Интервью с философом Фридрихом Ницше
Подготовила Елена Мельникова для журнала "Большой"
Немалая отвага понадобилась «Большому» для публичной беседы с немецким мыслителем: любит Фридрих Ницше провокационные фразы, да и репутация у него так себе. Но Ницше умен — а «Большой» еще никогда не отказывался поговорить с умным человеком. И пусть останется тайной, какие из ницшеанских взглядов разделяет редакция.
«Я не человек, я динамит»
— Фридрих, к вам очень по-разному относятся, по-разному называют… Но важно другое: кем вы себя считаете?
— Я вовсе не пугало, не моральное чудовище, — я даже натура, противоположная той породе людей, которую до сих пор почитали как добродетельную. Между нами, как мне кажется, именно это составляет предмет моей гордости.
— Чего вы добиваетесь своей философией? Сделать людей лучше?
— «Улучшить» человечество — было бы последним, что я мог бы обещать. Я не создаю новых идолов; пусть научатся у древних, во что обходятся глиняные ноги. Мое ремесло скорее — низвергать идолов — так называю я «идеалы».
— Вы отвергаете идеалы?
— Я только надеваю в их присутствии перчатки.
— Какие из «идолов», идеалов вы низвергаете в первую очередь?
— Я отрицаю, во-первых, тип человека, который до сих пор считался самым высоким, — добрых, доброжелательных, благодетельных; я отрицаю, во-вторых, тот род морали, который, как мораль сама по себе, достиг значения и господства, — мораль decadence, говоря осязательнее, христианскую мораль.
— Чем не угодил вам добрый человек?
— Я останавливаюсь прежде всего на психологии доброго человека. Условие существования добрых есть ложь: выражаясь иначе, нежелание видеть во что бы то ни стало, какова в сущности действительность; я хочу сказать, она не такова, чтобы каждую минуту вызывать доброжелательные инстинкты, еще менее, чтобы допускать ежеминутное вмешательство близоруких добродушных рук.
К счастью, мир не построен на таких инстинктах, чтобы только добродушное, стадное животное находило в нем свое узкое счастье; требовать, чтобы всякий «добрый человек», всякое стадное животное было голубоглазо, доброжелательно, «прекраснодушно», альтруистично, значило бы отнять у существования его великий характер, значило бы кастрировать человечество и низвести его к жалкой китайщине. И это пытались сделать!.. Именно это называлось моралью...
— Христианской моралью, вы имеете в виду?
— Это самая злостная форма воли ко лжи: то, что его испортило. В такой мере ошибаться, не как отдельный человек, не как народ, но как человечество!.. Учили презирать самопервейшие инстинкты жизни; выдумали «душу», «дух», чтобы посрамить тело; в условии жизни, в половой любви, учили переживать нечто нечистое; в суровом эгоизме (уже одно это слово было хулою!) искали злого начала; и напротив, в типичном признаке упадка, в сопротивлении инстинкту, в «бескорыстии», в утрате равновесия, в «обезличивании» и «любви к ближнему» (одержимости ближним!) видели высочайшую ценность, что говорю я! — ценность как таковую!..
— Вы не признаете «бескорыстных» инстинктов в человеке?
— Мои опыты дают мне право на недоверие к ним. «Любовь к ближнему», всегда готовая сунуться словом и делом! Для меня она сама по себе есть слабость. Преодоление сострадания отношу я к аристократическим добродетелям.
— Что еще?
— Грубость. Среди современной изнеженности она является одной из наших первых добродетелей и самой гуманной формой противоречия.
— Грубить? А Библия советует подставить другую щеку, то есть стерпеть, смолчать…
— Самое грубое слово все-таки вежливее, все-таки честнее молчания. Тем, кто молчит, недостает почти всегда тонкости и учтивости сердца; молчание есть возражение; проглатывание по необходимости создает дурной характер — оно портит даже желудок. Все молчальники страдают дурным пищеварением.
— Как вы относитесь к любви? Ведь это неэгоистическое по своей природе чувство.
