Русский Ницше

(Рецензия на книгу: Rosenthal B. New myth, new world: From Nietzsche to Stalinism. University Park, 2002)

 

Евгений Добренко


 

Rosenthal Bernice. NEW MYTH, NEW WORLD: FROM NIETZSCHE TO STALINISM. — University Park (Pennsylvania): The Pennsylvania State University Press, 2002. — 464 p.

Бернис Розенталь — известный американский историк-русист, в центре исследований которой проблема “Ницше и Россия”, выпустила книгу, которая не просто подводит итог ее многолетним штудиям, но может быть признана, по сути, наиболее авторитетным исследованием в этой области. Этой монографии предшествовали две авторские книги — Эдит Клоуз (Clowes Edith. The Revolution of Moral Consciousness. DeCalb, 1988), посвященная российской интерпретации идей Ницше в начале ХХ в., и Ганса Гюнтера (Günther Hans. Der Sozialistische Übermensch. Stuttgart, 1994), посвященная ницшеанским истокам советского героического мифа, начиная с Горького и заканчивая культом героев-летчиков 30-х гг. И все же пионерские работы по этой теме принадлежат самой Бернис Розенталь. Это две книги, вышедшие под ее редакцией, — “Nietzsche in Russia” (Princeton, 1986) и “Nietzsche and Soviet Culture: Ally and Adversary” (Cambridge, 1994). И вот теперь — обобщающая монография.

Книга характеризует драматичную и полную парадоксов историю отношений России с одним из самых влиятельных философов Нового времени. Первый раздел посвящен “русификации Ницше” в 1890—1917 гг. — в творчестве писателей-символистов, религиозных философов, “ницшеанских марксистов” и футуристов, фактически сформировавших подход к Ницше для следующих поколений. В центре анализа поэзии и прозы Серебряного века — трансформация религии в богостроительство и жизнетворчество, политический миф и дионисийский театр, апокалиптический компонент символистской мифологии. Завершая свой анализ, Розенталь утверждает: “Символистские идеи, пронизывавшие поэзию, прозу, музыку, живопись и театр, обеспечивали богатый запас символов, образов и лозунгов, многие из которых были заимствованы у Ницше и Вагнера и были приняты широким кругом художников и писателей. Идеал тотального произведения искусства, символистские техники обхода разума и прямой апелляции к бессознательному, призыв Иванова к дионисийскому театру, посвященному мифотворчеству и характеризуемому коллективным творчеством и отказом от сцены, были позже восприняты советской пропагандой” (с. 50).

А пока этим идеям предстояло пройти горнило русской религиозной философии. Бердяев, Шестов, Флоренский, “фокусируясь на идеях и ценностях, обратились к эпистемологическим, психологическим и религиозным вопросам в попытке моделирования “нового человека” и новой культуры. Политика и экономика были для них менее важны, чем “внутренний человек” и душа. Все вместе они помогли дискредитировать рационализм, позитивизм, кантовские императивы и “моральный долг”. Шестовский антирационализм был использован для атаки на либеральные политические идеалы. Бердяев (особенно после 1911 г.) и Флоренский укрепили воинствующий “духовный максимализм”, который шел параллельно, а в случае Бердяева сливался с политическим максимализмом революционной интеллигенции” (с. 67).

Сами носители этого политического максимализма определяются как “ницшеанствующие марксисты”. К ним автор относит А. Богданова, А. Луначарского, М. Горького, В. Базарова, С. Вольского и А. Коллонтай. Все они известны как политические деятели, оказавшие глубочайшее влияние на русскую культуру первой трети ХХ в. Автор находит ницшеанские истоки как богдановской “махистской” эпистемологии, так и коллонтаевской теории “новой морали” и марксистского “мифотворчества”. Сами идеи пролетарского искусства и пролетарской науки были, как убежден автор, инкарнациями ницшеанского прометеизма, отнятого у индивида и атрибутированного классу. Этим идеям суждено было сыграть ключевую роль в революции.

