когда он поднял руку за шапкой, Беляев заметил, что под мышкой у него большая дыра. Пришлось пальто снимать и Беляев вооружился иголкой с ниткой.

Отец оделся.

- Ну что, все? - спросил он.

- Поехали, Заратустра.

- Ты знаешь, почему я, главным образом, согласился? - вдруг спросил отец. Беляев пожал плечами.

- Из-за тебя, Коля.

Слезы выступили на глазах отца.

- Самое тяжкое в жизни - это разочарование в людях, - сказал он. - Не буду оригинальным, но скажу, что они познаются в беде. Я думал, сначала, ты такой, как все... А ты не бросил меня. Поддержал.

- Это лирика, - оборвал его Беляев. - Пошли!

Отец потоптался на месте, посопел, кашлянул и сказал:

- С Богом!

 

 

Глава XI

 

Новый, 1970-й, год Беляев решил встречать в одиночестве. Он купил маленькую елку. Когда ее ставил, сосед, Поликарпов, позвал его к телефону. Звонил Герман Донатович, расстроенный, сказал, что мать попала в больницу. Утром Беляев купил фруктов и поехал к ней. Мать лежала в гипсе.

- В воскресенье, в два часа дня я пошла в магазин, - сказала мать, с улыбкой оглядывая сына, и продолжила: - хотела купить что-нибудь к обеду. Шел снежок, я не обратила никакого внимания. И вдруг на Арбатской площади, почти около часов, поскользнулась и упала. Чувствовала сильную боль в правом бедре. Для меня было ясно, что со мной случилось что-то серьезное. Милиционер вызвал "скорую", и меня в беспомощном состоянии отвезли в Первую Градскую больницу. В восемь тридцать очутилась на койке в травматологическом отделении. Давление было 240 на 120.

- Вероятно, с испугу?

- Наверно. До того как попасть в палату, мне пришлось ждать очереди в приемном покое на рентген, потом раздеваться, облачаться в казенное белье, и на таратайке я очутилась в операционной, где мне наложили шину - проткнули кость и на иголке укрепили вроде подковы.

- Как твое самочувствие сейчас? - спросил Беляев, оглядывая мать. Несмотря на то, что она лежала в постели, лицо и губы были подкрашены.

- Ничего, - сказала она. - Но вначале была подавлена мыслью, что жизнь каждого человека - нечто такое, могущее каждую минуту оборваться. Гермаша почти каждый день навещает. Все охает. Теперь столько забот пало на него.

Мать задумалась, потом, словно что-то вспомнив, тихо сказала:

- Мы, наверно, уедем.

- Куда? - удивился Беляев.

- Во Францию...

Беляев вздрогнул и не нашелся, что сказать. В этом, разумеется, он не усматривал ничего особенного, но все же его это резануло.

- Ты не рад? - спросила мать.

- Вы вправе поступать так, как вам заблагорассудится.

Мать рассеянно перевела взгляд на потолок.

- Невозможно уехать из этой страны, - сказала она. - Столько мук! Гермаша с ног сбился. На работе у него скандал. Не хотят отпускать.

- А у тебя?

- Я пока молчу. Но предвижу бурю. Исключение из партии...

- Вступишь во французскую компартию, - пошутил Беляев.

- До Франции еще добраться нужно... Говорят, сначала через Австрию, потом через Израиль... В общем, не знаю.

- Что вы там будете делать?

- Гермаша сможет опубликовать свою книгу.

- Он ее закончил?

- По-моему, нет. Да и когда теперь этим заниматься? Сплошные нервы! - сказала мать и приложила ладонь к щеке.

Наступило молчание. Оба выдержали паузу без малейшего нетерпения или чувства неловкости. Можно было подумать, что у матери, которая все еще держала руку у щеки, сильно болит зуб, но выражение ее лица никак нельзя было назвать страдальческим.

- Как у тебя дела в аспирантуре? - спросила она.

- Нормально.

- Трудно?

- Нет.

- А ты бы поехал во Францию? - вдруг спросила мать.

- Чего я там забыл! - грубовато сказал Беляев.

- Прекрасная страна, - мечтательно произнесла она.

- Не знаю.

Он вернулся домой в каком-то всклокоченном состоянии. С одной стороны, он признавал за матерью полную свободу, но с другой... Было что-то в этом противоестественное для него.

Он никуда не хотел идти. Он хотел наряжать свою елку. Хотел запечь в духовке своего гуся с яблоками. Он подметил одну особенность: оттого, как он встречал Новый год, зависел весь год. Он не хотел, чтобы в его жизнь лез внешний мир, и одиночество в новогоднюю ночь сулило ему надежду на свободу от внешнего мира на год.

На большой кухне с кафельным полом было две плиты. У одной хозяйничала соседка, другая была свободна. Шел седьмой час вечера, и если сейчас поставить гуся, то он к двенадцати, на маленьком огне, как раз будет готов.

На кухню зашел другой сосед, Поликарпов. Он пользовался той плитой, на какую нацелился и Беляев.

- Хорош гусь! - сказал Поликарпов. - Ставь, я сверху мясцо жарить буду. Купил в кулинарии антрекоты.

- В нашей? - услыхав, спросила соседка.

- В угловой.

- А-а...

Беляев принялся за дело. Он хорошо очистил гуся, выпотрошил и обмыл под струей воды. Шею отрубил, крылья отрезал до первого сустава, а ножки, желтоватые, что свидетельствовало о том, что гусь молодой, - до колен. Затем натер со всех сторон пупырчатую нежную кожу солью. Крылышки и бедрышки связал. Разогрел духовку. Выбрал яблоки средней величины, кисло-сладкие (покупал специально для этой цели на Центральном рынке, где, впрочем, брал и гуся), с чистой кожицей. Набил брюшко гуся этими яблоками, зашил его нитками. Положил гуся на противень спинкой вниз и поставил в духовку, убавив огонь до минимума.

Вернувшись в комнату, достал елочные игрушки и бережно стал ими украшать елку. Форточка была приоткрыта и было приятно ощущать морозное дыхание улицы. Когда елка была наряжена и зажглись лампочки на ней, Беляев погасил верхний свет и минуту стоял в полумраке, любуясь вечными огнями. Затем подошел к письменному столу, включил настольную лампу, убрал со стола все лишнее: карандаши, кнопки, рейсфедер, линейку, скрепки, пишущую машинку... Пространство стола стало пугающе огромным. Это был старый стол, добрый друг, могучий, дубовый, двутумбовый, по пять ящиков в каждой тумбе. За этим столом Беляев рисовал в раннем детстве свои первые картинки, пачкал пальцы фиолетовыми чернилами, сидя над, прописями в первом классе...

И елка, и тишина, и одиночество - все радовало Беляева. Он бережно положил перед собою тяжелую книгу и принялся читать. Это был Флоренский. "Столп и утверждение истины". Сначала Беляева отталкивал магизм этой книги, какое-то первоощущение заколдованности мира, вызывающее пассивное мление. Но потом это же впечатление и затянуло. В нем было что-то соблазняющее и прельщающее, как в тихо падающем новогоднем снеге, как в пустынной заснеженной аллее...

Он не искал никакого ответа в книге, он для себя четко уяснил, что все ответы мнимы; нет ответа о смысле жизни, потому что сам вопрос об этом - просто-напросто глуп. В книгах теперь его интересовало другое: процесс. Умение автора вовлечь в этот процесс читателя, как река увлекает щепку. И тогда реальный мир исчезает, и ты живешь в другом, идеальном мире. Тут была, конечно, для Беляева кое-какая разгадка: многие так увлекались идеальным миром, что абсолютно разочаровывались в реальном мире, клеймили его и наглухо прятались от него, показывая свою полную неспособность творить свою судьбу в живой жизни.

Для перехода в идеальный мир нужна соответствующая обстановка. Тихая комната, свет настольной лампы, а за нею полумрак, и в углу - елка с самоцветами лампочек. Можно отвести глаза от текста и пробежаться глазами по корешкам книг, плотно стоящих на полках, высящихся от стола до потолка, потянуться, вспомнив о жарящемся на кухне в духовке гусе, улыбнуться самому себе, встать, пройти из угла в угол по комнате, беспричинно погладить бронзовый бюстик Пушкина, сдуть с него пыль, прилечь на диван, удобно положив ноги на валик, вновь встать, заглянуть в холодильник, где стоят несколько бутылок заиндевевшего шампанского, отщипнуть кусочек сыру, и вновь ходить, и вновь неспешно перебирать в уме разные мысли, останавливаться на полумысли, на какой-нибудь Франции, перескакивать оттуда во времена Христа, переносить Христа в зимнюю Москву, поставить его где-нибудь в ЦУМе, босого, в хитоне, пусть порезонерствует, поучит москвичей, в лучшем случае пятнадцать суток схлопочет, никому не нужны вечные истины, но всем очень надобен хлеб насущный, всем нужны деньги, но мало кто умеет их делать, и само понятие "делать деньги", подсудно в этой стране...

Голод давал о себе знать, потому что Беляев специально с утра ничего не ел, а нацелился на гуся.

Он так и сказал себе, что съест гуся без гарнира, так, немножко зелени прихватит. И уже сейчас, за каких-то три часа до Нового года, он уже готов был вонзиться зубами в этого гуся. От этого предчувствия во рту появлялась сладкая слюна, и всего Беляева охватывала предпраздничная дрожь.

У него не было телевизора и он не хотел его иметь. Не было по той же причине радио. Была "Спидола", но мать ее забрала. И телевизор, и радио - род вмешательства, причем довольно бесцеремонного, внешнего мира в твой особый, единственный, неповторимый мир. Если бы сейчас по Москве ходил и проповедовал Иисус, то, вероятнее всего, он догадался бы использовать современные средства коммуникации. Библия - телевидение времен Римской империи! Идеологичность библейских текстов неоспорима:

"И Я устрою место для народа Моего, для Израиля, и укореню его, и будет он спокойно жить на месте своем, и не будет больше тревожиться, и люди нечестивые не станут более теснить его, как прежде...", "И кто подобен народу Твоему Израилю, единственному народу на земле, для которого приходил Бог..." Да, не умрут евреи от скромности, думал Беляев. Чем меньше народ, тем самомнительнее. Даже неприятно. Миллион Израилев на территории России по площади поместится! Однако в Евангелии от Матфея, правда, по отношению к людям, а не к нациям, сказано: "Ибо кто возвышает себя, тот унижен будет; а кто унижает себя, тот возвысится"...

Размышляя за и против, Беляев ходил не спеша из угла в угол полутемной комнаты, затем пошел на кухню, где свет был погашен и стоял необычайный аромат жарящегося гуся. Беляев включил свет, открыл духовку, взял тряпку, чтобы не обжечь руки, и выдвинул противень. Поверхность гуся со всех сторон зарумянилась. Беляев на минуту задвинул противень, налил полстакана воды из чайника, вновь выдвинул противень и осторожно вылил воду на гуся. Пар еще не успел подняться, как духовка была закрыта.

Беляев повторял про себя: "Кто возвысится, тот унижен будет. Кто унижен будет, тот возвысится. Кто возвышает себя, тот унижен будет, а униженный - возвысится, а возвысившийся - унизится..." Ему казалось это какой-то морской волной, приливами и отливами, возвышениями, унижениями, возвышениями... Вот оно равенство: всех подравнять, кроме Христа, сына Давидова и избранного народа его. Но что-то тут не вязалось: по всей просвещенной Европе неужели не нашлось ни одного Беляева, который бы засомневался в священности библейских текстов. Нашелся, конечно нашелся, товарищ Беляев! Нашелся, да еще какой - Адольф Хитлер! Именно "Хи", а не "Ги". И чем это кончилось, известно...

В коридоре показался сосед Поликарпов со своим мясом на разделочной кухонной доске.

- С наступающим! - приветствовал он.

- И тебя также!

Поликарпов остановился.

- Слушай, Колька. Я тебе не хотел раньше срока говорить... К февралю мне квартиру дают. Понял?

У Беляева мгновенно улучшилось настроение, хотя и без того: с гусем, с Христом, да с елкой, да в одиночестве! - было прекрасное.

- Понял! - воскликнул он.

Поликарпов ткнул его кулаком в бок и пошел на кухню. А Беляев завелся. Флоренский встал на полку. Христос поставлен в угол до выяснения. Итак, у Поликарпова двадцать метров на четверых: он, жена, старуха, его мать, и сын в армии. Дадут ему двухкомнатную. Впрочем, одернул себя Беляев, что он за Поликарпова беспокоится. Поликарпов останется с Поликарповой. А Беляев с кем? Положим, сейчас здесь мать прописана. И им, как разнополым, дадут эту двадцатиметровку. А могут и не дать. Соседка Рогачева - одна. А вот Моисеевых - трое. Трое, но все женщины, и дома не бывают. Бабка прописана тут, а живет на Плющихе с дочерью, а тут - две ее других дочери. Но живут где-то у мужей, а за площадь держатся. Конечно, правильно они делают, что держатся. Но и Беляев держится. Однокомнатную он бы давно себе сообразил. Но, спрашивается, зачем торопиться. Эта квартира должна быть его! Есть разница: с одной стороны Неглинка, а с другой - какое-нибудь Бирюлево-товарная?! Но дело даже не в этом. Если бы в Бирюлево-товарной стоял этот великолепный, семнадцатого века двухэтажный особняк, то Беляев бы и из Бирюлева не поехал. Вот в чем дело. Это сейчас кажется - коридор обшарпанный, обои засалились и оборвались, пол скрипит, двери износились... А пройтись здесь с бригадой, да паркет новый положить да люстры подвесить в коридоре и в комнатах поярче... Резиденция патриарха будет, а не квартира! Неужели этот Поликарпов сам не смекает, что ему бы здесь расшириться? Наверно, не смекает. Их тянет в новую квартиру. А что это такое, Беляев прекрасно знает:

бетономешалка! Здесь же кирпичная кладка на яйце!

Поговаривают, из центра выселять все равно будут. Но если покрутиться, постараться - не выселят. И тут - мысль в голову: позвонить Лизе. Без какой-то связки! Хотел ведь быть один. Хотел, но жизнь продиктовала свое.

Он набрал номер.

- Попросите, пожалуйста, Лизу, - не услышав еще, кто взял трубку, сказал Беляев в волнении.

- Это я... Коля?

- Да. С наступающим! - выпалил Беляев.

- Тысячу лет тебя не слышала! - порадовалась Лиза. - Где ты, в компании? С кем? Комаров где? Пожаров?

- При чем тут Комаров с Пожаровым?

- Ты где?

- А ты? - издевнулся Беляев.

- Как где? Дома...

Пауза длилась чуть дольше ожидаемого.

