Перцев и Ницше
Журнал "Пушкин", 2009, №2, С.172-178
От добрых московских знакомцев я получил (в электронной версии) номер «Хора» 3 / 2008, недавно основанного журнала «по современной зарубежной философии и философской компаративистике». Причиной послужила опубликованная там статья екатеринбургского философа А. В . П ерцева о переводах Ницше, старых дореволюционных и моих, в том числе мной отредактированных и изданных в двухтомнике 1990 года. Статья написана лихо и зло, настолько, что, читая её, один юмористический социолог (как я узнал об этом от тех же знакомцев) разбудил хохотом спящую семью и признался, что гордится тем, что знал Перцева ребенком (не Перцева ребенком, а ребенком Перцева). Гвоздь критики: «Переводчиков Ницше следует делить на русских и русскоязычных. Русскоязычные переводчики знают язык в принципе, в общем и целом. Они вполне могут читать и объясняться без словаря, но вот тонкостей и нюансов, увы, не улавливают. Потому что нет у них языкового чутья, подобающего русскому человеку…»
Я не знаю, кого еще, кроме меня, имеет в виду Перцев, говоря о русскоязычных переводчиках Ницше (не Бермана же и не Франка, в самом деле). Судя по всему, ему понадобилось это обобщение, чтобы избежать анекдотического: «Переводчиков Ницше следует делить на русских и Свасьяна». Но, наверное, лучше было бы ему попасть в анекдот, чем обобщить случай до «русскоязычных»; смешная асимметрия сопоставления не напоминала бы столь явно бандитскую логику из одного виденного нами с Перцевым в детстве фильма: «В Техасе банк должны грабить только техасцы». Соответственно: на русский должны переводить только русские. Те, потому что: как же иначе. Эти, потому что: чутье.
Ситуация усложняется тем, что Перцев не просто философ-критик, а, как оказывается, еще и профессор. Это обременяет мою реплику (ничего личного!) дополнительной заботой. Придется, говоря о нелегкостях переводческого ремесла, то и дело коситься на фатальную проблему, которую — в свое время и, очевидно, на все времена — элегантно решил граф Делянов, министр народного просвещения. На вопрос, почему Владимир Соловьев не профессор, министр ответил: «У него мысли».
В статье разобрано множество примеров. Я ограничусь немногими, чтобы сберечь время, да и просто из экологических соображений. Когда врач-бактериолог собирается исследовать какой-то пораженный инфекцией участок, он ведь тоже осматривает не каждый сантиметр, а берет пробы, по которым и определяет затем качество и степень заразы.
Перцев говорит о «языковом чутье». Мне вспоминается при этом педант, изображенный Тиком. Разумеется, педант мог бы быть как «русским», так и «русскоязычным»; решающим оставалось бы не это, а то, что он одинаково смешон на всех языках. Педант у Тика жалуется: «Когда человек только сравнивает один предмет с другим, то он уже лжет. „Утренняя заря рассыпает розы“ — можно ли придумать что-нибудь глупее?! „Солнце погружается в море“ — ерунда! „Утро пробуждается“, — нет никакого утра, как же оно может спать, это ведь не что иное, как час восхода солнца. Проклятие! ведь солнце даже не восходит — и это уже бессмыслица и поэзия. О, если бы мне была предоставлена власть над языком, я бы хорошо его очистил и вымел!.. О проклятие! вымести! в нашем вечно лгущем мире нельзя обойтись без того, чтобы не говорить бессмыслицы!» — Это случай крайне интенсивной, образцовой бездарности, к которой люди бездарные могут приближаться асимптотически.
Формально Перцев работает в два приема. Один раз, добросовестно, когда цитирует вместе с переводом и оригинал. Другой раз, когда обходится без оригинала. Впрочем, по существу это ничего не меняет.
