Необычный обычный Ницше

 

Андрей Тесля


 

В.В. Бибихин, в ответ на вопрос, стоит ли обучать детей с малых лет иностранным языкам,

сначала ответил «нет», а затем продолжил: «какая разница, на каком языке не понимать?»

Из частного разговора

 

Перцев А.В. Фридрих Ницше у себя дома. (Опыт реконструкции жизненного мира.) – СПб.: Владимир Даль, 2009. – 480 с. – (серия: «Мировая Ницшеана»).

Ницше – один из тех немногих философов, о которых каждый не только слышал, но и «своё суждение имеет», причем нередко (о чём говорит количество изданий) даже на основании самостоятельного ознакомления с переводами.

Собственно, с разговора о последних и начинает свою книгу Александр Перцев. Всякий перевод есть интерпретация, истолкование – и как часто бывает, истолкование идёт раньше знакомства с самим текстом: переводчик уже заранее «знает», кого он будет переводить, он ожидает встречи с «Ницше», великим нигилистом, ниспровергателем, бунтарём, тем, кто «философствует молотом». Соответственно он и переводит, подгоняя переводимый текст под свои ожидания, склоняясь к выбору того варианта перевода, который уже соответствует сложившемуся образу, а полученный перевод становится еще одним его подтверждением. Этот образ столь прочен, что даже если в результате получаются несообразности, они неспособны остановить переводчика и комментатора – ведь от нигилиста можно ждать всего, что угодно – и, разумеется, в это «что угодно» входит и насилие над здравым смыслом. Так и получается, что если следовать переводу «Сумерек идолов» Н. Полилова, отредактированному для издания 1990 г. К. Свасьяном, Ницше намеревается бить молотом людей по животам, при этом получая в результате «знаменитый глухой тон», а переводчик «Переоценки всего ценного» убеждён, что Ницше считает достоинством некоторых людей способность развязывать языки и пробивать бреши даже «в самых сцепленных зубах». Несообразности перевода не смущают – ведь от Ницше можно ждать всего, даже самых бесчеловечных или диких желаний, ну а если смущают и они «не могут справиться с переводом», то «всячески пытаются запутать следы и напустить туману, чтобы абсурд не слишком бросался в глаза» (стр. 125).

Перцев же предлагает занять вроде бы самую естественную – но от этого в области философского перевода нередко и самую трудную – позицию, а именно исходить из презумпции вменяемости автора, ведь принимать гипотезу, что автор написал явную несообразность или нелепость можно только в том случае, если все возможности разумного объяснения исчерпаны. В противном же случае, коли переводчик готов изначально увидеть в тексте всё, что угодно (причём, чем страннее или нелепее это будет, тем, видимо, интереснее или глубокомысленнее покажется автор), то появляются бык, который «поёт свою арию» (пример на стр. 16), или корабль, порхающий парусами (пример на стр. 18), не говоря уже о нескладицах другого, смыслового порядка, которые не так заметны, как поющие быки.

Но если не предполагать, что автор злонамеренно пишет нелепицы (ибо если не злонамеренно, а по недомыслию – то какой же он тогда философ и зачем его вовсе переводить?), то тогда оказывается возможным перевести эти тексты так, что они получат свой, вполне конкретный смысл. Если вдуматься, например, что именно собирается делать Ницше с идолами, то его намерением окажется простукивание этих статуй, дабы определить – не полые ли они внутри. Впрочем, как отмечает Перцев, Ницше не был поэтом, поскольку мыслить образами у него не получалось. И потому, желая соединить с первым образом (простукивания идолов) второй (вздутых или надутых животов, которые врач простукивает по методу перкуссии), он наслаивает их друг на друга, когда становится непонятно, пусты ли идолы или надуты как животы живых людей. Но в любом случае для того слова (der Hammer), которое переводчики столь единодушно переводят как «молот» и заставляют им бить «как камертоном», не удивляясь появлению музыкального образа в столь тяжеловесном контексте, находится куда более адекватный перевод – «молоток» или даже «молоточек». И на место грозного молотобойца приходит тихий человечек с маленьким молоточком, уместным скорее в руках ювелира. Этот человек собирается выслеживать полости идолов, внимательно прислушиваясь к тем звукам, которые они издают при ударе. А этот образ, отметим попутно, куда больше подходит гордости Лейпцигского университета, самому молодому профессору классической философии Фридриху Ницше, чем образ здоровенного верзилы, намеренного крушить направо и налево.