- Я развелась, ты знаешь?

И у Беляева отдалось в голове: знаешь, аешь, аешь, ешь...

- Нет, конечно. Могла бы позвонить!

- Это мужчине нужно делать, - пропела Лиза, и он на расстоянии увидел ее влажные губы, и ему ужасно захотелось ее.

- Я один.

- Один?

- Да, Лиза. Я один. И - гусь в духовке. Такой огромный, с яблоками... Я боюсь, что не осилю его... Приходи помогать? А?

- Подожди!

Она, по-видимому, положила трубку и побежала совещаться с матерью, или с сыном? Сколько ему, интересно? Года три?

- Я приду через полчаса, - вновь услышал он голос Лизы.

- Молодец!

- Уложу Колю и приду. А то он без меня плохо засыпает.

У Беляева сердце ушло в пятки.

- Кого ты уложишь? - спросил он.

- Колю...

- Его Колей зовут?

- Колей... Жди! - и сказав это, повесила трубку. И даже частые гудки были очень приятны Беляеву.

Он что-то замурлыкал себе под нос и побежал в комнату накрывать на стол. А кто всему виной? Какой-то сосед Поликарпов! Беляев тщательно выбирал из нескольких, а потом и расстилал скатерть. Ему казалось, что он готовится к самому торжественному событию в своей жизни, и без того полной событиями, которые, накладываясь одно на другое, и составляют эту жизнь, поскольку не может же так быть, чтобы жизнь шла без событий. Наблюдая за собой как бы со стороны, Беляев догадывался, что и самое торжественное событие уйдет в прошлое, стушуется и, быть может, именно от этого чувства эфемерности любых событий в нем и разгоралась всегда радость сердца, потому что за любым из событий следовало новое, и это новое, неизвестное всегда придавало его жизни огромный смысл. Но также он уже знал и то, что очень сильно обжигающее, слишком быстро забывается. Или точнее так: что очень сильно обжигает, то слишком быстро забывается. Помнится долго лишь то, что построено по принципу айсберга: событие отдаляется, а ты видишь все новые и новые глубины в нем.

Раздался звонок в дверь. Беляев бросился открывать. Лиза вошла шумно и бойко:

- Ой, держи скорее, а то уроню!

Беляев подхватил огромный, со сковороду, сверток. То был домашний пирог, открытый, с малиновым вареньем, с румяной решеткой из сдобного теста. От него пахло счастливым детством.

Лиза была в состоянии подчеркнутой веселости. Быть может, когда шла сюда, то лицо ее было задумчиво и строго. Но перед самой дверью она сосредоточилась, растянула рот в улыбке и только тогда позвонила. А может, просто была весела весь день в предчувствии праздника. Что за идиотский праздник? Улыбаются, смеются, забывают горести и обиды, хором думают о счастье. С ума сойти можно, что за праздник! Зима, елка, год позади, год впереди. Торжественное ожидание, что вот-вот что-то произойдет замечательное. Вряд ли сыщешь по всей стране человека, который бы так или иначе не отметил Новый год. Уму непостижимо! Выпиваются моря шампанского и других напитков. Наверно, в новогоднюю ночь в стране столько выпивших, сколько произведено стаканов... фужеров... бокалов... рюмок... стопок...

Лиза сняла пальто, расправила и без того прямые плечи (осанка балерины), спросила:

- Как я тебе в новом платье?

Беляев увидел что-то в высшей степени оригинальное, темно-синее, с чем-то белым и красным, сущий цветник, вызывающе красивое.

- Ты прекрасна! - с долей патетики сказал Беляев. - Именно в этом платье завершается круговорот годовой жизни, если у круга можно найти начало или конец...

Лиза зажмурилась и подставила щеку для поцелуя. Потом она села на диван, положила ногу на ногу, распустила "молнию" на сапоге, сняла его, затем теплый носок, и надела на маленькую ножку черную, лаково поблескивающую туфлю на высоком тонком каблуке. Поставила ногу на пол и потопала этой туфелькой. То же самое было проделано с другой ногой. Глаза Лизы заблестели вдохновением, лицо зажглось, она достала из сумочки зеркальце и, когда подносила его к лицу, заметила в нем отражение горящей елки.

- Какая маленькая! - воскликнула Лиза, останавливая на елке свой взгляд.

Она вошла и не заметила елку, подумал Беляев. Она сильно волновалась, когда вошла, поэтому не заметила елку. В Новый год многие не замечают елку. Чувствуется, что должна быть елка и все. Скорее замечаешь обратное, когда елки нет. А тут елка, как и положено, стояла. А то, чему положено быть, никогда не замечаешь. Не замечаешь батарею, не замечаешь утро и солнце, не замечаешь воду в кране, газ в плите, не замечаешь снег, стул, диван, шкаф, ложку... Не замечаешь, что у человека два глаза, у кошки - хвост, у стен - уши, у дна - покрышка, у лампочки - спираль, у человека - скелет...

Беляев рассмеялся и побежал на кухню за гусем. Лиза тоже непринужденно засмеялась, как будто увидела скелет Беляева, убежавшего без него на кухню. Она встала, подошла к письменному столу и полистала книгу, не вглядываясь в строчки. Книга была старая и в ней было много страниц, а переплет был кожаный, или под кожу, с глубоким тиснением. Затем обвела взглядом книжные полки. Она протянула руку и пальцем с длинным алым ногтем провела по корешкам, как по зубьям расчески. И отошла, заложив руки за спину. Затем приблизилась к столу, взялась за края скатерти распахнутыми руками, дунула на нее и встряхнула.

Беляев внес пышущего на большом блюде гуся.

- Ой! - воскликнула Лиза. - Какая прелесть!

- Для тебя старался.

- Не ври!

- Какой резон мне врать? Старался для тебя. Когда покупал этого гуся, то думал о тебе. Думаю, куплю гуся и приглашу Лизу. Зажарю его в духовке и приглашу, - посмеиваясь, говорил Беляев.

- Нет, правда?

- Правда.

Лиза захлопала в ладоши.

- У меня дело к тебе есть, - сказал вдруг Беляев.

- Какое?

- Давай распишемся!

- Шутишь? - Пришла она в себя.

- Нет, говорю серьезно.

Они накрывали на стол, потом сели за него.

- Шутишь? - пришла она в себя.

- Нет, говорю серьезно.

Они накрывали на стол, потом сели за него.

- Ты хочешь сказать, что мы будем мужем и женой? - спросила она.

- Разумеется.

Выпили по рюмке коньяка, проводив старый год. Некоторое время просидели в тишине, позвякивая вилками о тарелки.

Вдруг Беляев взглянул на часы, сорвался с места, достал из холодильника шампанское и начал скручивать с него проволочку, срывая попутно серебристую фольгу. Раздался глухой шлепок, пробка полетела к елке, брызнула пена и газированная светло-янтарная жидкость наполнила два хрустальных фужера. Все так знакомо, и все так ново!

- С Новым годом! - воскликнул он и подмигнул Лизе.

- С Новым счастьем! - отозвалась она, розовея. Видно было, что ей крайне льстило и это приглашение, и, главным образом, предложение о законном браке.

- Ты много читаешь? - спросила она.

- Достаточно.

- Все подряд?

- Практически. В самом чтении нет никакого смысла, есть лишь увлекающий в иной мир процесс...

- Разве могут книги быть без смысла?

- Могут. Все книги без смысла. Но многие из них увлекают процессом, читаешь, читаешь и зачитываешься, потом бросишь и забудешь.

- Да, я тоже плохо помню содержание книг.

- Не стоит этим себя утруждать. Забывчивость присуща человеку. Но чем меньше напрягаешься, тем легче запоминаешь. Но помнишь до поры до времени. А потом - затмение.

Они немного помолчали, затем Лиза сказала:

- Верка родила второго ребенка!

- Она давно замужем?

- Давно. Отличная девчонка, жаль Пожаров не разглядел ее.

- А я тебя?

Лиза опустила глаза в тарелку.

- А девочку она назвала Варей.

- Хорошее имя... Ты работаешь?

- Да. В одной воинской части.

Беляев округлил глаза.

- И там - казарма, солдаты? Танки-пулеметы?

- Нет, что ты, - улыбнулась Лиза. - Институт один.

- И что же ты там делаешь?

- Начальник участка оперативной полиграфии, - чуть-чуть гордо сказала Лиза, отпила из рюмки глоточек коньяку и взяла лимон.

- Ксероксы?

- Есть ротапринты, есть и ксероксы... Книжки по вязанию делаю в свободное время... Разные выкройки. Подруги просят.

- Ты вяжешь?

- Научилась. Но не очень люблю. А вообще, успокаивает.

- Все женщины вяжущие так говорят. Семечки тоже, говорят, успокаивают. Грызешь, плюешь шелуху на пол и успокаиваешься.

- Ну и сравнение у тебя.

- А что?

- Кто же сейчас грызет семечки?

- Я не грызу.

- И я!

Оба рассмеялись. Беляев встал, зашел к Лизе со спины и обнял ее. Она вздрогнула и закрыла глаза. Он склонился и нашел ее губы.

- Какой у тебя сладкий рот! - сказал он. Лиза засмеялась звонко и тоже встала.

- Как хорошо! - мечтательно сказала, часто дыша, Лиза. - Как я люблю Новый год, снег, мороз!

- И я люблю.

- Поцелуй меня, - сказала она и вновь закрыла глаза.

Он взял ее голову в свои ладони и поцеловал бережно, как ребенка. В ее присутствии он принадлежал себе как бы наполовину. Находясь в одиночестве, он полностью уходил, погружался в себя, спадало нервное напряжение, которое постоянно в нем возникало, когда рядом с ним находился кто-то, пусть даже мать. Он понимал, что в одиночестве та энергия, которая уходила на оборону себя от окружающих, полностью переключалась на внутреннюю работу, а физиологически он расслаблялся.

Это чувство было неподконтрольно. По-видимому, в человеке заложен инстинкт некой самообороны, или встроены в него некие локаторы, которые при обнаружении излучения поля другого человека, дают команду всему организму быть настороже. Но и настороженность бывала в Беляеве разных качеств. Примитивно эту настороженность можно определить как положительную и отрицательную.

И теперь с Лизой, хотя он внешне старался казаться раскованным, нервное напряжение не покидало его, хотя доставляло Беляеву определенное удовольствие, потому что положительное нервное напряжение кроме удовольствия вряд ли могло вызвать что-нибудь иное. И он понемногу стал догадываться, что жизнь состоит из энергетических напряжений разных качеств и оттенков. Человек же по своей ипостаси не электрическая батарея, где есть четко выраженные плюс и минус.

Иногда нервное напряжение было таких сложных свойств и оттенков, что казалось - перемешались приязнь и неприязнь, симпатия и антипатия, радикализм и консерватизм, любовь и ненависть. Обладая минимальными способностями самоанализа, человек может легко уловить в себе эти клубки чувств, эти сгустки психологической неуравновешенности.

Баланс чувств практически невозможен: постоянно довлеет либо, грубо говоря, хорошее, либо плохое. Время от времени Беляеву удавалось разгадывать причины перепадов настроения и по ним достаточно конструктивно определять свое отношение к людям. Но бывали случаи сложные, клинические, не поддававшиеся диагностировке, как это было в случае с Лизой. Умом Беляев понимал, что по всем параметрам в нынешнем своем положении она ему была не пара, однако... "Когда Иисус окончил слова сии, то вышел из Галилеи и пришел в пределы Иудейские, за Иорданскою стороною. За Ним последовало много людей, и Он исцелил их там. И приступили к Нему фарисеи и, искушая Его, говорили Ему: по всякой ли причине позволительно человеку разводиться с женою своею? Он сказал им в ответ: не читали ли вы, что Сотворивший в начале мужчину и женщину сотворил их? И сказал: посему оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью, так что они уже не двое, но одна плоть. Итак, что Бог сочетал, того человек да не разлучает. Они говорят Ему: как же Моисей заповедал давать разводное письмо и разводиться с нею? Он говорит им: Моисей, по жестокосердию вашему, позволил вам разводиться с женами вашими; а сначала не было так; но Я говорю вам: кто разведется с женою своею не за прелюбодеяние и женится на другой, тот прелюбодействует, и женившийся на разведенной прелюбодействует", - читал Беляев у Матфея. "Опять собирается к Нему народ; и, по обычаю Своему, Он опять учил их. Подошли фарисеи и спросили, искушая Его: позволительно ли разводиться мужу с женою? Он сказал им в ответ: что заповедал вам Моисей? Они сказали: Моисей позволил писать разводное письмо и разводиться. Иисус сказал им в ответ: по жестокосердию вашему он написал вам сию заповедь; В начале же создания, Бог мужчину и женщину сотворил их. Посему оставит человек отца своего и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью, так что они уже не двое, но одна плоть. Итак, что Бог сочетал, того человек да не разлучает. В доме ученики Его опять спросили Его о том же. Он сказал им: кто разведется с женою своею и женится на другой, тот прелюбодействует от нее; и если жена разведется с мужем своим и выйдет за другого, прелюбодействует", - поведал Беляеву Марк. "Всякий разводящийся с женою своею и женящийся на другой прелюбодействует; и всякий женящийся на разведенной с мужем прелюбодействует", - узнал он от Луки. А Иоанн взял все это и перечеркнул: "Тут книжники и фарисеи привели к нему женщину, взятую в прелюбодеянии, и, поставивши ее посреди, сказали Ему: Учитель! эта женщина взята в прелюбодеянии; а Моисей в законе заповедал нам побивать таких камнями: Ты что скажешь? Говорили же это, искушая Его, чтобы найти что-нибудь к обвинению Его. Но Иисус, наклонившись низко, писал перстом на земле, не обращая на них внимания. Когда же продолжали спрашивать Его, Он восклонившись сказал им: кто из вас без греха, первый брось на нее камень. И опять, наклонившись низко, писал на земле. Они же, услышавши то и будучи обличаемы совестью, стали уходить один за другим, начиная от старших до последних; и остался один Иисус и женщина, стоящая посреди. Он сказал ей: женщина! где твои обвинители? никто не осудил тебя? Она отвечала: никто, Господи! Иисус сказал ей: и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши".

Обоюдоострый меч! На все случаи жизни. Была бы жизнь, и были бы действия, а судия найдется,

- Ты о чем-то думаешь, - спросила Лиза.

- Я думаю о тебе, - сказал Беляев.

- И что ты обо мне думаешь?

- Что ты седьмой лепесток розы! - воскликнул он и, подумав, начал: - Потому что совершенны небо и земля и все таинство их. И совершил Бог к седьмому дню дела Свои, и почил в седьмой день, и благословил Бог этот день, и освятил его... А перед тем, в шестой день, Бог сотворил человека по образу Своему, мужчину и женщину. И прекрасна была женщина, как роза, и ты - среди пышных лепестков женских - седьмой лепесток, как седьмой день, в который Бог любовался созданиями своими...