— Ужасная бессмыслица. Надо крепко сидеть на себе, надо смело стоять на обеих своих ногах, иначе совсем нельзя любить. Это в конце концов слишком хорошо знают бабенки: они ни черта не беспокоятся о бескорыстных, просто объективных мужчинах...
— Вы считаете, что так хорошо знаете женщин?
— Может, я первый психолог Вечно-Женственного. О, что это за опасное, скользящее, подземное маленькое хищное животное! И столь сладкое при этом!.. Женщина несравненно злее мужчины и умнее его; доброта в женщине есть уже форма вырождения... Они все любят меня — это старая история — не считая неудачных бабенок, «эмансипированных», лишенных способности деторождения.
— «Неудачных бабенок»? Вы так называете женщин, стремящихся к равноправию?
— Борьба за равные права есть даже симптом болезни: всякий врач знает это. Слышали ли вы мой ответ на вопрос, как излечивают женщину — «освобождают» ее? Ей делают ребенка. Женщине нужен ребенок, мужчина всегда лишь средство: так говорил Заратустра. «Эмансипация женщины» — это инстинктивная ненависть неудачной, т.е. не приспособленной к деторождению, женщины к женщине удачной — борьба с «мужчиной» есть только средство, предлог, тактика. Они хотят, возвышая себя как «женщину в себе», как «высшую женщину», как «идеалистку», понизить общий уровень женщины; нет для этого более верного средства, как гимназическое воспитание, штаны и политические права голосующего скота.
— Раз уж вы заговорили о здоровье… Не секрет, что вы много и долго болели.
— Конечно, хотя этого и нельзя доказать, во мне есть частичное вырождение; мой организм не поражен никакой гастрической болезнью, но вследствие общего истощения я страдаю крайней слабостью желудочной системы. Болезнь глаз, доводившая меня подчас почти до слепоты, была не причиной, а только следствием.
— Возможно, болезнь — причина вашей злобы на этот мир? Влияла ли она на философскую работу вашего ума?
— В долгий период болезни я как бы вновь открыл жизнь, включил себя в нее, я находил вкус во всех хороших и даже незначительных вещах, тогда как другие нелегко могут находить в них вкус, — я сделал из моей воли к здоровью, к жизни мою философию... Потому что — и это надо отметить — я перестал быть пессимистом в годы моей наименьшей витальности: инстинкт самовосстановления воспретил мне философию нищеты и уныния... Чтобы только понять что-либо в моем Заратустре, надо, быть может, находиться в тех же условиях, что и я, — одной ногой стоять по ту сторону жизни...
— Вы много писали и после «Так говорил Заратустра». Считаете ли вы ее лучшей?
— Сочинением о Заратустре сделал я человечеству величайший дар из всех сделанных ему до сих пор. Применительно к Заратустре вся остальная человеческая деятельность выглядит бедной и условной. Какой-нибудь Гете, какой-нибудь Шекспир ни минуты не могли бы дышать в этой атмосфере чудовищной страсти и высоты…
Мне кажется, что, если кто-нибудь берет в руки мою книгу, он этим оказывает себе самую редкую честь, какую только можно себе оказать — я допускаю, что он снимает при этом обувь, не говоря уже о сапогах... Когда однажды доктор Генрих фон Штейн откровенно жаловался, что ни слова не понимает в моем Заратустре, я сказал ему, что это в порядке вещей: кто понял, т.е. пережил хотя бы шесть предложений из Заратустры, тот уже поднялся на более высокую ступень, чем та, которая доступна «современным» людям.
— Фридрих, когда вы успели стать атеистом? Многих к этому подталкивает какое-то печальное событие в личной жизни, которое они не могут объяснить с точки зрения религии.
— Настоящих религиозных затруднений я не знаю по опыту. Я знаю атеизм отнюдь не как результат, еще меньше как событие; он разумеется у меня из инстинкта. Я слишком любопытен, слишком загадочен, слишком надменен, чтобы позволить себе ответ, грубый, как кулак. Бог и есть грубый, как кулак, ответ, неделикатность по отношению к нам, мыслителям, — в сущности, даже просто грубый, как кулак, запрет для нас: вам нечего думать!.. Гораздо больше интересует меня вопрос, от которого больше зависит «спасение человечества», чем от какой-нибудь теологической курьезности: вопрос о питании.