Так, Заратустра восклицает в просмотренном и отредактированном мною переводе Антоновского: «Горе мне! Куда девалось время? Не опустился ли я в глубокие родники?» Перцев приводит оригинал: «Wehe mir! Wo ist die Zeit hin? Sank ich nicht in tiefe Brunnen?» Дальше Тик. Перцев: «Есть на свете люди, которые ни разу в жизни не видели родника. Им остается только положиться на авторитетное мнение специалистов из Института лингвистических исследований Российской Академии наук. Там полагают, что родник — это водный источник, бьющий, текущий из глубины земли». Короче, родник выходит на поверхность земли, образуя небольшую лужицу. «Теперь поставим такой вопрос: как в эту лужицу можно опуститься?» Очевидно, это и есть смешное, от которого по ночам просыпаются семьи. «Конечно, входить в родник никому в голову не приходит. Во-первых, вода в нем просто ледяная. Во-вторых, к родникам в народе относятся с благоговением — как к божьему дару. Над тем, кто поганит чистую воду грязными сапожищами, могут учинить самосуд. Но даже если представить себе безумца, который забрел в родник по колено, […] для того, кто знает и чувствует русский язык, совершенно ясно: опуститься в родник можно, только сев в холодную лужу».
В чем тут проблема? Слово Brunnen должно быть как-то переведено! Как же? Перцев находит в словаре три варианта: колодцы, родники и шахты. Колодцы он отвергает, как «явную несуразицу». Остаются (словарно: южно-немецкие) родники и (наверное, рурские, а для русского слуха, скорее, кузбасско-донбасские) шахты. Антоновский — faute de mieux — выбрал родники. Понятно, что это небезупречно. Безупречными были бы колодцы, но именно в немецких, а не русских коннотациях. Перцев, очутившись между Сциллой колодцев и Харибдой родников, выбрал шахты. Но с (русскими) шахтами дело обстоит несуразнее, чем с (русскими же) колодцами. Если в глубокие родники можно еще опуститься в переносном смысле, то есть, не садясь задом в холодную лужу, а переносясь духом к мертвым, силою которых и рождается родник жизни, то представить себе Заратустру шахтером не решились бы даже профессиональные кабаретисты. Перцев, выбравший шахты, рекомендует перевести их как глухие подземелья. Tiefe Brunnen — глухие (?) подземелья (= шахты). Наверное, это и есть те тонкости и нюансы языкового чутья, которые он имеет в виду.
Далее следует ряд примеров без параллельных оригиналов. Заратустра: «Счастье найдено нами, — говорят последние люди, и моргают». На что Перцев: «Вообще-то, моргают все люди — не только последние, но даже самые что ни на есть великие. А вот подмигивают — со значением! — только самодовольные тупицы, которые считают себя хитрованами, знающими, что к чему в жизни». То, что способность подмигивать приписывается «только» самодовольным тупицам, тогда как все прочие моргают, — довольно смелое утверждение. Можно было бы уже по нему одному составить себе ясное представление об уровне перцевской апперцепции. Но речь не о Перцеве, а о Ницше. У Ницше: «„Wir haben das Glück erfunden“ — sagen die letzten Menschen und blinzeln». Blinzeln и значит моргать, непроизвольно. Подмигивать было бы: zublinzeln, или zwinkern. Конечно, последние люди, которых Перцев по ему одному известным причинам производит в «тупиц» и «хитрованов», могли бы и подмигивать, «со значением»; наверное, они и подмигивали самому Перцеву, когда он писал о них: ты, мол, раскусил нас, тогда как те другие простофили думают (и переводят), что мы тупо моргаем от счастья.
Еще пример: «…Этот, увидев, что его соперник побеждает его, потерял голову и канат; он бросил свой шест и сам еще быстрее, чем шест, полетел вниз, как какой-то вихрь из рук и ног». Комментарий Перцева: «Какая же неведомая физике сила придала несчастному канатоходцу бешеное вращение — словно в экзотических фильмах про летучее каратэ?» Вопрос, еще раз, следовало бы адресовать не переводчику, а автору, который демонстрирует это каратэ в оригинале: «Dieser aber, als er so seinen Nebenbuhler siegen sah, verlor dabei den Kopf und das Seil; er warf seine Stange weg und schoß schneller als diese, wie ein Wirbel von Armen und Beinen, in die Tiefe». Перевод абсолютно адекватный. Наверное, у Перцева канатный танцор упал бы иначе, но это уже были бы их (Перцева с танцором) проблемы.