- Это ты сейчас придумал? - спросила Лиза, чувствуя прилив сильного, какого-то экзальтированного чувства к нему.

 

 

Глава XII

 

Лиза засмеялась, взяла его руку и прижала к своей щеке.

- Ты меня любишь?

- Люблю! - не задумываясь, выпалил он.

- Не верю!

- Что сделать для того, чтобы ты поверила? Лиза, не мигая, уставилась на Беляева, губы ее открылись и меж белых зубов показался нежный язычок.

- Не нужно верить, - сказала она. - И так все видно. Любви не скроешь. Глаза все говорят.

- Верить все-таки нужно.

- Не знаю.

Он погладил ее руку, потом чуть сжал ее пальцы.

- Поцелуй меня, - попросила она.

Он различил в поцелуе вкус ее губ. Когда Лиза вдыхала в себя воздух, у Беляева возникало ощущение холода, а при выдохе он чувствовал струю теплого воздуха.

Ее губы пахли снегом.

- О чем ты думаешь? - спросила она.

- О тебе, конечно.

- Почему "конечно"?

- Потому что - о тебе.

- Мне приятно, что ты думаешь обо мне. А что ты думаешь обо мне, интересно?

- То, что ты мне нравишься.

- Нравишься или люблю?

- Скорее, люблю.

- Зачем ты все время произносишь лишние слова?

- Какие?

- Ну, эти "конечно", "скорее"? Неужели ты не можешь обходиться без этих лишних слов?

- Конечно, могу.

- Опять?

- Что "опять"?

- Да это твое "конечно"!

- Ладно, не буду.

- Скажи просто - не буду. Без "ладно".

- Не буду.

Он обнял ее и привлек к себе.

- Ты мне родишь ребенка? - вдруг спросил он.

- Так сразу?

- Безотлагательно. Желательно, завтра же. Учащенный ритм их дыханий слился воедино.

- Это невозможно, потому что должно пройти девять месяцев...

- Ты согласна родить? - повторил он свой вопрос.

- Хочу!

Он был с нею чрезвычайно нежен, но и в этой нежности Лиза ощущала свою подчиненность, которая, впрочем, доставляла ей определенное удовольствие, чисто по-женски. Может быть, умом она бы не желала быть зависимым человеком, но женская природа делала ее таковой, помимо воли, помимо рассудка. Так! Он слишком сильно, до режущей боли, сжимал ее груди, мял их в каком-то диком экстазе, мял ее всю, вгрызался так, словно она была гранитная, придавал ее ногам, рукам, всему телу какие-то немыслимые положения, от которых и у него, и у нее просто захватывало дух, как будто они, свившись в клубок, летят в пропасть, но вдруг у них вырастали крылья, и падение, стремительное падение оканчивалось взлетом, неимоверными взмахами крыльев, и начиналось плавное парение, после чего начинался стремительный набор высоты, они перелетали через скалы, чтобы с каким-то трагически-радостным криком вновь ощутить сумасшедшее падение, столь молниеносное, что, казалось, еще одно мгновение и они насмерть расшибутся о скалы, но у самого дна ущелья они ухитрялись делать мертвую петлю и выходить из пике, дабы набирать новую высоту, недостижимую в представлении и достижимую в решительном действии, действии, которое опрокидывало все теоретические знания о любви, все описания эротических состояний, поскольку если бы люди довольствовались только теориями в этой области, то они бы никогда не стали людьми в полном смысле этого слова, потому что человек прежде всего существо рождающее, а не погребающее. Хотя тут же в голове Беляева пронеслось, что человек - это то и другое: и рождающее, и погребающее, и, возможно, воскресающее.

Она надела его рубашку, пришедшуюся ей почти что до самых колен, и села к столу. Беляев обвязался полотенцем и тоже сел. Лиза налила по рюмке коньяку. Они с радостью выпили, чтобы утолить жажду и набраться сил. Лиза шелестела фольгой шоколада, ломала его тонкими пальцами с алым маникюром и кормила Беляева. Он, как тихое животное, жевал и постанывал от удовольствия. Затем он стал ломать шоколад и кормить Лизу. И она, подобно бессловесному животному, жевала и постанывала. Шоколад они заедали яблоком и лимоном.

- Ты не можешь сказать, с каких лет ты помнишь себя? - спросил Беляев, любуясь жующим красным ртом Лизы.

- Не помню.

- А я помню себя, наверно, с момента зачатия! - вдруг выпалил он. - Какое-то странное чувство темноты первой памяти иногда возникает во мне. Это я бы назвал - темной памятью. Как будто бы я был свидетелем своего зачатия...

- Невероятно! - улыбнулась Лиза, губы ее становились коричневыми от шоколада, изредка она облизывала их языком.

- Это странное чувство, которое приходит ко мне довольно-таки часто. И я со стороны вижу мою мать и моего отца. И у меня возникает немножко медицинское чувство. Знаешь... когда у кого-нибудь рана, или человеку делают операцию, все твои чувства как бы атрофируются, остается лишь одно - брезгливая необходимость. Понимаешь?

- Понимаю.

- И вот я думаю, что наш ребенок видел нас с тобою, и что у него сейчас возникло это чувство брезгливого безысхода... Его вроде бы нет, ребенка нет, и в то же время он уже есть, присутствует, сейчас выйдет и с ужасом спросит: что вы делали в постели? Почему так это по-животному, так дико, так варварски. Как вы могли при мне выставить напоказ все свои члены, все свои мерзкие места? И что мы скажем с тобою в ответ?

- Ты говоришь черт знает что! Ты нарушаешь всякую последовательность! Ребенок со временем сам догадается, что для чего у него существует. Об этом не говорят. Мне, как и любой женщине, каждый день нужно подмываться, но я же не говорю об этом во всеуслышание! И тебе с медицинской точки зрения, - вдруг смело сказала она, глядя прямо ему в глаза, - нужно каждый день мыть с мылом свой орган! Но мыть и говорить - совершенно разные вещи. Ты должен каждый день принимать ванну, но не говорить об этом. Это великое ханжество, по-моему, присущее только русским, с презрением говорить о любви.

- Ты для меня сделала откровение! - изумился Беляев, теряя всякую надежду на новое возбуждение. - А ты - не русская?

- Русская! И считаю, что все проблемы деторождения, извращений, уродств идут от этого, от фанатического отвержения любви... Вся литература провоцирует к этому... За неудачной любовью-стреляться, после измены - в реку! Переоценка такой обычной вещи, как любовная жизнь, недопустима, - это уже говорила не просто Лиза, а мать, мудрая женщина. - Без любовной жизни - нет этой самой жизни, нет ее полноты! Это же элементарная физиология, как то, что мы едим, что, случается, заболеваем, да так, что не контролируем свои физиологические отправления. Да как я у Кольки возьму ползунки и скажу ему, что ты негодяй наделал, испачкал все штаны. Да он ничего не поймет! Будет прыгать в своей кроватке, стоять у бортика, держаться за него и прыгать... Два зуба вперед! И протянет еще ручонкой мокрую пеленку!

Беляев с некоторым испугом слушал ее, сжимался и понимал, что эта женщина его вещью никогда не будет. Но ведь было, было ощущение вещи!

- И к тебе, Николай, пришла, потому что ты мне мил, потому что я хочу отдавать тебе все! Поэтому у нас может что-то склеиться. Не хочу вспоминать своего мужа. С ним ничего не склеивалось. Я хотела, а он спал рядом. Я тебе сознаюсь, Коля, раз уж ты решил на мне жениться, что я любвеобильная, люблю любовь любить, и говорю тебе об этом прямо. Если мы этот вопрос не решим, то остальное - мельтешенье! - она взяла бутылку и налила себе, а затем ему. - Это и есть - любовь, это и есть - семья! Нужно бежать домой для того, чтобы встретиться с тем, с кем ты нетерпеливо хочешь броситься в постель, чтобы любить, и доставлять друг другу удовольствие. Ты мне его, любимый, доставляешь!

Она встала. Незастегнутая рубашка разошлась. Беляев увидел впадинку между грудями, живот... Лиза подошла к нему, взяла в руку край полотенца, закрывавшего бедра Беляева, и одним движением сдернула его. Только теперь Беляев догадался, что Лиза была пьяна. Да и он ощущал легкое опьянение.

- Ох, как же я люблю тебя, любимый, - забормотала Лиза, взяла его за руку и потянула.

Он ощутил прикосновение ее губ к своему плечу, и вместе с ней зарылся в снежной белизне простыней и пододеяльников... Он гладил волосы Лизы, гладил ее спину и восхищался ею, ее смелостью, ее прямотой и беспощадной жизненной логикой.

Крылья ангелов подхватили их, как снежные звездочки, и понесли в круговерти метельных снов, свершающихся наяву.

Он открыл глаза, и увидел, что уже утро, что за окном светло и что в комнате горит свет. Лиза спала. Ее волосы разметались по подушке, губы были приоткрыты, она улыбалась во сне. Некоторое время Беляев неотрывно смотрел на нее и любовался ею. Она была тревожно-очаровательна. Он тихо встал, потянулся, выключил свет, погасил гирлянду на елке. Открыл бутылку шампанского, початую, в которой оставалось чуть меньше половины, налил себе полфужера и с удовольствием выпил. Затем надел трусы и накинул старенький халат, в котором еще когда-то ходил на уроки труда в школе, и который ему был сильно мал.

Сходил на кухню, поставил чайник и все думал о том, что говорила Лиза, какая она стала опытная и другая. Он немного побаивался теперь ее, но эта же боязнь толкала его к ней. Соседи уже пробудились, шастали по квартире, кто-то сидел в уборной, Поликарпов брился в ванной. Беляев попробовал свою щетину ладонью и тоже решил побриться. Когда он это проделал следом за Поликарповым и вернулся в комнату со вскипевшим чайником, Лиза еще спала. Беляев сел за письменный стол, открыл книгу, но не читал, а лишь рассматривал черные знаки, их начертание, расположение на полосе, отбивку абзацев, пробелы между строками. Затем встал, подошел к Лизе, глаза ее не открылись. Она со сладкой улыбкой шевелнулась как бы во сне и повернулась на спину. Беляеву показалось, что она проснулась, но не хотела показывать это и не открывала глаз.

- С добрым утром! - сказал он.

- Приляг! - с ленивой страстью шепнула она. Они привели себя в порядок в первом часу дня.

Лиза подкрасила губы и оделась. Они вышли на улицу. У подъезда Беляев, чуть не упал, поскользнувшись, и шапка упала с его головы. Надевая ее, он сказал:

- Смогу ли я съехать с бульвара?

- Ха-ха-ха! - громко рассмеялась она. Маленького Колю она вывела в шубке, подпоясанной армейским широким ремнем.

Беляев склонился к нему, рассмотрел синие глазищи.

- Мой папа офицей! - прокартавил Коля, ударяя по снегу лопаткой.

- Офицей! - переспросил Беляев, подлаживаясь под ребенка.

- Фицей, фицей, - согласился Коля, укоротив слово еще и на "о".

Лиза в глазах Беляева теперь окончательно и бесповоротно заматерела, как колхозница на скульптуре Мухиной.

Беляев перехватил у нее веревку санок. Они пошли на бульвар. Прохожих еще было немного. Видимо, спали, отходили после праздничной ночи. Был морозец, светило солнце. И была напряженность в душе Беляева от появления в поле его действия нового человека, пусть маленького, но все-таки. И этот маленький был более независим, чем большой Беляев. Маленький не вникал в тонкости переживаний Беляева. Да и, разумеется, не мог вникнуть в силу ряда объективных причин, одна из которых бросалась в глаза - его трехлетний возраст. Видимо, думал Беляев, он в своем возрасте владел абсолютной свободой. Конечно, внешний мир его связывал. Но он этого не понимал. Он обладал внутренней свободой. Не обременен был условностями человеческого общежития.

А свобода - это воздух. Воздух может быть жарким, а может быть холодным. Стало быть, свобода включает в себя разное, от плюса до минуса. Далее Беляев не стал думать на эту тему, потому что об этом можно думать всю жизнь.

- Тламвал! - воскликнул Коля, увидев дребезжащий трамвай.

- Трамвай, - поправила Лиза.

- Трамвал! - твердо сказал Беляев и засмеялся. Маленький Коля тоже засмеялся. Ему понравилось, что Беляев его поддержал и не стал поправлять,

- Тламвал! - звонко крикнул Коля и шлепнул лопаткой по санкам.

- Трамвай!

- Трамвал!

Все дружно рассмеялись.

Они вышли на бульвар и остановились внизу спуска, чтобы мальчик сам мог кататься, не развивая большой скорости и не улетая далеко.

- Он упрямый, - сказала Лиза. - Не хочет говорить правильно, а ты ему потакаешь...

- Он не хочет быть правильным, потому что он свободен, - сказал Беляев, наблюдая за тем, как мальчик съезжает с небольшой горы.

- Не поняла?

- Люди сами для себя написали столько правил, что заковали себя в цепи... Мораль, право, этикет... А ребенок всего этого не знает. Поэтому он свободен...

Зимнее солнце блестело над бульваром. От заснеженных черных деревьев на снег ложились четкие тени. На черной ограде сидела ворона, нахохлившись. Казалось, что она наблюдала за Беляевым и Лизой. День был белый и немного грустный. В душе появилось странное чувство, сходное с чувством утраты. Конечно, это утрата: год ушел, улетел, скончался. Новый год - празднично-похоронный праздник, догадался Беляев. Поэтому он начинается за здравие, а кончается за упокой.

Румяные яблоки щек мальчика, блюдца голубых глаз.

Лечу с горы, качу с горы!

Беляев что-то забормотал себе под нос.

- Что ты? - заметив шевеленье его губ, спросила Лиза.

- Послушай, - сказал он и прочитал:

Людей теряют только раз, И след, теряя, не находят, А человек гостит у нас, Прощается и в ночь уходит.

- Я знаю, сколько требуется денег для ведения хозяйства, - начал он, но споткнулся, понимая, что пошел не туда в этот праздничный, первый день Нового года.

- Сколько? - с язвительным подтекстом спросила Лиза, но Беляев уже, как говорится, поставил другую пластинку.

- Давай выпьем за понимание того, что мы не должны отравлять друг другу жизнь расспросами!

И еще раз налил. Он поднес рюмку к ее рюмке, посмотрел Лизе в глаза, улыбнулся и подмигнул. Они выпили.

Лиза выглядела рассеянной.

