Эдит Клюс «Ницше в России. Революция морального сознания»

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17

Около 1900 года Боборыкин создает еще две “модели” русского ницшеанства. Одной из них стал антигерой сатирической комедии “Накипь” (1899), где Боборыкин вновь подвергает осмеянию новую “эстетскую” культуру и ее буржуазных покровителей. Вторую ввел в оборот роман “Жестокие” (1901), в котором речь идет о сексуальной распущенности современного урбанизированного общества. Эти произведения, как и “Перевал”, очень важны, поскольку обращены к широкой аудитории. Как заметил один из критиков, важны даже их названия, так как раскрывают читателям суть последующих выводов автора (63). Они даже стали своего рода “ходячими словечками”. Для данного же исследования особенно существенно, что творчество Боборыкина окажет сильное как интеллектуальное, так и формальное влияние на произведения массовой ницшеанской беллетристики.

В 1900 году Боборыкин писал о “Накипи”, что острие ее сатиры направлено против “беспредельного эгоизма” молодых “декадентских” литераторов” (64). Очень слабая в художественном смысле – чем вызвала законное раздражение серьезных писателей – пьеса имела большой и шумный успех. Публику, сообщал Михайловский, привела в восторг карикатура на “заумствующих”, презирающих толпу “декадентов” (65). Критик-народник с затаенным злорадством внимал гневным тирадам своего давнего оппонента, Акима Волынского, ставшего теперь редактором раннесимволистского “Северного вестника”.

Михайловский охарактеризовал героя пьесы, артиста Анатолия Переверзева как типичного декадента и ницшеанца. Такие, как Переверзев, писал он, “считают себя той естественной аристократией, тою солью земли, теми “сверхчеловеками”, которые имеют повод и основание руководствоваться в жизни исключительно собственными аппетитами” (66). Действительно, Переверзев и впрямь полагает себя, говоря его словами, “выше добра и зла”. Ему “все позволено”: “Наше “Я” нам всего интереснее и ближе… Мы в себе носим свой высший мир… Только такая жизнь и стоит чего-нибудь” (Боборыкин. Накипь, 5).

Переверзев страстно верит, что его внутренний мир является единственной значимой реальностью, хотя Боборыкин раскрывает серость и убожество этого мира. Переверзев ощущает себя гением, наряжая свою невесту, Ольгу, в диковинные одеяния, и сам восхищается собственной оригинальностью, поднося Ольге (в подражание Оскару Уайльду) лилию. Высшее достижение творческого воображения Переверзева – проект экспериментальной постановки “Пляски смерти”.

Боборыкин, как всегда, связывает ницшеанство с нарождающейся русской буржуазией. Ницшеанство – ее идеология, и Боборыкин, отпрыск дворянской семьи и плоть от плоти народничества, использует весь потенциал этой вульгаризации для развенчания нуворишей. Второстепенный персонаж, Нина Воробьина, - богатая предпринимательница и мнимая ницшеанка, покровительствует нелепым прожектам Переверзева. Она убеждена, что деньги дают ей право делать, что хочется. “Без силы капитала нельзя быть, - как у Ницше говорится – “по ту сторону добра и зла”, - замечает она (Боборыкин. Накипь, 25). И Воробьина осуществляет слабую попытку ступить “по ту сторону добра и зла”, финансируя предположительно оригинальную и рискованную переверзевскую постановку “Пляска смерти”.

Другие персонажи критически воспринимают эти ницшеанские потуги, отговаривая Ольгу выходить замуж за Паереверзева. Один из них, некий Мосеев, уверяет всех, что Переверзев – из банды “этих самых сверхчеловеков”, добавляя, что “впрочем, хотя бы и сверхчеловеки, да только бы жили не по-звериному, а в любви и согласии” (Боборыкин. Накипь, 16). В конечном счете Ольга отвергает переверзевскую философию эгоцентризма и избранности, возвращаясь к более характерной для русской интеллигенцити этике доброты и смирения. Она утверждает: “Надо же, наконец, знать, где добро, где зло, что красиво не потому только, что в нем есть символ там что ли, а потому, что оно благородно, великодушно” (Боборыкин. Накипь, 28). И заканчивает, еще раз подверждая основную мысль Боборыкина о прискорбном падении нынешних нравов: “…все эти слова [благородство, великодушие ] и у вас, и у меня подвержены остракизму” (Боборыкин. Накипь, 28). Ольга еще более укрепляет широко распространенное мнение, что ницшеанство означает смешение понятий добра и зла, подмену гражданских ценностей эстетическими и снисходительность к эгоистическим побуждениям.