Впрочем, перевод ведь не самоценен – он всегда интерпретация и его точность – это в первую очередь точность интерпретации, приближение к тому, что желал сказать автор. Так и для Перцева критика переводов, разумеется, не самоцель; его основная задача – прочесть Ницше принимая в расчет самого Ницше. Петербургский философ Линьков начал одну из своих лекций следующим заявлением: «Фихте родился в 1762 году и умер в 1814. Этого достаточно»1.

С точки зрения ортодоксального историка философии это почти совершенная позиция – в идеале следовало бы написать историю философии, не упоминая ни одного имени и ни единого биографического факта. Всё индивидуальное, личное, своеобразное – не имеет отношения к философии, это может быть важным и интересным, но в иной сфере – в сфере изучения истории культуры, общественной мысли, в плане изучения философа как «выразителя своего времени». Но всё это – за пределами философии, имеющей дело лишь с вневременным, с абсолютным – и с попытками его постижения. Имена в такой истории философии служат лишь мнемоническому удобству, обозначая «системы» или (в менее удачном варианте) «комплексы идей»: говоря о Пармениде мы, напр., и на секунду не задумываемся о том, «что он был за человек» – интерес к последнему вопросу выдал бы в нас, с этой точки зрения, внефилософское умонастроение. Парменид для философии тождественен своим идеям – причем только «идеям философским», для чего нам следует тщательно отфильтровать его тексты, отделяя «философское» от «поэтического», «мифологического» и т.п. А если нам не удается выделить «философские тексты» в отдельную группу (ведь, к сожалению, «всё со всем переплетено», особенно у древних, незнакомых со специализацией), то тогда необходимо дифференцировать в текстах «философское содержание» от иного – и дальше изучать уже исключительно его, не допуская перехода границы.

Идеальный философ должен быть похож на Канта, в крайнем случае – на Гегеля. О Канте и самый дотошный биограф не находит что сказать больше, чем на пару-тройку десятков страниц (если только не уходит в психологические догадки и «толкования сновидений», тем самым обеспечив себе добавочных страниц двадцать). Гегель спасает биографа своей юностью и молодостью – можно долго потолковать о союзе «трех друзей» в Тюбингене, уйти в самостоятельный экскурс о Гёльдерлине и затем обратиться к распре Гегеля и Шеллинга. Революционные увлечения также обеспечивают некоторым материалом, довольно отрывочным, но тем лучше (фрагмент – мечта толкователя, в идеальном для филологов и историков философии мире никто, кроме них самих не создавал бы законченных произведений). Но чем ближе Гегель к «собственно философскому творчеству», тем более скучной и правильной становится его жизнь – всё размерено, всё так, как положено немецкому бюргеру с неплохим достатком: хорошая жена и хороший винный погреб, сытные обеды и прогулки после них. Говорить не о чем – остается только строить повествование на контрасте: «в жизни Гегель совсем не выглядел философом». Нет, напротив, именно «идеальным философом» (с точки зрения историков философии) он и выглядел – тем, чья жизнь может быть без остатка сведена к книгам, а её динамика – эволюция идей, отражённая в текстах. Нет никаких Канта и Гегеля за пределами полных собраний их сочинений – то немногое, что не уместилось в ПСС, не заслуживает внимания, как досадная уступка «эмпирическому»: ну да, у них есть даты рождения и смерти и что-то в этом промежутке, но знать это для понимания их философии совершенно необязательно.