- Так, - сказал Беляев, - обиделась.

- Ничего я не обиделась. Наверно, устала. Он взял нож с тяжелой мельхиоровой ручкой, потом взял яблоко, посмотрел на него, покрутил в руке, потом разрезал и половину протянул Лизе. После этого сосредоточенно стал чистить мандарины и разламывать их на дольки.

- Я многое в своей жизни связываю с тобой, - сказал он глухо. - Тебе, я чувствую, не чужда практичность. Где бы ты хотела жить? Конечно, со мной?

- Надо подумать...

- Думать некогда. Нам нужно идти в загс. Мы должны думать о будущем сейчас, в эту минуту. Ты согласна?

- Согласна, - чуть бодрее ответила Лиза. - Но что за спешка?

- Что? - спросил он, встал, взял ее за руку и потянул из комнаты: - Пойдем, посмотрим.

Они вышли в коридор, и Беляев говорил об этом огромном коридоре, затем показал Лизе кухню, пятнадцатиметровую, потом ванную, предложил заглянуть в туалет с трехметровым потолком... В общем все, что составляло коммунальную квартиру, с ее хламом, велосипедами и корытами на стенах, с сундуками и корзинами вдоль них, с коммунальным телефоном, с выбитым паркетом, с гудящим счетчиком электроэнергии...

- Стоит побороться за эту квартиру? - с каким-то азартом шептал Лизе Беляев.

Она пожимала плечами и говорила:

- Наверно, стоит.

- Дурочка, это все будет наше! - восклицал он.

- Наше? - переспрашивала Лиза, как глухая, пытаясь вникнуть в ход рассуждений Беляева. - Но здесь же так грязно... Какая-то казарма...

- Мы ее превратим во дворец!

- Вряд ли, - сказала она, когда они вернулись в комнату. - Куда денутся эти соседи? Ты что думаешь, они так просто тебе освободят эту квартиру? Жди!

- Я ждать не буду, я буду действовать!

- Каким образом?

- Увидишь!

 

 

Глава XIII

 

Лицо Комарова сияло радостью, он держал граненый стакан в перепачканной нитрокраской руке, но пить не спешил, потому что предыдущий стакан уже вызвал в нем эту радость. Вельветовая кепка-шестиклинка с пуговкой лежала на ящике, и Беляев видел появившиеся залысины на его голове. Они сидели в гараже, в котором Комаров красил, как он говорил, старую галошу. То была списанная из такси "Волга", многая из тех, что уже прошли через руки компаньонов.

- А может, махнешь грамм сто? - спросил Комаров.

- С какой стати? - буркнул Беляев. - И тебе не советую увлекаться.

Комаров почесал голову с редкими волосами, выдохнул с шумом и залпом выпил полстакана водки. Взял с газетки, расстеленной перед ним на ящике, соленый огурец и закусил.

- Вчера так наврезались, что не помню, как домой явился, - сказал Комаров, шмыгая носом. От выпитого выступили слезы на глазах.

- Зря ты слез с машины, - сказал Беляев. - Сопьешься.

- Я?

- Ну не я же!

- Это мы еще посмотрим!

Беляев рассматривал старую, битую машину, вздыхал и морщился. Ему не верилось, что из нее что-нибудь выйдет. Собственно, сейчас это был голый каркас, остов, без стекол, без дверей...

- Да не бери ты в голову, - сказал Комаров. - Будет как новая!

В гараже сильно пахло нитрокраской и у Беляева начинала побаливать голова. Он уже сожалел о том, что приехал. Но не приехать было нельзя, потому что Комаров все время кормил по телефону обещаниями. Беляев вышел на воздух. У гаражей снег был притоптан, видны были следы протекторов машин. Сразу же от гаражей начинался овраг, поросший кустарником. Сейчас овраг был занесен снегом и казался девственно чистым. За оврагом, на холме, стояла какая-то деревенька, из некоторых труб над крышами вился дымок. Одна часть неба была в плотных облаках, на горизонте совсем лиловых, другая - сияла голубизной в солнечном свете. Было холодно и у Беляева мерзли ноги, хотя он был в меховых сапогах.

Из гаража вышел заметно повеселевший Комаров. Беляев, взглянув на него, стал ругать себя за то, что привез водку.

- Что у тебя вообще там случилось, на работе? - спросил Беляев.

- Пошли они в рай! - отчеканил Комаров. - Возить их еще! Морды в телевизор не помещаются! Ненавижу! - заскрипел Комаров зубами. - Две извилины в мозгу, а подавай им черную "Волгу", икру и судаков в сметане!

- А все же? - пропустил это мимо ушей Беляев.

Комаров усмехнулся, махнул рукой, показывая всем своим видом, что прошлое его теперь меньше всего интересует. Не получив ответа, Беляев не стал настаивать на нем.

- Одолжи рублей двести, - вдруг выпалил Комаров и уставился на Беляева, поблескивая глазами.

- У меня нет денег, - сказал Беляев.

- Врешь!

- Сделаешь машину, получишь!

- Ах, вон ты как заговорил! - психанул Комаров и исчез в гараже.

Говорить сейчас с ним было невозможно, и бросать его здесь, в гараже было нельзя. Комаров, выпив еще, вышел через пару минут и сказал спокойнее:

- Аванс ты можешь выдать?

- Не здесь... Давай, закрывай ворота и поехали отсюда! - сказал довольно-таки нервно Беляев.

- Никуда я не поеду! Мне красить нужно тачку... Поеду я! Жди! Через пару часов ребята подойдут, помогут... Егор...

Беляев, поглядывая на заснеженный овраг и на далекую деревеньку, прохаживался у ворот гаража. Снег похрустывал под ногами.

Комаров, в подтверждение того, что ему надо красить машину, включил установку, взял в руку пульверизатор, нажал на курок и черная краска направленной пылью легла на крыло машины.

- Видал? - сквозь смех сказал Комаров. Однако тут же качнулся и чуть не обдал струей Беляева, который успел сверху положить свою руку на руку Комарова с пульверизатором и нажать вниз. Струя покрасила земляной пол. Беляев тут же выключил установку.

- Закрывай, поехали отсюда! - крикнул он.

- Сказал, что никуда не поеду!

Беляев понял, что тут нужно действовать хитростью, поэтому лобовую атаку прекратил, даже налил себе грамм пятьдесят. Комаров воспрянул духом и поддержал. Чокнулись, выпили.

- Вот это по-деловому. А то жмешься, как этот...

Теплая волна на мгновение подхватила Беляева, подержала немного и отпустила. Комаров опустился на ящик и принялся рассказывать анекдоты, но они не трогали Беляева, он лишь из вежливости смеялся. Вообще он не любил анекдоты, не запоминал их и сам не мог рассказывать. Для этого нужен был какой-то особый, как считал Беляев, дар, простонародный, просторечный. В анекдотах и анекдотчиках он видел пониженный интеллектуальный уровень, чуждый серьезному человеку. А Комаров, закончив один анекдот, тут же начинал другой:

- Приходит Петька к Василию Ивановичу...

Беляев за компанию смеялся.

- Опять приходит Петька...

Беляев усмехался.

- И опять приходит Петька и говорит...

Штук сто этих анекдотов, наверно, выпалил Комаров и, довольный собою, отыскивал в голове все новые и новые. Беляеву это порядком надоело. Он стал догадываться, что люди праздные знают неимоверное количество анекдотов. По-видимому, анекдот - явление типично советское.

- Жрать охота, - досказав последний анекдот, вдруг сказал Комаров. - Аппетит пробудился.

Он с грустью посмотрел сначала на остатки водки в бутылке, затем на последний огурец на газете. Прежде чем выпить, он помыл руки в бензине и протер их концами. Пальцы у Комарова были длинные и тонкие. Взяв бутылку, он вздохнул, поделил поровну между своим стаканом и стаканом Беляева, и тут же выпил. Огурец он, сморщившись, разломил пальцами, и когда Беляев жевал его, то чувствовал привкус бензина.

Вдруг у Комарова на лице возникло какое-то мученическое выражение, он схватился за живот и согнулся в пояснице.

- Опять желудок, - простонал он.

Беляев взволнованно смотрел на него.

- Что, плохо? - спросил он.

- Сейчас пройдет, - сказал Комаров. - Собака! Не болит - не болит, а потом как схватит! Через минуту он выпрямился и сказал: - Кажется, отпустило...

- Тебе пить нельзя, - сказал Беляев, сочувственно глядя на него.

- Мне много чего нельзя. Меня из-за этого в армию не взяли, мне острое есть нельзя, мне пить нельзя...

Он встал и походил по гаражу, сгибаясь и разгибаясь на ходу.

- Это оттого желудок заболел, что водка кончилась! - засмеялся он, каким-то странным образом трезвея. - Я заметил за собой эту вещь: как выпивка подходит к концу, так настроение падает и желудок начинает ныть. Вчера я, наверно, полтора литра один водки засадил... Сам удивляюсь, куда влезает?! Только сейчас более или менее в себя пришел... Кутнуть хочется! Так надоела однообразная жизнь. Дома - стоны, крики, писки. Светка грызет, а сама работу не ищет. Уволилась и говорит, что ей дома больше нравится. Сидит с детьми... Ну, готовит там, стирает... Это хорошо. А где взять денег? Раньше хоть она стольник приносила, а теперь? - вопросил он и без перехода: - Дай пару сотен, а? Она себе сапоги купила, да мне шапку. Но я шапку принципиально не надел. Говорю, пока самовольничать не кончит. Без толку. Кричит, визжит...

- Ладно, пошли отсюда!

- Дай пару сотен! Будь другом...

- Зачем тебе?

- В семью.

- Вот Светке я и дам.

- За кого ты меня принимаешь? Мне самому нужно.

- Пошли, пошли, там разберемся, - сказал Беляев, не обращая внимания на уговоры. - Лева, ты слышишь меня? Собирайся, закрывай гараж. Послезавтра доделаешь...

- Завтра! - уверенно отчеканил Комаров и принялся протирать очки о полу куртки.

Беляев хмыкнул, подумал и сказал:

- Завтра ты похмеляться будешь...

Лицо Комарова расплылось в улыбке.

- А ты психолог, Колька! Так поддержи! Запил я, сознаюсь. А что вы все разбежались по углам? Бросили Левку, а? До Пожарова не дозвонишься, вечно где-то шляется. Ты постоянно занят. Я понимаю: аспирантура-купюра, диссертации-ассенизации, доценты-проценты... Но Левку-то помнить надо? Я спрашиваю? Надо или нет?!

- Надо, надо. Пошли!

- Куда пошли? Сбегай за бутылкой, здесь еще врежем. Здесь нас никто не потревожит. Смотри, - он обвел рукой довольно-таки просторный гараж, - апартаменты!

Беляев опустил глаза в пол и задумался. Через некоторое время, стараясь быть мягче, он сказал:

- Ладно, слушай меня. Сейчас мы отсюда уйдем, я позвоню на кафедру, чтобы меня подменили, а то у меня в два часа лекция, мы возьмем тачку, заедем к моей жене, заберем кое-что, потом перехватим Пожарова и пойдем в кабак...

В знак согласия Комаров упер руки в боки и закружился в цыганочке.

Беляев помог ему вскоре закрыть тяжелые железные ворота. Когда они шли по тропинке к дороге, Беляев спросил:

- Ты где-нибудь оформлен?

- Сторожем на Делегатской. Сутки дежурю, трое свободен.

Комаров шел впереди в своей кепочке-шестиклинке на морозе, ссутулившись, засунув руки в карманы зябкой куртки на ватине. На ногах его были войлочные ботинки на "молниях", как боты. У углового дома стояла телефонная будка с разбитыми стеклами. Пока Беляев дозванивался до института и отпрашивался, Комаров придерживал дверь, чтобы будка проветривалась.

В такси запах был не лучше, казалось, что в нем возили прокисшую квашеную капусту.

- Шеф, тормозни у шашлычной, - сказал Комаров. - Тут по ходу справа должна быть шашлычная.

- Зачем тебе? - спросил Беляев удивленно.

Комаров рассудительно объяснил, привалившись к Беляеву:

- Когда пьешь, то нельзя делать больших перерывов. Нужно как бы держаться всегда на поверхности. Вот представь. Ты плывешь по реке, а тебя тянет ко дну, но ко дну тебе идти не хочется... Ты гребешь, или переворачиваешься на спину, в тебе воздух, ты шевелишь руками и ногами. В общем, держишься на поверхности. Так и во время пьянки. Нужно все время держаться на поверхности, а то утонешь. Понимаешь, очень мерзко становится на душе, когда кайф выходит. Мы договорились, что сегодня гуляем. Завтра я отхожу. Послезавтра - заканчиваю тачку. Ясно, казалось бы. Поэтому через равные интервалы сегодня я должен заправляться, как автомобиль...

И он пустился в объяснения насчет автомобиля и того, сколько ему необходимо горючего для нормальной работы. И так далее. У шашлычной он закричал:

- Стоп!

Беляев расплатился.

- Зачем отпустил? - укорил его Комаров. - Потом будем дергаться, ловить...

- Ничего, подергаемся... Но в этой тухлой машине я ехать не мог.

- Я и не заметил, что она тухлая, - сказал Комаров.

За столик в шашлычной садиться не стали, а прошли прямо к стойке, где светились ряды бутылок.

- По сто пятьдесят коньячку? - спросил Комаров, поблескивая очками.

- Бери.

- На что?

- Ты заказывай, я заплачу, - сказал Беляев.

Толстая буфетчица презрительно посмотрела на Комарова, на его красный нос и сказала:

- Хоть бы кепку снял!

- Сама такая! - пошутил Комаров.

- В одежде обслуживать не буду! - уперлась буфетчица.

Пришлось идти в гардероб. Посетителей было немного. Разделись. Взяли по сто пятьдесят коньяку и пару шашлыков, сели к окошку, у тюлевой занавески.

- Ну, за что выпьем? - спросил радостный Комаров.

- За то, чтобы ты не пил.

Комаров скорчил дурацкую физиономию и всем видом показал, что он обиделся.

- Как ты не понимаешь, Коля, что нельзя в процессе напоминать об этом. Что толку говорить больному, который прикован к постели, что он больной. Ну, подойди к нему, он еле дышит, а ты ему еще ляпни: вы тяжело больны! Что за бред. Давай выпьем за веселье, за хорошее настроение, за то что еще один год подходит к концу... Сегодня какое число? - вдруг спросил он.

- Девятое декабря, - подсказал Беляев.