Аналогично обстоит с ницшевскими «десятью смехами». Проблема даже не в том, что Перцев снова не цитирует оригинал. Проблема в том, что, будь он немцем, не переставая быть Перцевым, он потешался бы и над оригиналом («die zehn Gelächter»), как потешались же в свое время другие Перцевы над хлебниковскими смехачами.
Еще один образчик, на этот раз ко всему прочему и наглого перевирания. Заратустра: «Сон колотит меня по глазам. […] Поистине, тихими шагами приходит он ко мне, лучший из воров, и похищает у меня мысли […]». В оригинале: «Der Schlaf klopft mir auf mein Auge. […] Wahrlich auf weichen Sohlen kommt er mir, der liebste der Diebe, und stiehlt mir meine Gedanken». Перцев резвится: «Неужели столь безумное косноязычие, которое колотит тихо, как вор, всерьез притязало на то, чтобы стать пятым Евангелием?» Но где же он взял «колотит тихо, как вор»! Или он рассчитывает на то, что не заметят! Есть ведь такие воры, которые воруют открыто и нагло, у всех на глазах, полагая, иногда не без оснований, что так это будет меньше бросаться в глаза. У Ницше сон приходит тихо, как вор, а, придя, колотит (можно было бы и: стучит) в глаза, как в дверь, — чтобы войти. Сон, подкравшийся, как вор, колотит Заратустру по глазам — пока тот не провалится в сон. Согласен, так не скажет ни один профессор, но ведь не зря же Заратустра ушел из страны этих раскрашенных горшков и хлопнул еще за собою дверью. Перцеву мало; он устраивает раунды, в которых стравливает «русскоязычного», меня, с дореволюционным «русским» А. Николаевым. Победа присуждается, конечно, «русскому», хотя достается порядком и ему. Вот несколько примеров:
Ницше: «Habe ich noch Ohren?». Я перевожу: «Есть ли у меня еще уши?». Николаев: «Слышу ли я?» Перцев решает в пользу Николаева, потому что «сомнение лирического героя в наличии у него ушей звучит несколько комично». Но в таком случае комичен, по Перцеву, именно Ницше, который почему-то обычному для немца: «Höre ich noch?» (Слышу ли я еще?), предпочитает необычное: «Есть ли у меня еще уши?» Если Перцеву кто-то скажет: «Есть ли у тебя голова на плечах?», а он, полагаясь на свое языковое чутье, сочтет вопрос «несколько комичным», он всего лишь подтвердит этим обоснованность подозрения.
Или еще один разнос: «„Чье“ в русском языке может относиться только к личности, к субъекту, но не ко огню, который есть безличная стихия. Не говорим же мы, к примеру — «ботинок, чья подошва прохудилась». Так почему же мы должны говорить — «пожар, чье пламя лижет мои ноги»?» Наверное, потому что, когда языку (русскому, а не перцевскому) становится тесно в правилах, он говорит у Хлебникова: «ручей-печаль, чей бег небесен», или у строгого Паустовского: «…звезда, чей свет я так часто видел над берегами туманного Онежского озера», или у Бенедикта Лифшица, подарившего нам «Пьяный корабль» Артюра Рембо: «Порой, от всех широт устав смертельно, море, чей вопль так сладостно укачивал меня…» (примеров пригоршни). А ботинком лучше стучать по кафедре, когда в аудитории шумно.
Вообще Перцева заносит, что, в сочетании с его более чем скромными данными, не сулит ничего хорошего. Однажды он даже удостаивает нас с Николаевым похвалы за устранение откровенных «ляпов» Ницше («ляпы» того же порядка, что голова на плечах). Нетрудно догадаться, что переводчики тут ни при чем. Перцева, как ни странно, беспокоит Ницше. По сути, он тягается силами именно с ним, и нельзя сказать, чтобы совсем уж зря. Ну когда еще, в каком фантастическом сне могла бы ему пригрезиться статья под названием «Перцев и Ницше»!