Наконец, важнейшую роль в развитии русского искусства в эпоху революции сыграл футуризм. Футуристическая апроприация Ницше — Победа над Солнцем (символ Аполлона и аполлонизма), футуристический сильный человек, отказ от истории и третирование культуры прошлого, метафоры крови и насилия, заумного языка, иррационализма, алогичных абстракций — стала частью общего набора ницшеанских идей. “Футуристы, — утверждает Розенталь, — так никогда и не разрешили противоречия между тягой к новому миру продолжающихся инноваций и художественной креативности и верой в хаос как перманентное состояние мира” (с. 111).

Этими четырьмя основными группами — символистами, религиозными философами, ницшеанскими марксистами и футуристами — была задана “ницшеанская программа” для новой культурной ситуации, сложившейся в России после 1917 г. Здесь были адаптированы, русифицированы и утилизированы Новый миф, Новый мир, Новые формы искусства, Новые мужчина и женщина, Новая мораль, Новая политика, Новая наука. Это было, по словам автора, “созревающее время” (“the seed-time”), которое переработало и подготовило взрывные идеи Ницше для русской революции (ей посвящен второй раздел книги). Здесь стоит выделить главы, посвященные новому апокалипсизму, ницшеанским аспектам ленинских текстов, “ницшеанскому политическому воображаемому” Бухарина и “ницшеанскому бессознательному” Троцкого. Анализ текстов вождей большевизма приводит к выводу, что “к 1921 г. Ницше стал важнейшим компонентом большевизма. “Фундаментальные” аспекты его мысли слились и укрепились большевистским активизмом, его героической, волюнтаристской, безжалостно жестокой и футуроориентированной интерпретацией марксизма <...>. Ценности и установки большевиков, усвоенные из Ницше, были впечатаны в советскую психику именно в формативный период ее истории и стали частью фундирующего мифа нового общества” (с. 148).

С другой стороны, ницшеанские идеи оказались близки противоположному большевикам социальному полюсу — интеллигентским элитам — в самом широком диапазоне: от Иванова-Разумника, Белого и Блока (“Скифы”) до футуристов, Пролеткульта и “ницшеанских христиан” (Иванов, Флоренский, Бердяев, Мережковский) с их разным видением грядущей “революции духа”. В эпоху нэпа происходит концентрация и конкретизация этих видений. Широкие круги творческих элит, от Горького и Маяковского до Гастева и Эль Лисицкого, от Мейерхольда и Вертова до попутчиков и лефовцев, создавали мифологию нового советского человека, новой морали, культ вождя и т.д. Мифокультовая ориентация, которая поддерживалась властью и формировалась в литературе и искусстве, входила во все большее противоречие с рационализмом и “научностью” марксизма. К этому надо добавить моральный релятивизм, прометеизм и героизм нарождающейся эстетики, оформляющей новый порядок, при котором “человечекий материал” надлежит использовать подобно кирпичам и гвоздям для строительства “нового общества”.

Вторая половина книги посвящена элементам ницшеанства в сталинизме. Основной интерес автора здесь вызывает культурная революция и культура эпохи первой пятилетки. Так, глава “Дионисий Раскованный” рассматривает ницшеанский субстрат идей, заложенных в первом пятилетнем плане, — спартанство, волюнтаризм, прометеизм, культ сверхусилия и т.д., а также их преломление в литературе, массовых фестивалях, театре, кино, живописи, фотографии и архитектуре, в новой советской науке (истории, биологии и лингвистике). В главе “Искусство как Ложь”, посвященной теме “Ницше и соцреализм”, рассматриваются ницшеанские аспекты соцреалистической эстетики, воскрешенные в 30-е гг. Горьким, — идеи нового мифа, нового человека, новых форм, нового мира, культ борьбы и т.д. Имплементации соцреалистической теории посвящена специальная глава, где автор показывает не только близость ницшеанских мотивов в советском искусстве и искусстве фашистской Италии и нацистской Германии, но и глубокое своеобразие русского соцреалистического ницшеанства.