- Вот, девятое декабря 1971 года, нам по двадцать пять... Мне меньше чем через месяц стукнет двадцать шесть, все хорошо. И особенно мне хорошо сейчас, в этот момент, когда в стакане коньяк, когда я знаю, что не потону, когда ты, Колька, рядом со мной, когда все мысли - в сторону! Замечательно, просто замечательно. Мы всем тачки сделаем! Будь спок! Я навострился красить будь здоров! Но, понимаешь, мне самому тачка нужна. Чего я сторожем сижу у этих недоделанных? Пусть сами себя сторожат. Знаешь, сидишь иногда там, грустишь, тоска дикая, денег нет, курить хочется, выпить хочется, а не на что. Разве это жизнь?

- Ладно, давай выпьем за хорошее настроение, - прервал его Беляев. - Может быть, ты прав. Всему свое время.

Они выпили и с удовольствием съели горячий, довольно-таки сносный шашлык из свинины. Настроение самым заметным образом улучшилось, и уже самому Беляеву не хотелось, чтобы это настроение проходило. Следующее такси было новое, но и на нем не доехали до Лизиной работы, а тормознули у ресторана.

- У нас спецобслуживание! - преградил им дорогу швейцар и захлопнул перед носом стеклянную дверь.

Беляев быстро показал ему через стекло десятку. Дверь послушно открылась. Было два часа дня, на улице еще поблескивал под солнечными лучами снежок, на душе было хорошо и хотелось кутить. Разделись, взяли номерки, заказали триста коньяка и по котлете "по-киевски".

- Мне нужна тачка, - говорил мечтательно Комаров. - Ты сделаешь мне тачку?

- Подожди, будет тебе тачка.

- А ты что, сам не хочешь тачку? - спрашивал Комаров.

- Пока не хочу. Зачем выделяться.

- Нужно какое-нибудь дело провернуть, - после выпитого, вновь размечтался Комаров. - Надоело безденежье.

- Это я должен тебе дело придумать?

- Я вообще... На тачках много не заработаешь. Ну, что мы две-три машины в год толкаем? Разве это заработок.

- А ты думай, - сказал Беляев, ковыряя вилкой котлету.

- Я думаю...

- Что-то плохо думаешь, что без денег ходишь, бычки в гараже подбираешь... Лучше ты завязывай с этим делом. Возьмем, так и быть, тебе тачку...

- Точно?

- Точно. Будешь меня возить.

- Это другой разговор, Коля. А то бросили меня совсем. И оформи меня куда-нибудь.

- Подумаю. Ты только, - он хотел сказать не пей, но решил не портить Комарову настроения, - Светке позвони, скажи, что сегодня придешь поздно.

- Потом позвоню...

- Нет, ты сейчас позвонишь и скажешь, что придешь поздно.

- Я не хочу портить себе настроение, - сказал убежденно Комаров. - Понимаешь, когда пьешь, нельзя делать то, что может испортить настроение. Нужно держаться на поверхности. А ты все время меня толкаешь ко дну. Позвони сам, но так, чтобы я об этом не знал. И чтобы ее реакции не услышал.

Вышли из ресторана в прекрасном настроении. Комаров стал поджидать такси, а Беляев в это время дозванивался до Светы. Когда она сняла трубку, он спросил:

- Как у Левы дела?

- Пьет.

- Он сегодня пьет со мной, чтобы больше не пить, - сказал Беляев.

- Так он и послушает тебя, - сказала Света.

- Я прошу тебя об одном: не кричи на него. Сегодня поздно я его привезу. И пусть он проспится как следует. А утром приготовь ему горячий завтрак и поставь четвертинку водки.

- Чтобы я! - закричала Света.

- Слушай меня. Прошу тебя, сделай как я говорю, а там посмотрим. Ты можешь это сделать для меня?

- Для тебя - могу.

- Тогда разговор исчерпан! - И повесил трубку в самом хорошем расположении духа.

Комаров стоял у края дороги и махал руками. Такси не было видно.

- Позвонил? - спросил он с улыбкой.

- Все в порядке.

- Что она сказала?

- Ты же сам сказал, чтобы я не портил тебе настроение. Я говорю, все в порядке, значит, все в порядке! - сказал Беляев и увидел свободное такси.

Через минут двадцать они были на Бауманской, на работе у Лизы. Лиза почувствовала запах водки и недовольно спросила:

- По какому случаю?

- Комарова из запоя вывожу, - сказал Беляев, принимая огромную спортивную сумку через прилавок проходной, где дежурил старый сверхсрочник. - Здесь заказы, - сказала для пущей важности Лиза, кивая на сумку.

- Хорошо, - сказал Беляев, передавая сумку Комарову.

- Что-то не заметно, чтобы Лева был сильно пьян, - сказала Лиза.

- А я и не пьян! - сказал Комаров и пошел на улицу, чтобы не светиться.

- За Сашкой, значит, мне в сад идти? - спросила Лиза и прикусила губу.

- Лиза, делай то, что я тебе говорю. Я буду поздно.

- Почему?

- Я же тебе говорю, что вывожу из запоя Комарова!

- Он же нормален.

- Это тебе так кажется.

На улице стемнело, когда к метро "Таганская" подъехал на такси Пожаров. Сунули в машину сумку, сели сами и поехали в "поплавок" у Краснохолмского моста. Деревянный плавающий ресторан был заснежен и освещен несколькими фонарями. Окна светились. Слышалась музыка. Беляев с Комаровым вышли, а Пожаров поехал, с сумкой, чтобы освободить ее и через полчаса вернуться на этом же такси...

Комаров с повышенным жизненным тонусом выбрал столик с чистой скатертью и сел у окна. Заказали цыплят табака, но пока они жарились к приходу Пожарова, попросили принести закусок и выпивки.

Едва успели выпить по второй рюмке и закусить лаковыми влажными маслинами, явился Пожаров. Щеки его пылали с мороза. Он был подтянут, чуть-чуть полноват, в дорогом костюме и в галстуке. Когда он садился и поправил рукава пиджака, мелькнули золотые запонки. От Пожарова приятно пахло цветочным одеколоном. Он извлек из внутреннего кармана бумажник и передал Беляеву тысячу рублей сотнями. У Комарова от этого свело челюсть. Он хотел что-то спросить, но не мог. Лишь после очередного тоста, спросил:

- На чем сделали "бабки"?

- Да так, - махнул рукой Беляев. - На Солженицыне.

- А, понятно, - сказал Комаров, хотел попросить свои двести, но передумал, потому что и эта просьба, как он теперь понимал, входила в перечень закрытых для хорошего кайфа тем.

Пожаров только что сбыл оптом десять ксерокопий, переплетенных, с романа А. Солженицына "В круге первом", которые изготовила Лиза.

- Надо еще столько же, - сказал Пожаров, принимая от Беляева свою сотню комиссионных.

- Сделаем, - сказал Беляев.

- Роман, конечно, что надо! - сказал Пожаров и его глаза засветились. - Идет наотлет. Свою бы типографию завести! - мечтательно воскликнул он и добавил: - Но прокурор не позволяет.

Все рассмеялись.

- Странно, как это раньше все, кому не лень, имели свои типографии. Сами писали, сами печатали, - сказал Пожаров. - Пушкин печатал свой "Современник", Достоевский печатал свои "Бесы", и, к тому же, сам продавал. К нему приходили на квартиру покупатели и спрашивали: здесь продают "Чертей"?

- Было время! - воскликнул Комаров, наливая всем коньяк.

- У меня такое впечатление, - начал Беляев, - что все мы преступники. Ходишь и чувствуешь, как на тебя давит невидимая сила. Это нельзя, то нельзя! А представьте: у нас свой кирпичный завод, своя лесопилка, своя типография, своя ферма, свой транспорт... Кому бы мы мешали? Им! - он кивнул наверх. - В нашей стране на одного работающего, из ста, девяносто девять управляющих. Недаром система так строилась. Работай, Иван, я тебя прокормлю! Никто не считает собственную прибыль, потому что она изымается бандитским способом в бюджет... И этих бюджетников миллионы. Они отбирают то, что не заработали. Мол, армию надо содержать, а сами себе все гребут!

- Это правильно, - подхватил Комаров, уже заметно захмелевший. - В российском Совмине такие хари, ну такие хари!

Комаров поднял тонкий белый палец и погрозил кому-то. Пожаров как бы незаметно достал расческу и причесался. В некоторых местах у него появились седые волосы и от этого прическа его стала еще красивее.

Подали цыплят. Выпили под них и с аппетитом съели. Потом официантка сообщила, что привезли живых лещей, и спросила, не приготовить ли.

- Съедим по лещу! - крикнул Комаров.

Пока ждали леща, взяли еще пару бутылок коньяку.

- Пей, Лева, - говорил Беляев. - Пока через край не польется!

Комаров перегнулся через стол и громко сказал Пожарову:

- Толик, я вчера один полтора литра водки выпил!

Лещи были великолепны, хрустела кожица, сочилось жиром нежное розоватое мясо.

Пожаров, по-барски развалившись на стуле, сказал:

- Прекрасный вечер!

Голова Комарова медленно клонилась к столу. Беляев потрогал его за плечо.

- Который час? - спросил Комаров.

- Одиннадцатый, - сказал Беляев.

- Отвезите меня домой! - твердым голосом приказал Комаров.

Беляев подозвал официантку и расплатился, после чего попросил с собой пару бутылок водки. Просьба была исполнена за приличные чаевые.

Уличные фонари голубоватым светом освещали сугробы. Беляев чувствовал, что сильно выпил. Когда он увидел такси, побежал к нему через сугроб, поскользнулся и упал в него. Вставать не хотелось, потому что ноги словно налились свинцом. Пожаров протянул ему руку, отпустив Комарова, который тут же упал в этот же сугроб.

Таксист, грубый старик в очках, сначала не хотел сажать пьяных, но Беляев сказал, что заплатит три счетчика.

Сначала поехали отвозить Комарова. Таксист ждал на улице, а Пожаров с Беляевым тащили отключившегося Комарова наверх. Света злобно всплеснула руками, но, увидев однокашников, смирилась и даже предложила чаю. Беляев передал ей бутылку водки и напомнил:

- Обязательно горячий завтрак и четвертинка водки!

Пожаров уже распаковывал Комарова, не понимавшего где он и что с ним. Потом его уложили на диван.

Когда ехали к себе, Пожаров спросил:

- Чего это вы завелись?

- Так надо, Толя, - твердо сказал Беляев.

Они распрощались. Придя домой, Беляев застал Лизу за чтением. Маленький Саша спал в своей кроватке, Коля - в своей. Беляев пошел в другую, бывшую поликарповскую, комнату, разделся и, не умываясь, лег, повернулся лицом к стене и тут же заснул.

 

 

Глава XIV

 

Время шло к обеду, за окнами совсем стемнело, а Скребнева все не было. Утром Беляев забегал в партком, спрашивал у секретарши, старой сутулой девы, будет ли Скребнев. Она как всегда и как на всех презрительно взглянула на Беляева и сказала, что он звонил из дому и сказал, что ему нездоровится, но что он к обеду постарается быть. Она говорила нехотя, через губу, считая себя пупом парткома, и ее, надо заметить, многие побаивались. Очень она любила слово "коммунист". Она и Беляева называла "коммунист Беляев".

- Коммунист Беляев, остановитесь, - сказала она, когда он уже хотел убегать и дернул ручку двери, но при этом оклике остановился. - Вы должны постричься! Что это такое, вы заросли, как девчонка. Вы же член парткома, коммунист Беляев! Должны подавать положительный пример молодым коммунистам-студентам!

Она стояла у своей пишущей машинки, уперев в нее указательные пальцы. Голос у нее был отвратительный, голос коммунальной склочницы. Всю жизнь она проработала секретарем-машинисткой в райкоме партии, убрать ее оттуда на пенсию не удалось, и Скребнев согласился, дабы улучшить отношения с райкомом, взять ее в свой партком. Если раньше в парткоме можно было встретить праздношатающихся секретарей партбюро факультетов, кафедр, членов парткома, которые заходили сюда потравить анекдоты, покурить и просто потрепаться о том или другом, то теперь здесь даже пепельниц не было. Все было вылизано, появился огромный аквариум с рыбками, целый ботанический сад на подоконниках, на столиках и этажерках, а в углу - разлапистая пальма в кадке. Эту пальму особенно любила старуха, она ее с собою перевезла из райкома и каждый день теперь крутилась возле нее с влажной тряпочкой, протирая листья, которые в свете многоярусной люстры, в стиле церковных, сияли восковой зеленью.

Все ее ненавидели, а Скребнев оправдывался тем, что она прекрасно ведет делопроизводство. Каждая бумажка теперь знала свое место, пробивалась дыроколом и вставлялась в скоросшиватель. Она потребовала завести ей диктофон, записывала все заседания парткома, за день их перестукивала, редактировала и изготавливала протоколы. Раньше протоколы помещались на одной страничке, теперь же они были минимум на пяти.

- Коммунист Беляев, обязательно зайдите в парикмахерскую! - повторила она и ее понесло: - Вы посмотрите на студентов! В грязных джинсах, патлы свисают на плечи, да еще носят крестики на шее! Вы можете себе представить!

Беляеву, как последнему дураку, приходилось делать скорбную физиономию и выслушивать эту дребедень. И сорваться сразу было неудобно: стук пойдет на весь институт. Наконец он уловил паузу и резко выскользнул в коридор, плотно прикрыв за собой тяжелую дверь, обитую дерматином, с красной табличкой "Партком".

Стало уже совсем темно, когда Беляев вышел на улицу. Было холодно. И пока он ловил машину, защипало нос и щеки. Да еще вдобавок оставил на кафедре перчатки, пришлось часто перекладывать кожаную папку из руки в руку, чтобы свободную засовывать в карман.

Дорога вся обледенела, вчера была сильная оттепель и шел, кажется, даже дождь, а сегодня с утра подморозило. Таксист ехал медленно и все время трепался про хоккей. Он ненавидел ЦСКА и всю дорогу обзывал их то "конюшней", то "конями".

Скребнев жил в новой кооперативной башне на Ленинградском шоссе. У "Сокола" Беляев попросил таксиста тормознуть и сбегал за бутылкой коньяка в гастроном. На всякий случай. Еще неизвестно, что за болезнь у Скребнева. Россия поголовно впала в какую-то перманентную пьянку, подумал Беляев, может быть, и Скребнев вчера врезал больше нормы.

Скребнев жил на тринадцатом этаже и лифт, казалось, поднимался целую вечность. Прежде чем позвонить, Беляев принял вид независимый и неспешный. Открыл сам Скребнев в домашнем махровом полосатом халате. Вид у него был неважный.

- Коля! - сказал Скребнев, оживляясь. - Рад тебя видеть! Входи! Ты, наверно, закоченел? Мороз сегодня.