А если по существу, то он просто не способен воспринимать образы. У него на них аллергия. На каждый он реагирует, как на катахрезу. Скажем, он читает: «Как? Неужели судно это загружено всем покоем и безмолвием мира?», и считает это очередным ляпом, так как «судно нельзя нагрузить покоем и безмолвием — ни то, ни другое веса не имеет». Интересно, а имеет ли вес тоска, которая почему-то давит на душу при чтении его элабората? Или: не бывает ли и Перцеву тяжело на душе от непонимания чего-либо (при условии, конечно, что он понимает, что не понимает), хотя какой же вес у непонимания! Или и это «ляп» Ницше, говорящего-таки: eingeschifft?
Дело в том, что Перцев занят не своим делом. То есть он делает то, чего делать решительно не в состоянии. Есть случаи, где это сразу видно. Скажем, никто в здравом уме не станет громко и прилюдно петь, если у него нет слуха. Но почему-то только в философии остряки-первокурсники или те, что с дипломом профессора, встревают в серьезный разговор и думают справиться с темой шутками на уровне подвыпившего пэтэушника.
Вот, пожалуй, еще один пример, последний, который, будь он первым, был бы сразу и последним. «Именно переводчики, — уверяет Перцев, — приучили русского читателя видеть в Ницше этакого терминатора — безжалостного сверхчеловека, который крушит все вокруг, поскольку философствует молотом. В самом деле: на какие же еще мысли может навести само название работы „Сумерки идолов, или Как философствуют молотом“? Читатель сразу же представляет себе что-то вроде вечера на острове Пасхи: солнце село — и тут вдруг появляется решительно настроенный Ницше с кувалдой, чтобы сокрушить каменных истуканов. А что же еще, спрашивается, можно делать с идолами при помощи молота? Только крушить. Не оставляя камня на камне».
Здесь и начинается то, чему не поможет уже ни языковое, ни вообще чутье: Перцев понимает Ницше. Тон задают идолы, которые прочно ассоциируются у него с островом Пасхи. Это уже не интерпретация, а déjà vu: реминисценция детских телепередач, вроде «Клуба кинопутешествий» (а если прибавить сюда и «Ницше с кувалдой», то, наверняка, и мультфильмов). Скандально даже не то, что профессор философии понятия не имеет о бэконовских идолах, о которых абитуриенту известно, что они не каменные и не деревянные, а призрачные, и что искать их поэтому следует не на островах, а в себе, рискуя (в случае перцевского «себя») обнаружить полный комплект — надо полагать, с некоторым перебором «идолов площади». Скандально, что, даже прочитав это, он едва ли поймет, о чем речь. Непонимание приводит к первому срыву в программе, за которым автоматически следуют другие, нарастая в дурной анекдот.
Перцев цитирует: «Тут задавать вопросы молотом и, быть может, услышать в ответ тот знаменитый глухой тон, который говорит о вспученных внутренностях, — какой это восторг для человека, имеющего за ушами еще уши, — для меня, старого психолога и крысолова, перед которым должно звучать то именно, что хотело бы пребывать в безмолвии…»
Перцев комментирует: «Вспученные внутренности, конечно же, бывают не у какого-нибудь каменного или деревянного истукана, а только у живого человека. Этому бедняге и так несладко. У него скопились газы. Живот просто разбарабанило. А тут еще приходит небезызвестный человеконенавистник Ницше — и задает ему вопросы молотом. Берет, знаете ли, кувалду, и — р-р-раз! Прямо по животу! С восторгом!»
Весело Перцеву с переводчиками, которые сделали из Ницше монстра и терминатора. Уж сам-то он знает, как всё было на самом деле:
«Ницше, будучи человеком деликатным и застенчивым, никаким молотом размахивать вовсе не собирался. Не его это был образ. Ведь пролетариата Ницше не любил — точно так же, как и профессор Преображенский. И молота — как привычного аксессуара Пролетария — не любил тоже. Вот В. И . Мухина, создавшая дивную скульптурную композицию „Рабочий и колхозница“ — та любила. А Ницше — нет». А еще Перцев знает, почему нет. Но для этого надо, чтобы начистоту: «если уж говорить начистоту, не те у него, хилого и немощного, были силы, чтобы размахивать молотом».