Особо стоит выделить главу, посвященную проблеме “Ницше и сталинская политическая культура”. В центре здесь — эпоха Большого террора. После 1936 г., полагает автор, роль Ницше как своего рода “эзопова проводника в советскую политическую культуру” (с. 371) снижается. Не в последнюю очередь оттого, что параллели между нацизмом и сталинизмом слишком очевидны. В годы войны, напротив, пропагандой было сделано все, чтобы намертво связать ницшеанство с фашизмом и нацизмом. Ницше, как замечает Розенталь, становится такой же запретной фигурой, как и уничтоженные в больших чистках старые большевики. Между тем он стал, как утверждает автор в главе, посвященной культу вождя, советских героев и монументальной истории, настоящим источником сталинского культа. И не только в его “сверхчеловеческих” составляющих, но и в самих стратегиях его имплементации (ориентация на подсознательное, апелляция к иррациональному и т.д.). Фактически сталинское искусство есть “культурное выражение воли к власти” (так называется последная глава книги). Здесь рассматриваются новая педагогическая теория Макаренко, историческая мифология сталинизма (Иван Грозный как суррогат Сталина), “мичуринская биология” Лысенко. Везде здесь на первый план выходит проблема власти — идет ли речь о создании нового человека (Макаренко), новой нации (Иван Грозный, Сталин) или новых биологических видов (Лысенко). Как бы то ни было, “ницшеанское описание русской аристократии как высшего воплощения воли к власти в Европе ХIХ века в куда большей мере применимо к сталинской России”, — заключает автор (с. 422).

Обращаясь к проблеме цикличности русской истории, Розенталь указывает на универсальную диалектичность ницшеанской исторической картины. Мысль Ницше оформила культурный цикл русской культурной истории, став привлекательной в стране, вступавшей в эпоху революционных потрясений: “Дионисийский импульс (дезинтеграция, деконструкция, бунт низов) доминировал до и во время большевистской революции. Сдвиг к аполлонизму — форме, структуре, реинтеграции вокруг нового мифа — начался в 20-е годы, был прерван и обращен вспять в эпоху культурной революции (1928—1931), возродился в 1931 г. и триумфально победил в 1934 г., когда Первый съезд писателей ознаменовал установление официальной эстетики, соединяющей искусство и политику. Деконструкция сталинского синтеза началась в 1956 г. и ускорилась в 1980-е, достигнув кульминации в развале Советского Союза” (с. 438). В проекции на цикличную русскую историю это означает новое начало. Разумеется, для новой победы аполлонизма требуются мощные социальные, экономические и политические факторы, и ницшеанство здесь, как кажется, ни при чем. Но ницшеанские идеи слишком глубоко вошли в политическое подсознательное и культурное воображаемое бывших советских людей, они разлиты в языке и символике, они оформляют менталитет многих поколений россиян, и потому их возрождение, полагает автор, практически неизбежно.

Еще двадцать лет назад тема “Ницше и Россия” была почти исключительно предметом публицистических выступлений. Тщательно скрываемая изначальная связь русского марксизма и советской культуры с официально проклинаемым ницшеанством делала этот запретный плод слишком политически горячим. Работа Бернис Розенталь над темой расширяет представления о возможностях даже одного ученого, фактически создавшего и возделывающего это научное поле. Рецензируемая книга выстроена как история. История предмета является не только выстраиванием самого предмета, но и признаком достаточно высокого уровня его разработки. Если это стало возможным менее чем за два десятка лет, то несомненная заслуга в этом Бернис Розенталь, проявившей себя ярким историком-компаративистом, прекрасно владеющим не только разнообразным материалом (от литературы и искусства до философии, политики и науки), но и разнообразными жанрами исторического нарратива, поскольку книга — образец культурной, политической и интеллектуальной истории.