Беляеву показалось, что Скребнев и вправду был рад его видеть. Вообще Скребнев к нему относился хорошо. По крайней мере, Беляеву так казалось.

- Привет, Володя! - сказал Беляев. - Что с тобой случилось? Мы же договорились, что ты подпишешь сегодня бумаги.

- Давай-ка сначала твое пальто и шапку, - сказал Скребнев.

Он повесил их в шкаф в прихожей. Беляев посмотрел на себя в зеркало и пригладил волосы ладонью. Может быть, действительно постричься, подумал он.

- Радикулит прихватил, - сказал Скребнев и для пущей важности потрогал себя за поясницу.

Беляев достал из кармана брюк бутылку, протянул ему.

- Это что? - удивился Скребнев.

- Коньяк, - сказал Беляев небрежно. - С морозу хорошо!

Грудь у Скребнева была нараспашку, волосатая, прикрытая майкой. Незаметно глаза его посветлели, и он пошел впереди Беляева в комнату, сверкая голыми пятками. Он был в шлепанцах. Ноги были тонкие и жилистые.

- Я вообще-то не слишком люблю болеть, - сказал Скребнев, ставя бутылку на журнальный столик и доставая из горки пару хрустальных рюмок, - но сегодня, представляешь, Коля, подняться не мог, как будто кол проглотил. Вон, - кивнул он на кровать, - мешком с песком греюсь.

Беляев подошел к кровати, взял этот самый мешочек, тяжелый и еще горячий. Стало быть, Скребнев действительно приболел, а может, причиной болезни...

- Садись вон туда, в кресло, - сказал Скребнев.

Беляев сел в мягкое, с валиками, кресло, а Скребнев побежал на кухню за закуской. Беляев обвел взглядом довольно-таки большую комнату. На стене - ковер с вычурным узором, какой-то тусклый пейзаж - среди берез стоит лось. Над письменным столом теснились на двух застекленных полках книги. Бросились в глаза "Справочник партийного работника" и собрание сочинений Всеволода Кочетова. Беляев поморщился от этого сочетания.

Скребнев отварил несколько сосисок, принес к ним горчицу и черный хлеб.

- Замечательно! - сказал Беляев, откручивая пробку с коньяка. - Сегодня так и не удалось пообедать.

- Я щи могу разогреть, - сказал Скребнев и сел в другое кресло, напротив.

Не спеша налив коньяк в рюмки, Беляев сказал:

- Мне еще на завод надо попасть, а потом в министерство, - он взглянул на свои часы: была половина пятого. - Так что - к делу, - сказал он, чокаясь со Скребневым.

Скребнев с удовольствием опустошил рюмку, намазал хлеб горчицей и наколол на вилку сосиску. Беляев горчицу мазал прямо на сосиску. Горчица была свежая и пробила до слез, что было очень приятно. Давно Беляев не пробовал такой простоты, как сосиски с горчицей и черным хлебом. Лиза покупала только белый хлеб, да и он сам предпочитал белый.

После второй рюмки Беляев раскрыл свою папку и протянул на подпись Скребневу документы. Скребнев полистал их и спросил:

- Коля, я что-то не пойму, за какие шиши они нам триста тысяч отвалят? Не понимаю.

- Чего ж тут непонятного?! - удивился Беляев, наливая по третьей рюмке. - Так у них эти деньги срежут. Понимаешь, Вова! Срежут! Что были они, что не были! А по этим бумагам - у нас с ними хоздоговор!

- Это за твои вяжущие наполнители триста тысяч?! - поразился Скребнев. - Когда ты мне говорил об этом месяц назад, я думал, ты дурака валяешь. Ты ж за день придумал эти вяжущие...

- Разве день не может стоить триста тысяч?

- Конечно, нет.

- Ошибаешься, Володя! Ты вчитайся в договор, вчитайся!

Скребнев вновь зашелестел бумагами, приговаривая: "м-да, м-да, м-да".

- Хорошо. А юридически тут все в норме? - на всякий случай спросил он.

- Слушай, Володя, за кого ты меня принимаешь? Независимый эксперт смотрел из Академии народного хозяйства!

- Так-так, - почесал затылок Скребнев и подозрительно внимательно посмотрел на почти что опустевшую бутылку. - Ну и сколько мне тут перепадет? - в заключение спросил он.

- Как полноправному участнику разработки - пять тысяч.

Скребнев даже привстал немного.

- Ты что?! Да в институте меня сгноят. Ни в коем случае! Это ты себе можешь столько взять, а, - он сделал паузу, - потом мне отдать.

- Не понял? - сказал Беляев, хотя все прекрасно понял.

- Чего тут понимать! - грубо сказал Скребнев. - Меня вообще из списка участников вычеркни. Ясно?

- Ясно, - под дурака работал Беляев, не ожидавший от Скребнева такой прыти, и спросил: - А что с ректором?

Скребнев выпил свою рюмку, понюхал черного хлеба и сказал:

- Ректора тоже вычеркни... Серегу, - он имел в виду Сергея Николаевича, - тоже долой... Что у тебя молодежи, что ли, нету?

Беляев сделал вид, что наконец-то догадался, куда клонит Скребнев, и радостно сказал:

- Конечно! Так и сделаю. У меня молодежи много: Манвелян, Баблоян...

- Во-во! Главное, чтоб надежные были... А то бывает... Ну, сам знаешь. Так что этот листочек я подписывать не буду, - он отцепил и отдал Беляеву список участников хоздоговора.

- А его и подписывать не надо. Он идет как приложение. Я сейчас же перебью на заводе.

Беляев сунул Скребневу ручку и тот поставил свой автограф в бумагах.

- Может, список тогда расширить. Загнать в зарплату тысяч пятьдесят? - спросил Беляев.

- А что скажет бухгалтерия?

- Что она может сказать. "Бабки" не бюджетные. Собственные. Напишу человек пятьдесят - вот и зарплата!

- У тебя столько людей найдется?

- Найдется. Я же без студентов - никуда! - сказал Беляев. - То одному помогаю, то другому. Я не забываю, как трудно было учиться. Да-а, - проговорил он и вдруг спросил: - Я слышал, ты, Володя, на докторскую хочешь пойти?

- Да надо. Вроде с кандидатской семь лет прошло. Пора.

Скребнев выпрямился в кресле, сел поудобнее, взял сигарету, закурил.

- Если нужно, - сказал Беляев, - то я расчеты за месяц сделаю.

- Какие расчеты?

- Твоей докторской.

- Серьезно, Коля?

- Я не люблю трепаться.

- Может, ты мне и тему подберешь? - спросил Скребнев как-то извинительно. - Понимаешь, старик, за этой парттекучкой некогда настоящей наукой заниматься... Ты выбери что-нибудь такое, чего еще не было... Найди какую-нибудь щель, а?

Беляев разлил остатки коньяка, причем большую часть влил в рюмку Скребнева.

- Зачем щель, - сказал Беляев. - Я что-нибудь тебе придумаю по арочным перекрытиям с привязкой к реализации... По бетонам повышенной прочности...

Он это назвал потому, что подобные предложения уже поступали с ЖБИ. Там у них что-то не клеилось. Предложили хоздоговор. Можно было убить сразу двух зайцев: и хорошо заработать, и докторскую Скребневу параллельно настрочить. Но главное, что в этой теме привлекало Беляева, в институте был специализированный совет по бетонам, и тему нужно было брать такую, чтобы защищаться у себя в институте.

- Заодно и твою кандидатскую толкнем, - вдруг сказал Скребнев. - Как у тебя с ней дела?

- Осталось переплести и сделать золотое тиснение на папке, - сказал Беляев, подспудно ждавший этого от Скребнева.

На защиту была живая очередь. В этой очереди Беляеву нужно было ждать еще год. И вот Скребнев сам дал понять, что позаботится о том, чтобы Беляев проскочил пораньше. Замечательная прозорливость у Скребнева! Теперь важно было, чтобы он не забыл об этом.

- Через неделю предзащита, - сказал Беляев, - может быть, меня выслушают?

Скребнев почесал волосатую грудь и сказал:

- Я скажу Горелику.

У Беляева заметно улучшилось настроение. Горелик был ученым секретарем совета. С ним Беляев пару раз говорил сам, но без толкача это было впустую.

- Скажу Горелику, - повторил Скребнев. - Он кого-нибудь перенесет, а тебя поставит. Может же, в конце концов, кто-нибудь заболеть, а?! - и засмеялся, и сквозь смех добавил: - Я же взял и заболел. Ноет поясница, черт бы ее побрал! Говорят, пчелы помогают от радикулита?

- Это чтобы они кусали?

Какую-то чушь спросил Беляев и сам удивился этой чуши, но Скребнев вполне серьезно ответил:

- Жалили. Они жалят и подыхают. Беляев увидел этих несчастных пчел на теле Скребнева, увидел как они подлетают к его больной пояснице, жужжат крыльями, садятся и кусают.

- А чем они кусают? - спросил он.

- Они не кусают, - растолковал Скребнев. - Они жалят. В заднице у них такое острое черное жало. Выпускают это жало вместе с ядом. Вот этот-то пчелиный яд и лечит. Черт, наверно, спина подходит, как на дрожжах пирог.

- Это очень больно?

- Не пробовал. Но один раз можно боль перетерпеть, чтобы потом всю жизнь не болеть.

Когда Скребнев говорил о боли, то лицо у него было суровое, с нависшими бровями, придававшими выражение сторожевой лохматой собаки. И осанка у него в этот момент была внушительная, несмотря на то, что он был худощав и жилист. Он сидел, подперев щеку кулаком, задумавшись, и машинально крутил вилку другой рукой.

- Плохо, что теперь мало пасек, - сказал он медленно и тихо, покачивая головой и не глядя в глаза Беляеву, - очень плохо. Да и вообще ничего в деревне не осталось. Какие-то трактора, комбайны, масштабы, гектары... А вот такого маленького, как пчелиный улей, не стало совсем. Есть еще, может, где-нибудь, но что это для нашей страны в сравнении с мировым капитализмом? Пустой звук. А я любитель природы. Люблю яблоневый сад, люблю вишни. Вообще люблю покопаться в огороде. Если бы каждый имел свой огород, то было бы сытнее жить.

- Это верно, - согласился Беляев, обнаруживая в Скребневе мужицкую закваску.

- У меня дед был, - продолжал Скребнев тихо и с расстановкой, - так сам умел плести корзины. Помню летом, в детстве, я с этими корзинами раков ловил. Нырял с корзиной, а в нее тухлятину какую-нибудь положишь, вот раки в корзину и наползали.

- Много?

- Мно-ого! - протянул, увлекаясь, Скребнев. - А то еще за налимами нырял. Они по норам прячутся. Скользкие, заразы! Вообще, хорошо в деревне. Почему она распалась, не пойму. Хотя, с другой стороны и понимаю, что большевички постарались!

Он это сказал так, как будто сам не был большевиком, тем более секретарем парткома большого института. Это сильно удивило Беляева, но он пропустил это как бы мимо ушей.

- Город, как капкан, заманил всех, - сказал Скребнев и вдруг встал и сменил тему: - Слушай, Коля! Брось ты на сегодня дела. У меня кое-что еще выпить есть. Давай посидим как люди, а?

Беляев с сожалением посмотрел на часы, подумал и сказал:

- Действительно, чего я в конце работы попрусь? Завтра с утра все и сделаю.

Чего не сделаешь, если секретарь парткома просит.

- Ты хоть разомнись, - сказал Скребнев, - посмотри квартиру. Скоро жена придет с работы. Ужин нам фирменный заделает.

- Может, еще сбегать? - с некоторым сомнением спросил Беляев.

- У меня есть, - сказал Скребнев и, когда они вошли в другую комнату, Беляев увидел в баре батарею изысканных бутылок. - Вообще я не люблю пьянок, но застолья люблю. Между прочим, никогда не похмеляюсь. Дед научил. Похмелка - вторая пьянка! Кто этого не понимает, спивается. Подумаешь, голова утром болит. Поболит и к обеду перестанет, - засмеялся Скребнев, скинул халат и принялся надевать рубашку и брюки, хорошо отглаженные.

В этой комнате стоял старинный книжный шкаф и в нем репертуар был другой: серия "Литературные памятники", "Большая библиотека поэта", Стендаль, Томас Манн, Гете, Чехов, Достоевский... И Беляев догадался, что в эту комнату партноменклатура доступа не имела, а, может быть, и имела, только доверенная.

- Что мы будем пить? - спросил Скребнев, осматривая бутылки.

- То же, что и пили, - сказал Беляев.

Скребнев взял бутылку марочного армянского коньяка и заодно прихватил магнитофон со столика. Он поставил кассету Высоцкого и, когда хриплый голос огласил комнату, в которой они сидели, стал сам подпевать ему.

В меня влюблялася вся улица

И весь Савеловский вокзал...

И глаза его в этот момент были грустными. У Беляева было какое-то двойственное настроение, после выпитого он как бы воодушевился, повысился жизненный тонус, но, с другой стороны, он чувствовал в себе какое-то преступное бездействие, и то, что он мог провернуть сегодня, приходилось откладывать на завтра. Из всех мыслей, лениво бродивших в его голове, только одна не раздражала его: нужный человек Скребнев и нужно посидеть у него. Может быть, это сидение, на первый взгляд бездеятельное, стоило с виду результативного мельтешения. С ним это часто бывало, когда он вдруг спохватывался и ловил себя на том, что делает что-то в высшей степени бессмысленное, ненужное, тратит даром время, нервничал, но спустя некоторое время, догадывался, что это - сама жизнь. В ней не может быть чего-то такого важного, что бы шло в ущерб неважному. Сколько в жизни времени вылетает на сон, но не станешь же злиться на этот сон, что он помешал твоей карьере?!

Высоцкий пел про муромские леса, и на одной его едкой фразе Скребнев засмеялся от удовольствия, на глазах у него даже выступили слезы, и, чтобы скрыть их, он, не вставая с места, потянулся за спичками, которые лежали на краю стола.

- Здорово! - сказал Скребнев, закуривая.

- Да, - согласился Беляев, продолжая ощущать в себе некую неудовлетворенность.

Вообще Беляеву почти что не было знакомо чувство душевного спокойствия. Может быть, это спокойствие возникало в нем только в периоды самой напряженной деятельности, когда он как бы забывал сам себя. В эти забвенные минуты, требовавшие от него всех его сил в преодолении опасностей и трудностей, ему некогда было осознавать наслаждение существованием. Лишь потом, на досуге, он мог вспоминать эти моменты душевного подъема и благополучия.