— О питании?
— Для обиходного употребления можно сформулировать его таким образом: как должен именно ты питаться, чтобы достигнуть своего максимума силы? Я изумлен, что так поздно внял этому вопросу. В самом деле, до самого зрелого возраста я всегда ел плохо на благо поваров и прочих братьев во Христе. Я, противник вегетарианства по опыту, могу вполне серьезно советовать всем более духовным натурам безусловное воздержание от алкоголя. Достаточно воды...
— Какие еще будут рекомендации?
— Сытный обед переваривается легче небольшого обеда. Никаких ужинов, никакого кофе: кофе омрачает. Чай только утром полезен. С вопросом о питании тесно связан вопрос о месте и климате…
— Продолжайте.
— Никто не волен жить где угодно; а кому суждено решать великие задачи, требующие всей его силы, тот даже весьма ограничен в выборе. Климатическое влияние на обмен веществ, его замедление и ускорение, заходит так далеко, что ошибка в месте и климате может не только сделать человека чуждым его задаче, но даже вовсе скрыть от него эту задачу: он никогда не увидит ее. Одного немецкого климата достаточно, чтобы лишить мужества сильный, даже склонный к героизму кишечник.
— Выбор пищи, выбор климата, что еще?
— Третье, в чем ни за что не следует ошибиться, есть выбор своего способа отдыха. В моем случае всякое чтение принадлежит к моему отдыху. В глубоко рабочее время у меня не видать книг: я остерегся бы позволить кому-нибудь вблизи меня говорить или даже думать. А это и называю я читать...
Во всем этом — в выборе пищи, места, климата, отдыха — повелевает инстинкт самосохранения, который самым несомненным образом проявляется как инстинкт самозащиты. Многого не видеть, не слышать, не допускать к себе — первое благоразумие, первое доказательство того, что человек не есть случайность, а необходимость. Расхожее название этого инстинкта самозащиты есть вкус.
— Каковы тогда ваши литературные вкусы?
— Я почти всегда нахожу убежище в одних и тех же книгах, в небольшом их числе, именно в доказанных для меня книгах. Я всегда возвращаюсь к небольшому числу старших французов: я верю только во французскую культуру и считаю недоразумением все, что кроме нее называется в Европе «культурой», не говоря уже о немецкой культуре...
— А музыка? Какую вы выбираете?
— От музыки я требую, чтобы она была ясной и глубокой, как октябрьский день после полудня. Я никогда не допущу, чтобы немец мог знать, что такое музыка.
— Подождите, но среди немцев много великих музыкантов. Да и вы немец.
— Те, кого называют немецкими музыкантами, прежде всего великими, были иностранцы, славяне, кроаты, итальянцы, нидерландцы — или евреи; в ином случае немцы сильной расы, вымершие немцы, как Генрих Шютц, Бах и Гендель. Я сам все еще достаточно поляк, чтобы за Шопена отдать всю остальную музыку.
— Вы так сильно не любите немцев?
— Слыть человеком, презирающим немцев, принадлежит даже к моей гордости. Когда я измышляю себе род человека, противоречащего всем моим инстинктам, из этого всегда выходит немец.
— Фридрих, вы великий человек. Можете ли вы предположить, что о вас будут думать потомки через несколько поколений?
— Я знаю свой жребий. Когда-нибудь с моим именем будет связываться воспоминание о чем-то чудовищном — о кризисе, какого никогда не было на земле, о самой глубокой коллизии совести, о решении, предпринятом против всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что считали священным. Я не человек, я динамит.
— Не обижайтесь, но вы говорите так, словно видите себя основанием новой религии.
— Ничего общего. Всякая религия есть дело черни, я вынужден мыть руки после каждого соприкосновения с религиозными людьми... Я не хочу «верующих», я полагаю, я слишком злобен, чтобы верить в самого себя, я никогда не говорю к массам... Я ужасно боюсь, чтобы меня не объявили когда-нибудь святым. Я не хочу быть святым, скорее шутом... Может быть, я и есмь шут...
*По книге «Ecce Homo, как становятся самим собой»