Случай, как говорят в Вене, безнадежный, но не серьезный. Здесь самое время забыть о Ницше и начать с медленного и крайне осторожного усвоения Агнии Барто. А еще раньше, с объяснения того, что существуют же темы, которые следует избегать, чтобы не выставить себя глупее, чем на самом деле.
На самом деле — хуже. Перцев: «Картина понемногу начинает проясняться». Оказывается: деликатный и застенчивый Ницше, говоря «Hammer» (молот), имел в виду «Hämmerchen» (молоточек врача). Это невероятно, но это написано так — Перцевым. «Ницше собирался философствовать с молоточком в руках». Как врач, подходить к идолам и подвергать их перкуссии, то есть постукивать по пузу. На предмет выяснения, так сказать, почему их мучат газы. То, что врач постукивает при этом пальцами, а не молоточком, не играет роли. Главное, чутье.
Языковое чутье «русского человека» Перцева оказалось, при всей своей проблематичности, просто богатырским по сравнению с его философским чутьем или просто вкусом. Представить себе Ницше автором книги: «Гибель божков, или Как философствуют с молоточком в руках?» (так дословно Перцев) — даже не мечта пародиста, а просто то, от чего пальцами обыкновенно постукивают не по животу, а по голове.
Перцев на прощание: «Того, кто наивно считает, что перевод — наука менее точная, чем сопромат, к переводу нельзя подпускать на пушечный выстрел». Я бы поостерегся сказать, к чему еще, кроме философии, нельзя подпускать Перцева, но, наверное, на этот раз достаточно будет и философии.
Базель, 21 октября 2008 г.
* * *
Post scriptum. Тема Перцев и Ницше завершается прощанием с Перцевым и продолжается, без Перцева, как Ницше. Конкретнее: Ницше в русских переводах. Учитателя не должно возникнуть ложного впечатления, будто с переводами, о которых шла речь, всё обстоит в порядке. Конечно, это не так, но, чтобы сказать, что это не так, пришлось дождаться ухода Перцева; было бы не только неуместно, но и технически невозможно, прокалывая булавкой указания на фиктивные недостатки, параллельно фиксировать действительные. Когда в 1990 году я готовил ницшевский двухтомник, в моем распоряжении были отдельные старые переводы и — целина. Мне предстояло: 1) править имеющиеся переводы, 2) параллельно делать свои, 3) писать комментарии к текстам, 4) пропадать в библиотеках, ища в тысячах страниц источники, не назвать которые мог позволить себе философствующий молотом Юпитер, но никак не мог его ответственный редактор-бык, 5) всё это в послеперестроечном Ереване, где надеяться приходилось уже не столько на наличие нужных книг в библиотеках, сколько на то, что не выключат снова, и надолго, свет; понятно, что вероятность недостатков (ошибок, промахов, пропусков, курьезов), которые и в нормальных условиях пролезают-таки сквозь все дыры и щели, вырастала в названных условиях вдвое, если не больше; только абсолютному профану, не понимающему того, о чем он говорит, зато тем охотнее говорящему о том, чего он не понимает, могло прийти в голову требовать от перевода точности сопромата; не знаю, как сопромат, но точный (по единственности) перевод проходит, скорее всего, по ведомству «чуда» и уж никак, ни при каких обстоятельствах — «правила». Чудо — это когда Карлейль переводит гётевского «Мейстера», Рильке Лермонтова и Валери, а Шпет «Феноменологию духа», причем, говоря о «чуде», надо иметь в виду не отказ от понимания, а, напротив, как раз понимание невероятности случившегося: когда оригинал переводится на чужой язык так, как автор сам написал бы его, пиши он на чужом языке, а не на языке оригинала. С ницшевскими переводами в двухтомнике, увы, не произошло никаких чудес; оглядываясь, по прошествии без малого двух десятков лет, на сделанное, я тем резче и ярче фиксирую провалы: как в отредактированных чужих, так и в написанных своих переводах (не говоря уже о предисловии и комментариях, которые видятся мне сейчас, в бессильной оптике конъюнктива, совсем не тем, чем они хотели и могли бы быть). Надо прибавить сюда и выбор издания. Я работал со старым наумановским, над которым потрудились, в частности, Фриц Кёгель, братья Хорнэфферы, Петер Гаст, ну и, конечно же, «сестра». Демон перестройки, раздающий ваучеры «нефашистской жизни», как раз затеял свой ремонт одной шестой земного шара, и было бы иллюзией полагать, что он не потребует контрибуции и с русского Ницше, тем более что ему-то последний и был обязан воскрешением из мертвых. Свое он получил, убедив меня, что лучше старого опороченного наумановского издания может быть только дезинфицированный Шлехта, а лучше Шлехты (besser als schlecht, если скаламбурить) только связка итальянцев-марксистов Колли и Монтинари (по аналогии с Сакко и Ванцетти, если скаламбурить еще и в последний раз). Пока я искал эти новые издания, работать пришлось со старым и только потом уже, почти с середины, переключаться на новые. В корпусе текстов это ничего не изменило (напротив, чтобы заполнить образовавшуюся щель в листаже, я даже перевел и включил в состав «Злую мудрость», которой и в помине не было, да и не могло быть, у Колли и Монтинари), зато изрядно попортило общую атмосферу презентации, о чем мне сегодня приходится сожалеть, — не потому, что я предпочитаю «нефашистской жизни» «фашистскую», а просто потому, что считаю ту и другую одним и тем же мифом, точнее, левшой и правшой одного и того же мифа; сожаление вызвано не столько заменой одного оборотня другим, сколько запоздалым пониманием подлога, где новый, разоблачая старый, как миф, самого себя выдает за действительность. «Наконец-то: аутентичный Ницше!» На деле, всего лишь пересаженный: из прежней героической атмосферы одиночества и стояния насмерть в новую обстановку reality show, соответственно: с заменой эруптивных выбросов мысли, худо ли, хорошо ли стилизованных под некие подобия раскопок и руин, тупой хронологизированной их выставленностью, где их уже не читают, а просто застают в той же неподготовленности или неприглядности, в которой профессиональные папарацци застают звезд экрана и чего угодно. (Орел «Заратустры», долгое время простоявший в бронзе перед домом Ницше в местечке Сильс-Мария, недавно был выдворен за дом, уступив место какой-то металлической невменяемости, а другая, живая, невменяемость, барышня-гид по дому-музею, объясняет понимающе кивающим при этом посетителям, что теперь вот ничто уже не станет привлекать сюда скинхедов.)
Возвращаясь к переводам: сложность заключалась, прежде всего, в выборе таковых, если их оказывалось несколько, и уже потом в правке, притом что править приходилось чаще всего, переводя целые куски заново. Я помню, как я был удивлен, читая полиловский перевод «По ту сторону добра и зла». Полилова я знал по прекрасному переводу «Сумерек идолов» и туринского письма о Вагнере, так что, узнав о его же переводе «По ту сторону добра и зла», сразу стал искать книгу. Разочарование было полным; как будто переводил не один и тот же человек. Переделывать приходилось страницами. Аналогичное, в несколько смягченной форме, случилось и с «Заратустрой». В моем распоряжении были два перевода — Антоновского и Изразцова; поколебавшись, я отдал предпочтение Ан-
тоновскому, хотя Изразцов в ряде мест выглядел не хуже, если не лучше, но уже скоро, войдя в работу, понял, что — влип. (Между прочим, Антоновскому больше удался «Ecce Homo».) По отдельным примерам, приведенным мною в соответствующем комментарии из 2-го тома, можно догадаться, как и во что влип. Но выбора не было; оставалось, грезя о собственном переводе, править этот и параллельно переводить «Веселую науку» — очень веселые темпы (первый том был сделан и сдан за несколько месяцев), впрочем, вполне понятные, если представить себе прорвавшуюся плотину. Я говорю это никоим образом не в оправдание недостатков сделанного, а с оглядкой на «смягчающие обстоятельства», учесть которые коллегам, надеюсь, будет не труднее, чем судьям, выносящим приговор. Недостатки стали всплывать позднее; особенно при подготовке текста «Веселой науки» для нового (полного) издания Ницше в издательстве «Культурная революция». Там решили взять мой перевод, и редактор И. Эбаноидзе (еще один «русскоязычный»), тщательно сверяя его с оригиналом, присылал мне по частям текст вместе со своими замечаниями; спектр колебался между относительно мелкими штрихами по части «сделать лучше» и кричащими ляпсусами. Нескольких примеров, я думаю, будет