Выпили по две рюмки коньяка без закуски. Беляеву хотелось есть, и он все поглядывал на Скребнева, что, может быть, тот догадается принести что-нибудь. Но он блаженно покуривал в кресле и слушал Высоцкого. Беляев тоже закурил. В этот момент хлопнула дверь, послышались шаги и голоса, и в комнату вбежала жена Скребнева в норковой шубе, веселая и симпатичная. Следом заглянула в комнату шестилетняя дочь, крикнула:

- Привет! - И исчезла.

- Скребнев! - воскликнула жена, называя мужа по фамилии почему-то.- Как тебе не стыдно поить гостя без еды! Это сущее безобразие! В холодильнике все есть, а он сидит курит... А я себе рюмочку поставлю! - переменила тон жена и выхватила из горки хрустальную рюмку. - Плесни мне, Скребнев!

Выпив, она умчалась на кухню. Через минуту крикнула Скребнева. Он, потирая руки, поднялся, и за ним на кухню пошел Беляев. Он вызвался чистить картошку. Скребнев колотил специальным молотком мясо. Жена резала соленую рыбу.

- Я взяла два билета в Большой, - сказала жена, продолжая улыбаться. Есть же такие легкие женщины, все время смеются, улыбаются, говорят весело, с подъемом, как будто они в самом деле рождены на этот свет для счастья.

Через полчаса все сидели за большим столом, с чистой скатертью, с цветами в вазе, с большими плоскими тарелками перед каждым, с двумя ножами и двумя вилками, это, видимо, жена так любила сервировать, с множеством тарелок, тарелочек, розеточек с хреном, маслинами, красной икрой, с фужерами и рюмками.

- Я люблю, когда на столе тесно! - воскликнула жена, когда Скребнев наливал в рюмки коньяк.

- Кто же этого не любит, - сказал он. - Все любят полную жизнь!

- Нет, не скажи, - возразила жена. - Есть такие скупердяи, сами над собой издеваются, копят, жалеют деньги. Да вон, моя тетка, ужас! Никогда на стол ничего не поставит. Все жалуется на мужа. А он полковник, зарабатывает хорошо...

- А те, кто не зарабатывают, - сказал Беляев, - любят еще более полную жизнь.

Жена удивленно посмотрела на него, видимо, не понимая этого высказывания, но переспрашивать не стала, а протянула свою рюмку и чокнулась сначала с Беляевым, а затем с мужем.

- У нас вообще не сформировано отношение к деньгам, - выпив, продолжил Беляев. - Мы получаем не то, что заработали, а то что нам пожаловали. Как прежде жаловали господа своим крепостным. Поэтому к жалованию и не может быть иного отношения как лишь к средству существования. Если бы мы распоряжались всей суммой заработанного, то мы бы смотрели на деньги иначе. Поскольку деньги должны работать. Они же у нас не работают. Вот мы заключаем договор с заводом, получаем прибыль более ста тысяч рублей...

- Триста, - поправил Скребнев.

- Триста - это вал. Прибыль будет где-то порядка ста тысяч. Я же учитываю издержки. Зарплата идет в издержки...

- А, понятно, - сказал Скребнев, разрезая кусок горячего жареного мяса.

- Так вот, если бы мы с Володей, - он кивнул на Скребнева, - распоряжались этой прибылью, мы бы, видимо, не стали проедать эти сто тысяч, а пустили бы их в дело, в оборот, чтобы они дали нам на первый случай прирост в двести тысяч, на второй - в пятьсот, на третий - в миллион... Вот в чем дело. Отсюда вытекает, что мы с Володей и еще человек десять сделали такую прибыль. Спрашивается, нужно ли держать в институте пятьсот нахлебников с разных кафедр, из научных секторов и так далее?

- Студентов кто-то должен учить, - сказала жена.

- Правильно. Учить нужно, - сказал Беляев. - Но не так, как мы это делаем сейчас. Учить их нужно в деле, чтобы каждый с первого курса знал, какую долю прибыли формирует его учение... Деньги, как река, двигающая мощные лопасти турбин, вырабатывающих энергию...

- Коля, хорошо сказал! - отозвался Скребнев. - Выпьем за реку!

Беляев быстро съел свое мясо с картошкой. Жена, заметив это, спросила:

- Добавить?

- С удовольствием! - с радостью согласился Беляев и добавил: - С утра не обедал...

Когда жена ушла на кухню за добавками, Скребнев сказал:

- Но это капитализм, Коля.

- А что такое капитализм, социализм, феодализм, коммунизм? Что это такое? - довольно громко и резко заговорил Беляев. - Это тавтология, пустой звук, лозунги... Есть живой человек, и у него есть интересы. Так было и так будет. Интересы движут людьми. Все стремятся к полной чаше, ты сказал. Так вот - полная чаша - это и есть основной интерес. Как добиться этого? Либо что-то произвести и продать, либо купить и продать, либо оказать услуги. Деньги - это всего лишь товар. Ты бумажки есть не будешь, не будешь жевать червонцы и стольники. Владея этим товаром, ты можешь поменять его на что-то. Вот в чем дело... Тебя что, Вова, социализм породил? Тебя самым обычным образом родила мать. И ты запросил еды, а не коммунизма! Ты индивидуален, частей. Твоя стихия, как и моя, как и любого человека - частная жизнь и частная собственность. Вот, как хорошо, когда у тебя квартира. Так ты брось ее как коммунист! Отдай ближнему!

- Ну, уж, отдай... Это ты перехлестнул!

Вошла жена и поставила перед Беляевым тарелку с дымящейся картошкой и сочным куском мяса.

- Благодарю! - сказал Беляев, хватаясь за нож и вилку.

- Скребнев, как твоя поясница? - спросила жена.

- Побаливает, - сказал он, - но меньше.

- А ну-ка, ложись на диван! - скомандовала жена.

Скребнев прошел к дивану и лег вниз животом. Жена вытащила рубашку из брюк, оголила поясницу и часть спины мужа и принялась энергично массировать.

- Коля, иди помогай! - позвала она Беляева, когда руки ее устали, и она покраснела.

Беляев с удвоенной энергией принялся массировать поясницу Скребнева, так, что тот застонал.

- Сильнее! - подзадоривала заметно захмелевшая жена.

Беляев сбросил пиджак и принялся как настоящий банщик колдовать над Скребневым: то он колотил по телу лежащего ребрами ладоней, то щипал кожу, то энергично растирал.

- Коньячку, коньячку плесни! - кричал разгоряченный Скребнев.

Жена исполнила пожелание, набрала в рот из рюмки коньяку и прыснула на поясницу. А Беляев с новой энергией продолжил массаж.

 

 

Глава XV

 

Второго февраля семьдесят второго года мать с Германом Донатовичем улетали в Израиль. Накануне они пришли в гости с цветами и тортом, возбужденные, с горящими глазами. Мать принялась тискать полуторагодовалого Сашу, щекастого, пухленького, подвижного. А он показывал бабушке, как умеет забираться на ярко раскрашенную лошадь-качалку с визгом:

- А коня!

Лиза, несколько смущаясь своего большого живота, - она была на шестом месяце беременности, - надела просторный фартук с оборками, чтобы скрыть разросшиеся свои формы. Лиза не соглашалась с Беляевым, который говорил ей, что в период беременности она необыкновенно очаровательна и спокойна.

- Ты хочешь, чтобы я каждый год ходила с брюхом? - с улыбкой спрашивала Лиза. И он ее целовал.

- Вы идите в ту комнату, а мы тут с Лизонькой пошепчемся, - сказала мать, с любовью оглядывая Лизу.

Герман Донатович с Беляевым послушно перешли в другую комнату.

- Как ваш Христос? - сразу же спросил Беляев.

Герман Донатович сел на диван, положил ногу на ногу, пригладил редкие волосы ладонями.

- Он не мой, он общий, - сказал Герман Донатович.

- Я именно о вашем спрашиваю.

Герман Донатович как-то нервно рассмеялся. Он то укладывал руки на колени, то сцеплял их на груди, то клал на диван.

- Откровенно говоря, в последнее время совершенно некогда было заниматься. Эта нервотрепка с выездом, с ОВИРом меня доконала, откровенно говоря. Это какой-то сущий ад, откровенно говоря.

- То есть вы ничего нового не написали?

- Кое-что сделал, но мало. Не столько, сколько рассчитывал. Теперь все надежды на Париж. А туда мы попадем только месяца через два-три...

- И все-таки, меня интересует, как вы будете трактовать чудеса?

- Так же, как и все прочее. С помощью науки.

- Например? - допытывался Беляев. Герман Донатович улыбнулся, сцепил пальцы перед собой и сказал:

- Если хорошенько подумать, то в догматах христианской религии я не нахожу ничего произвольного и случайного. Все подчиняется строгим всеобъемлющим законам мироздания. Сюда же включаются законы трансфизического и физического миров.

- Это все понятно. Вы скажите насчет конкретных чудес... Хотя бы о... - Беляев подскочил к стеллажу и выхватил с полки Библию. Он открыл Евангелие от Матфея. - ... о непорочном зачатии... "Рождество Иисуса Христа было так: по обручении Матери Его Марии с Иосифом, прежде нежели сочетались они, оказалось, что Она имеет во чреве от Духа Святого", - прочитал он.

- В женском организме, - начал Герман Донатович, - каждая соматическая клетка содержит двадцать три пары хромосом. А у мужчин имеются лишь двадцать две пары... Беспорочное зачатие-это трансформация в лоне Девы Марии гена икс одной яйцеклетки в ген игрек, с последующим слиянием одной из яйцеклеток с вновь образованной клеткой... Этот процесс в телесных тканях шел под трансфизическим воздействием и сопровождался образованием и организацией оболочки души, куда была введена эманация духа Бога-Сына. Естественно, это объясняет чудо лишь в самых общих чертах...

Беляев рассмеялся.

- Такой схоластики я от вас, честное слово, не ожидал. Вы совсем преклонились перед авторитетом слова. Вас слово замучило! А не было ли там офицера?

Герман Донатович удивленно посмотрел на Беляева.

- Какого офицера? Тогда офицеров не было...

- Ну, не офицера, а, положим, римского легионера или самого Пилата?

- Коля, это кощунственно!

- Что значит кощунственно? Ничего кощунственного нет. С таким же успехом я могу считать своего Кольку произведением Духа Святого! Лучше бы вы не чудеса объясняли, а попытались проанализировать силу воздействия текстов на людей. Пророк в отечестве гоним? А почему, вы не задумывались? Да потому, что он контра! Он против! Он за развал того, что есть. Это идеалист живущий мечтой, и ничего не создающий сам. Ладно, примем на веру, что он там в пустыне всех накормил хлебами. Так это взмахнул рукой - и хлеба посыпались. Но с тех пор что-то больше никого не появляется, чтобы хлебами с небес обеспечил. Он страстно, с упоением боролся с властью Рима, а заодно и с Синагогой, которая власть эту поддерживала. Спрашивается, стали бы его терпеть? Конечно, нет. Он же не призывал работать на себя, а стало быть, и на других, богатеть, наслаждаться жизнью и жить по законам морали, то есть - не мешать друг другу и не насиловать. Смириться, верить в чудесное, раздавать последнее, стремиться к равенству. Это чудесное - огромная натяжка всей Библии. Все чудеса в ней - сплошное дилетантство. Зато идеологии там напихано по горло!

- Круто ты, Коля!

- Круто?! - вскричал Беляев. - А для чего вы едете в Израиль?

- Через Израиль, - поправил Герман Донатович.

- Хорошо, через Израиль... А я бы на вашем месте походил бы в рубище по Палестине, повторил бы голодный путь Иисуса. Не хочется, хочется комфортно пожить, книжечку пописать, по Парижу погулять... Слабо это! Слабо! Книжечку надо было здесь писать! И разложить и богоизбранный народ, и Христа, и Будду, и Магомета, и Юлия Цезаря, и Ивана Грозного, и Хитлера, и Сталина... По-моему, они все карты из одной колоды! Магисты, гипнотизеры, пастухи, насильники. Если Христос такой хороший, что он всех пугает? Не уверуешь, сгоришь в геенне огненной!

- Почему все это вызывает у тебя такую неприязнь? - спросил Герман Донатович.

- Потому что это второй мир. Есть два мира. В первом - я живой, действующий, работающий, любящий свою жену, своих детей... Во втором - слово, живопись, кино, скульптура. То есть я хочу сказать, что второе - вымысел! Вот и все. Но это второе, обладая магическими качествами, убивает живую, настоящую жизнь. Мы можем двести часов подряд вести спор, но на двести первый побежим в булочную. И булку не Христос пошлет, а с хлебозавода фургон привезет. Только и всего. Банально, но в этом жизнь. В Библии много этой жизни. Великолепна Нагорная проповедь. Но она только проповедь. Не больше. Мы всю жизнь слушаем проповеди, а в малом и жизненном оказываемся беспомощными. Я смотрю на Христа не с позиции какой-то абстрактной вечности, не объективно, потому что я не знаю, что такое объективность; я смотрю на него с позиции самого себя. Только так. И делаю вывод: в других я могу чтить только самого себя. Я не могу перестать быть самим собой, и никто не может меня переделать в кого-нибудь... Для умеющего рассуждать человека самое приятное свойство Бога: правосудие. Вот что! Люди хотят, чтобы где-то над ними витал арбитр. Но где был арбитр, когда миллионы гибли в зонах?! Почивал на лаврах? Да еще дикари, собирая урожай, призывали своих колдунов или жрецов, которые первым делом прославляли могущество и совершенство великого духа, а затем внедряли мысль, что они сами посланцы этого духа! И первая забота у этих жрецов была противопоставить вымысел - реальности и освободить таким образом своего Бога от неизбежной смерти! Раз мы умираем, то хоть вымысел наш пусть будет бессмертным! Вот в чем дело, вот где собака зарыта. В с л о в е! И слово действительно стало бессмертным. А все мы, в том числе и я, попадаем в знаковую систему и только таким образом, входя в эту систему, становимся бессмертными! - воскликнул с жаром Беляев.

Герман Донатович с любопытством смотрел на него и не знал, чем возразить. Всякие там кощунства, богохульства были стары как мир и на Беляева не действовали. Самое удивительное, думал Герман Донатович, Беляев гнул свое очень логично и не традиционно. Но и Герману Донатовичу не хотелось быть традиционалистом. Он тоже вносил новизну.

- Одно другому не противоречит, - сказал Герман Донатович. - Ты рассматриваешь слово, а я то, что стоит за словом, потому что слово есть средство...

- Конечно! Но оно-то и включает в себя все бессмертное: Библию, Платона, Данте... А вы - о засохшей смоковнице!

- А что? Ведь смоковница засохла по слову Спасителя, так как под напором трансфизических частиц были вытеснены соки из каналов и межклеточных полостей дерева.

- Вы видели эту смоковницу?

- В атласе растений.