Вот у Фихте, напротив, жизнь была бурная – один путь от пастуха до ректора Берлинского университета уже годился бы для success story, но мы видели, как эту трудность обходит историк философии. А в случае с Ницше подобный подход встречает решительное сопротивление – со стороны самого автора, ведь Ницше настаивает, что философия – это личное дело, из нее невозможно убрать философа, мыслит не «Абсолютный Дух» и не «материя отражает себя», а сам философ, который в первую очередь является человеком – он сначала живет, а затем уже философствует, в той мере и в той степени, в какой это необходимо ему – и делает это он ради себя, а не ради «истины как таковой». Ему свою проблему надо решить, на свой вопрос ответить.

Перцев и предлагает отнестись к этой позиции всерьез. Толковать философию Ницше как личное дело. Как философию, для которой знание об авторе, стремление понять его – ключевое условие. Не автор нам нужен для понимания текстов, а тексты в той мере, в какой через них выразился автор. Собственно, им и надлежит заниматься – понимая философию как занятие, дело философа, а не самостоятельную сущность, которую наличие реального философа способно лишь затемнить. В этом Ницше похож на Розанова. Хронологически, конечно, правильно было бы сказать наоборот, но Розанову, убежденному, что мысль – всегда мысль чья-то и даже не просто чья-то, а определенного момента, мгновения (вот сейчас, «на конке», «за чаем», потому что мгновение спустя он уже будет с интересом сам её разглядывать, задумываясь над тем, что и как ему тогда подумалось), удалось куда лучше Ницше реализовать это единство. Ведь Ницше привычно отрывается от своих текстов, становясь ипостасью «автора “Заратустры”» и уплощаясь до образа, который нам привычно подкладывать под пролистанный текст, тогда как Василию Васильевичу удалось так впечатать себя в свои книги, что при всём желании не получается оторвать его от них – автор слишком велик, чтобы свестись к книгам (оттого, впрочем, и в историю философии Василию Васильевичу никак не удается попасть – последняя великодушно отдаёт его истории литературы, куда списываются все тексты, не попадающие ни в какую иную, более узкую ячейку).

Книга Перцева – никоим образом не «изложение философии Ницше». Используя несколько старомодный оборот, можно сказать, что это «введение в чтение Ницше», настройка взгляда читателя, «необходимое предуведомление», долженствующее скорректировать его позицию – определённую всеми расхожими пред-рассудками и пред-мнениями, в этой коррекции иногда «перегибающая палку» в противоположную сторону2, что необходимо, если мы хотим её выпрямить.

Реконструируя жизненный мир Ницше, избрав для этого решающий момент (1876 – 78 гг.), когда пишется «Человеческое, слишком человеческое», Перцев стремится найти за текстом – автора. Внимательно и в то же время без ложного глубокомыслия прочитывает текст, разворачивает его в единое пространство, где философия вплетена в жизнь, является её частью и определяется ею. Т.е. делает то, что и надлежит делать историку философии, согласно убеждению его персонажа.


1. Линьков Е.С. Лекции разных лет. Т. 1. – СПб.: ГАРАНТ ПРЕСС, 2012. С. 349.
2. Так, возвращаясь к «философствованию молоточком», стоит защитить и прежних переводчиков – ведь для Ницше были важны и образ «молоточка», по звуку от ударов которого проверяют определяют наличие пустот, и перкуссия как медицинская процедура, и удары «молотом», призванные сокрушить кумиров. По крайней мере, именно «молот» слышит в названии и такой безоговорочно вдумчивый и внимательный читатель Ницше, как Хайдеггер [Хайдеггер М. Ницше. Т. 1/ Пер. с нем. А.П. Шурбелева. – СПб.: Владимир Даль, 2006. С. 67 – 68].