достаточно. Так, вместо неотесанного моего: «делает дух невосприимчивым к новым соблазнам», появилось нормальное: «заставляет дух упрямиться новым соблазнам». Ужасные в моей передаче «различные подразделения дня» (die verschiedenen Einteilungen des Tages) преобразились, к счастью, в «различия распорядков дня». Умный садовник, проводивший у меня «скудную водичку своего сада через руку какой-нибудь нимфы», нашел, по редактировании, лучшее применение своему уму, заставляя «скудную водичку своего сада изливаться через руку какой-нибудь нимфы источника». Нелепый пропуск в заголовке «Великодушие и сродни ему» был выправлен вставкой «всё что сродни». «Породистые» животные стали тем, чем были: «покладистыми». Вместо буквальной и оттого малопонятной: «бабочки — миг» появилась прекрасная и единственно уместная «бабочка-мгновение». На-конец, позорная описка «землетрясильный» (замеченная даже Перцевым) была немедленно убрана, и восстановлено «землетрясительный». Вопрос не в том, что с каждой новой редакцией будут вылезать всё новые и новые подлости; вопрос в том, сколько же раз и сколькими сведущими людьми должен быть просмотрен перевод, чтобы озорные чертята, подкладывающие свинью, с отчаянья плюнули на зануд и пошли к черту!
История переводов — история поражений, а хороший переводчик — это тот, кто не дает разбить себя наголову. Сейчас, когда идея перевести на русский всего Ницше, постепенно становится реальностью, есть смысл напомнить об очевидностях, без которых едва ли можно рассчитывать на сколько-нибудь достойный проигрыш. Спору нет: всё, что образует привычный круг забот переводчика (термины, понятия, идиомы, переводимое и непереводимое), будет с каждым новым поколением возникать «снова и снова в первый раз», провоцируя новые риски и решения. Переводчики долго еще будут спорить о том, как переводить: «Антихрист» или «Антихристианин», «Сумерки идолов» или «Гибель божков», даже (на сладкое): «Заратустра» или «Заратуштра»; язык Ницше — сплошные ловушки и западни, больше: минное поле, которое он начинил собой, как «динамитом»; не знаешь, чему больше удивляться: тому, что здесь разлетаются в клочья на каждом шагу, или тому, что не замечают этого и оттого продолжают, как ни в чем не бывало, переводить дальше. Всё это необыкновенно важно, но не раньше, чем переводчики уяснят себе главное: с какого языка и на какой они, собственно, переводят. Сказать: с немецкого на русский, значит влететь в открытую дверь и ушибиться о вопрос: с какого немецкого? на какой русский? Перевод Ницше — умножение лабиринтов; входишь в один лабиринт, чтобы, перманентно выходя из него, входить в другой. Ницше Дейссену в сентябре 1888 г.: «Так сегодня не пишет никто в Г ермании». И тогда же Брандесу, о «Казусе Вагнер»: «В сущности, это сочинение написано почти по-французски — было бы легче перевести его на французский, чем на немецкий». Переводческое посвящение в Ницше начинается со способности понимать это в буквальном смысле. Он действительно работал в немецком средствами французского. (Как если бы Вольтер, Шамфор или Фонтенель, нисколько не тяжелея и не сбавляя темпов, заговорили вдруг — horribile dictu! — по-немецки.) Но ведь и переводчик, чтобы перевести это на русский, должен работать в родном русском так, чтобы легче было перевести это на французско-немецкий, чем на русский, — к вящей славе гения языка, затаившего дыхание перед «всеми этими дерзостями и тонкостями» («toutes ces audaces et finesses» — Тэн о Ницше) стиля-иностранца (по формуле Пруста – Д елёза). Понятый так, «перевод с немецкого» — пустая, ничего не говорящая формальность: белый свет, о котором говорил Розанов, противопоставляя ему темные лучи солнца; конечно, Ницше писал на белом немецком, но не иначе, как сдвигая его с каждым написанным словом за полосу видимого спектра, после которой уже не написанное определяется немецким (каким угодно), а какой угодно — написанным, или, говоря иначе: не автор равняется на язык, а язык на автора, потому что язык, мультиплицированный, как общее, в тысячах письменно и устно болтающих на нем «носителей», потенцируется в одном до единичности, которая сама определяет общее и есть общее.