- Сами вы атлас. Вы реанимируете то, что не требует реанимации. Реанимируют живое! Живое! Поймите. А слово - бессмертно. То есть у него нет смерти. Слово "смоковница" бессмертно, как и слово "Христос"! Не трудитесь напрасно. Вы посмотрите на себя: у вас лысина уже, бородка седая, плечи опущены... Может ли с вас художник нарисовать Бога?

- Ну уж, прямо!

- Так вот Аполлона художник создает не с реального человека, с мельчайшими его подробностями, а с человека представляемого. То есть без волосатых ног, с венами, мозолями, кривыми пальцами, жилами, без дряблого и большого живота... То есть без подробностей. Художники, изображающие богов, избегают деталей, которые слишком напоминают человеческую природу. Красота, примитивно понятая, отбрасывает человеческие подробности. Говорят, Аполлон красив. А я не люблю его именно из-за этой нечеловеческой красоты. Все ищут красоту каким-то привычным способом, как счастье. Красота без человеческих подробностей погубит мир, потому что она убирает то, без чего нет живого человека - некрасивых с точки зрения моралиста подробностей. Перечислять не буду. Вы их без меня у себя насчитаете с десяток. Красота ничего общего не имеет с обыденной жизнью. Красота, таким образом, то же, что и слово. Своя знаковая система, вторая реальность.

- А иконы?

- Лики и только. Да, многие ничего. Но я не люблю эту живопись. Вообще не люблю примитивизма!

- Ты не прав, Коля, - мягко сказал Герман Донатович. - Все дело в том, что я в своей работе доказываю, что чудотворные иконы обладают трансфизическим уплотнением, постоянно связанным с мощами святых и образующим каналы, по которым происходит истечение Божественной благодати и помощи.

- А по мне, так проистекает не благодать, а ленивая инерция, отсутствие смелости смотреть правде жизни в глаза. Объединяющей идеи еще нет на земле, но она будет. И будет без всякой сусальной атрибутики, без этих килограммов золота, драгоценных камней, звезд, пятиконечных и шестиконечных, крестов, серпов и молотов, полумесяцев... Она будет написана на самой примитивной пишущей машинке. И назовут ее по-человечески просто: права человека! И все! Без смоковниц, без церковного театра, свечей и всяких ладанов...

- Человек сам по себе - традиция. И ему дана вера в Бога и возможность совершения добрых дел, угодных Богу. Поражать зло. Все, отрицающие Бога, отрицают и человека. Человек без души - некая мыслящая материя, которую следует расценивать с точки зрения ее полезности или вредности. Поэтому стало возможным лишение людей элементарных гражданских прав, попирание их достоинства, их истребление в любом...

Но Беляев нервно прервал:

- Раз стало возможным это, то Бога просто не существует! Вы сами постоянно это доказываете, Герман Донатович! Как же вы не врубитесь в это! Если бы Бог блюл справедливость, то поражал бы палача еще прежде, чем он занес топор над жертвой! Вот в чем парадокс!

- Никакого парадокса нет, потому что без Бога жизнь человека бессмысленна и бесцельна. Совершенно невозможно тогда объяснить все потенциальные способности человека и его стремление ввысь. А красота, которую ты, Коля, недооцениваешь, есть отсвет Бога, разлитый в Его произведениях!

От избытка чувств и под влиянием напористости Беляева говорил Герман Донатович певучим голосом. Он был так растроган доказыванием, как ему казалось, очевидного, что глаза его подернулись влажной пленкой и щеки порозовели. На душе его было и неспокойно, и грустно, и радостно. Он думал о том, как часто приходится встречаться в жизни с людьми, которые упорно не хотят принять на веру основополагающие истины. Хотя сами эти люди и разговоры с ними превращались в воспоминание и теряли для него свое реальное значение, а по прошествии двух-трех лет и образы этих людей тускнели в сознании наравне с вымыслами и легендами. И он уже видел перед собой не реальную природу, людей, животных, а какие-то муляжи, смотрел на них как на Божественную продукцию. Сразу прослеживал последовательность: стол сделан человеком, дерево создано природой, природа создана Богом. И сам себе тайно задавал вопрос: ну и что из этого вытекает? Ничего, кроме констатации. И тут же начинал доказывать сам себе с позиции Бога, то есть осмеливался как бы забираться на Божественный престол и влезать в саму Божественную оболочку, логичность предложенной последовательности и заложенный в ней смысл. Конечно, огромную веру в него вселила жена, мать Беляева, она говорила ему, что с первых же дней знакомства он поразил ее своею оригинальностью, умом, добрыми умными глазами, целеустремленностью в жизни, что она полюбила его страстно и глубоко. Благодаря ей, он уверовал в то, что его труд окончательно расставит многое в религии по своим местам, даст исчерпывающую картину Божественной вселенной и всему мирозданию.

Беляев для Германа Донатовича был трудным собеседником, отрицающим то, что по сути нельзя было отрицать. И от этого внутренне Герман Донатович злился, даже отчасти презирал Беляева за невежество и апломб, но внешне старался держаться в рамках. Говорил ли в Германе Донатовиче книжный разум, или сказывалась неодолимая привычка к объективности, которая так часто мешает жить людям, но только доводы и упрямство Беляева казались ему притворными, несерьезными, и в то же время какое-то чувство возмущалось в нем и шептало, что все, что он слышит от Беляева, с точки зрения Бога, не представляет никакого интереса. Но он злился на себя и винил за то, что не может пробить стену непонимания, хотя в минуты одиночества ему представлялось это не стоящим большого труда. И с глубоким сожалением Герман Донатович прибег к самому шаткому, на его взгляд, доказательству.

- Человек, Коля, принимает любую теорию, когда она становится для него несомненной. Он к ней приходит с помощью размышлений, открытий, озарений, переживаний, которые помогают ее приятию. Это означает, что и вера, и знание построены на одном фундаменте. И для веры, и для знания фаза принятия обязательная, но с некоторыми различиями. Знания требуют объективной проверки, хотя кое-что принимается как априорное утверждение. В религии проверка требует большой подготовленности богословов. Остальным достаточно прислушаться к авторитетному слову церкви. Сознательно вера приходит, когда приняты как истины объекты, отличающиеся сложностью. В число таких объектов входит Бог и весь трансфизический план жизни. Непосредственное их восприятие требует особой духовной одаренности. Большинство людей не обладает такими способностями. Человек может приобщиться к трансфизической реальности, встав на путь веры. Одни принимают веру в Бога, благодаря системе отточенных доказательств. Другие - по причине ударов судьбы. У многих вера зиждется на иррациональном начале, но ее приятие часто определяется рядом ясных положений рациональной природы. Рационализм может оказать помощь людям, получившим безбожное воспитание и сбившимся с пути веры. Мой рационализм помогает прийти к вере.

- Ну, приехали! - воскликнул Беляев. - Поверь мне, говорит мошенник, что я тебе достану партию автомобилей и проведи предоплату в сто процентов! Так по-вашему?

- Бог - не мошенник! - певуче возразил Герман Донатович, хотя в душе у него громыхали электрические разряды.

- Да я не о Боге, черт возьми! - возмутился непониманием Беляев. - Я - о принципе! Вы начинаете анализировать то, что не предназначено для анализа. Вот в чем дело. Вера - само по себе слово, говорящее о неаналитичности! Вы можете поверить мне, что у меня есть сто тысяч наличными? - вдруг спросил Беляев.

Герман Донатович туманно взглянул на него и сказал:

- Не могу. Потому что в этой стране такие деньги заработать нельзя. Тем более, вам, Коля!

- А я вам, Герман Донатович, доказываю обратное... Идите сюда!

Беляев порывисто вытащил из-под письменного стола коробку из-под импортного сливочного масла, хорошую картонную коробку. Герман Донатович встал с дивана, подошел и с недоумением уставился на коробку. Беляев открыл ее. Сверху лежали химикаты в пакетиках для проявки пленки и фотопечати. Вытащив их на стол, Беляев поднял почти что со дна газету, под которой, плотно притертые друг к другу, лежали банковские упаковки сторублевых купюр. Десять пачек.

- Считайте! - воскликнул Беляев.

Обалдевший Герман Донатович для убедительности взял одну пачку, прочитал на упаковке:

"10. 000 руб.", повертел в руках и с каким-то странным вздохом положил на место.

- Невероятно! - прошептал он.

- Но факт, как говорят в таких случаях. А ведь вы мне сначала не поверили. И это - жизнь, Герман Донатович! И вы, подозреваю, пишете свой труд, чтобы получить свой гонорар. Уже, догадываюсь, не в рублях, а во франках. И предъявить доказательства о существовании Бога вы мне не сумеете. И это факт. А поверить я и без вашего труда могу. И это тоже факт! - отчеканил Беляев и быстро накрыл пачки газетой, засыпал химикатами, закрыл коробку и бросил ее под стол.

- Невероятно! - повторил Герман Донатович и поковылял к дивану.

- Только, я надеюсь, у вас хватит ума не говорить об этом маме?

- Что за вопрос... Конечно, - пробормотал Герман Донатович, с трудом выдерживая натиск охвативших его чувств.

Беляев без труда заметил эту перемену в Германе Донатовиче и ему показалось, что с горя он осунулся и сузился в плечах. Беляев уже не злился на него. Он понимал, что творится у Германа Донатовича на душе. Беляеву еще раз пришлось убедиться на опыте, как мало зависит человек от теорий, которым он поклоняется и которые проповедует. Потому что в критические моменты жизни действуют не теории, а живые люди, люди, которые сначала изобрели колесо, потом деньги, а уж потом Бога единого. Конечно, Беляев против воли высунулся со своими тысячами, и даже теперь сожалел об этом, но ярче урок он вряд ли мог преподнести Герману Донатовичу. Жаль, что Беляев неосознанно причинил ему жестокое, как это было заметно, страдание. Рассекретив свои сто тысяч, он чувствовал, что как бы потерял что-то очень дорогое, близкое, чего ему уже не найти.

Герман Донатович, не имея теперь силы вести беседу о Боге и быть откровенным, ходил мрачно из угла в угол, молчал или же говорил что-то незначительное.

- Во Франции зима другая, - сказал он, останавливаясь у книжного стеллажа и рассматривая книги.

- Во Франции и вера другая.

- Как другая? То же христианство.

- Другая. Вы о филиокве слышали? - спросил Беляев. - А если слышали, то должны понимать, что другая.

Герман Донатович с большим удивлением посмотрел на Беляева и сказал:

- Не думал, что ты осведомлен и об этом.

- Филиокве - и от Сына... Не только от Бога-Отца, но и от Сына исходит Святой Дух. Наш Символ веры - Троица, а они еще добавили к нему это филиокве! Что еще раз доказывает самое что ни на есть человеческое происхождение Бога. То есть, человек сам Его создал и сам в Него уверовал. Остается ответить - для чего?

Беляев как-то решительно махнул рукой и замолчал. Показывая всем видом, что ему надоело толочь воду в ступе, он подошел к стеллажу и, кивая на него, сказал:

- У меня три полки на эту тему. Так что ваш трактат я бы исполнил месяца за три.

Послышались шаги, дверь открылась, вошла Лиза, веселая, румяная, за нею в комнату вбежали Коля и Саша.

- Папа! - воскликнул Саша и обхватил ногу Беляева.

- Он "ласточку" делал! - сказал Коля, возбужденный и вспотевший.

- А ну, покажи! - попросил Беляев. Саша выбежал на середину комнаты, расставил руки в стороны и откинул полную ножку в зеленых ползунках назад. Все захлопали ему.

- Я еще не так могу! - крикнул Коля и тут же бросился на пол и сделал кувырок через голову.

- И-и-а-а! - засмеялся Саша.

Лиза сложила руки на большом животе и смеялась. Потом она сказала:

- Пойдемте обедать. Все на столе.

Герман Донатович облегченно вздохнул, как после нудной и тяжелой работы. А в голове все свербила навязчивая мысль: "И как этому сопляку, этому мальчишке удалось заработать такие деньги?!" К этой мысли примешивалась другая, более обидная, что ли: "Почему я, отсидевший в лагерях более десяти лет, ничего не имею и занимаюсь только возвышенными, не дающими дохода вопросами?!" И ответить себе не мог.

Жена взглянула на его удивленное, испуганное лицо и поняла, что у них произошел спор.

- Какой замечательный борщ у Лизы! - похвалила она.

Герман Донатович рассеянно улыбнулся и сел за стол.

Сашу посадили в высокий детский стул, подвязали на шею передник и придвинули к столу. Он радостно схватил ложку и с размаху ударил по тарелке с борщем. Брызги полетели в разные стороны.

- И-и-а-а! - победно кричал Саша, оглядывая всех округленными веселыми глазами.

Сашин передник, скатерть, рубашка рядом сидящего Коли, пиджак Германа Донатовича покрылись бордовыми пятнами. Лиза подбежала к Саше, выхватила его из стула, отняла ложку, шлепнула по попке и повела в угол. Саша вопил и упирался.

- Будешь так себя вести?! - спрашивала Лиза, склонившись над ним.

- Не бую! - сквозь слезы пообещал Саша и был водворен на место.

- Ты что, дурак? - спросил у брата Коля.

- Я мая тива дью, - пробормотал Саша и стал неумело подносить ложку ко рту.

- Коля! - сказала мать Беляева. - Так нехорошо говорить.

- А чего он! - надул губы Коля. - Всю рубашку обрызгал.

- Наступило на некоторое время молчание. Все сосредоточенно ели борщ.

- Берите салат, - сказала Лиза.

- Спасибо, - сказал Герман Донатович.

- Очень вкусно! - сказал Беляев, отставляя глубокую тарелку.

- Вы бы купили себе телевизор, - сказала мать.

- Он портит детей, - сказала Лиза.

- А маленький Коля сам еще не читает? - спросил Герман Донатович.

- Я буквы знаю! - сказал Коля.

- И я бувы заю! - захохотал Саша.

Вдруг Лиза шумно вздохнула и сказала:

- Франция...

Беляев, улыбаясь, передразнил:

- Америка...

Мать посмотрела на сына, и на ее лице появилась грустная улыбка, возникающая при расставании, когда все слова сказаны и остаются одни чувства, тревожащие душу. Волнение не позволяет ни на чем сосредоточиться, поскольку этот мир становится прошлым, ненастоящим, он уменьшается в размерах и в своем значении, превращается просто в какой-то пустяк, о котором и думать не следует. Взгляд души устремляется в будущее, представления о котором окрашиваются в неопределенные радостные тона, но никак не могут принять конкретных очертаний, которые можно бы было сравнить с чем-нибудь хорошим в этой жизни. 

Страницы: 1 2 3 4