Французский в немецком — одно дно. Другое дно двудонного Ницше — кровь. Как же переводить того, кто, по собственным словам, из всего написанного ценит только то, что написано кровью, и сам — пишет кровью? Скрипач-лауреат, посетовавший однажды на бетховенский скрипичный концерт: так, мол, не пишут для скрипки, вряд ли разделил бы реакцию раздраженного мастера: «Полагает он, что я о его несчастной скрипчонке забочусь, когда дух говорит во мне». Разумеется, и филолог склонен отнестись к написанному кровью, как к гиперболе; но в таком случае отчего бы ему не попробовать свои силы на авторах, в чьей душе, по Ницше, течет молоко, а дух скис. Первое, и абсолютное, условие: у переводчика Ницше должна быть та же группа крови… Он может прекрасно владеть языком (белым), но быть невосприимчивым к темным языковым лучам. Перевод — это такая адаптация, или ассимиляция, чужеязычных слов в настороженном пространстве родного языка, при которой горизонт внеязыкового (межсловного, молчащего, невыразимого) реактивируется с приблизительно той же силой, что и в оригинале. Часто говорят: хороший перевод — это когда автор говорит на чужом языке, как на родном. Но Ницше, говорящий на русском, как на родном, — безвкусица и вздор. Он и в своем немецком неродной, до того, что с вызывающей веселостью говорит на нем по-французски; так с чего бы ему вдруг обрусеть и перейти в распоряжение чужого и чуждого ему демона! Еще раз: перевод Ницше — не перевод из какого-то немецкого, которым владеет переводчик, в какой-то русский, которым он более чем владеет. Это эрратический валун, который, после того как он волею и умением переводчика был перенесен из немецкого ледникового пространства в абсолютно гетерогенное ему русское, не приспосабливается сам к последнему, а приспосабливает его к себе. От русского языкового чутья здесь нужно держаться подальше — настолько, чтобы не испортить оригинал несвойственными ему придыханиями, но и не настолько же, чтобы незаметно перейти на «болгарский»; надо просто помнить, что речь идет о таком переводе с «немецкого» на «русский», в котором немецкий должен быть сохранен, как первая, и да: первая среди равных, неповторимая гортань. «Мы освободились от страха перед разумом, этим призраком XVIII века: мы снова смеем быть лиричными, абсурдными и мальчишески-озорными… одним словом: мы музыканты» (осень 1887 г.). Так он шел на дело: легкомысленный саксонец-гасконец, полагавший осилить ложь тысячелетий — полетом Валькирий в африкански-веселой тональности Кармен. Переводчик должен знать, что никакая точность и адекватность, никакие споры о терминах и идиомах не помогут, если переводиться будет текст, а не (под предлогом текста) — лирика, абсурд и озорство! Ницше сам назвал однажды какую-то книгу — по сути, все свои будущие книги: «музыкой, случайно записанной не нотами, а словами», задав невольно головоломку будущим переводчикам: тоже случайно записывать не нотами, а другими словами, то есть, не просто переводить слова из чужого языка в родной, споря о терминах и содержаниях, а находить в родном языке слова, через которые музыке было бы так же легко влетать в погибель, как через чужие.