“Накипь” отражает напряженность в культуре конца 90-х годов XIX века, обусловленную драматическими переменами в обществе, литературе и ценностных ориентациях. Высоконравственная интеллигенция с высоким чувством общественного долга, занимавшая до 1890-х годов лидирующие позиции в культурной жизни, в пьесе представлена Ольгой, Горбуновым, ее дядей, и Мосеевым. Через эти образы Боборыкин показывает также настроения дворянства, которое в результате аграрных реформ постепенно теряло поместья и богатства. В образах Переверзева и Воробьиной пародируется нарождающаяся модернистская культура узких литературных и артистических кружков, кабаре во французском духе и литературных журналов. Воробьина – это карикатура на городского предпринимателя-капиталиста, финансировавшего на рубеже веков эксперименты в искусстве. Реальные прототипы Воробьиной были личностями куда более яркими и интересными. Например, московская семья Морозовых закупала живопись французских импрессионистов, которые едва начали пользоваться известностью у себя на родине. Госпожа Морозова организовала салон и всячески поддерживала творческие начинания молодых художников и музыкантов (67). Модернистская культура очень многим обязана железнодорожному магнату Савве Мамонтову: он основал частную оперу, где окреп талант великого Федора Шаляпина, предложил художникам в качестве творческой лаборатории свое поместье под Москвой, Абрамцево, и финансировал роскошно издаваемый журнал “Мир искусства” (1898-1904). Рыбушинские, семья текстильных промышленников, рискнули вложить деньги в такое модернистское начинание, как символистский журнал “Золотое руно” (68). Такая трансформация культурной ситуации, всей системы влияний и отношений, в результате чего разрушалась этика, характерная для прежней интеллигенции, и попирались все былые эстетические нормы, явно тревожила старую гвардию, к которой принадлежал Боборыкин.

В последнем “ницшеанском” романе Боборыкина “Жестокие” дан исключительно неприглядный портрет русского ницшеанца. Герой, Матвей Приспелов – самозванный ницшеанец, считающий себя “кандидатом в Ubermensch”и”. Он “сатанински высокомерен”, не имеет никаких дарований и ни на что не способен. Свою никчемность Приспелов прикрывает незамысловатой ложью о том, что он-де “без литературной репутации, потому что… презирает “гарцование” перед публикой”. Приспелов поклоняется Ницше, чей портрет виcит у него в спальне. Он исповедует кредо вульгарного ницшеанства: “Выше своего “я” ничего не признает. Человек – бог… Он может бесконечно дерзать, нет для него ничего недозволенного” (Боборыкин. Жестокие, П, 32; I, 27).

В “Накипи”, как и в более раннем боборыкинском романе “Перевал”, вульгарное ницшеанство маскирует узкие, мелочные, а еще чаще – недостойные мотивы и поступки. В “Накипи” - это свобода искусства создавать пустые, а иной раз и садистские зрелища. В “Перевале” – это антисемитизм. Вульгарно извращая ницшевские идеи о происхождении моральных ценностей (“К генеалогии морали”), Кострицын приписывает всем ервеям озлобленную мораль “священников” (Боборыкин. Перевал, 218-219). Он одобряет и поддерживает бедствующему еврейскому поэту Хозькину в помощи. Противник Кострицына, Меч, выражает опасение, что такие расистские взгляды имеют шанс быстро распространиться среди украинцев, поляков и, особенно, русских, ищущих идеологическую опору для русского национализма (Боборыкин, Перевал, 304).

В романе “Жестокие” рассматривается проблема утверждения “воли к власти” путем сексуального подчинения других людей. В этой – последней – пародии на ницшеанство Боборыкин показывает механизм действия вульгаризованных ницшеанских ценностей в обществе, лишенном моральных устоев. Пол Боборыкину, в “новом” обществе все обуреваемы поиском идеала “сверхчувственности”. Добродетелями почитаются черствость и нравственная неразборчивость. Героиня романа, Полина Безрукова, относится к своему умирающему мужу с “ницшеанской” жестокостью. Она закрывает глаза на его страдания, считая жалось оскорбительной (Боборыкин. Жестокие, П, 31-32), а сама тем временем развлекается с другими мужчинами, в том числе с Приспеловым. В этом романе каждый герой находится в любовной связи с тем, кого он обманывает и запутывает, пытаясь силой сексуального влечения подчинить его или ее. Как и следовало ожидать, Приспелов хотел бы “править бал”, но к своему огорчению обнаруживает, что чары его привлекательности утрачивают силу. Как последнее средство в попытке усилить свою власть он прибегает к сексуальному шантажу, но тщетно: никто его не боится, более того, - его шантаж вообще не производит никакого впечатления. В конце концов всеобщее пренебрежение приводит склонного к патетике “сверхчеловека” в такой гнев, что он решается раз и навсегда доказать ничтожной толпе свое превосходство и после долгой медитации перед портретом Ницше Приспелов кончает самоубийством.

Несмотря на попытки Боборыкина дискредитировать Ницше в глазах общества, этого писателя считают наиболее влиятельным “популяризатором” идей философа. Понятную, хоть и превратную, версию новой философии усвоила такая аудитория читателей, какая и не снилась ни Преображенскому, ни Михайловскому. По существу именно роман “Перевал” “популяризировал” популяризатора Преображенского. В 1900 году Боборыкин писал, что многие читатели “Перевала” воспринимают Преображенского как прообраз Кострицына (69). Боборыкин как нельзя лучше “перевел” ницшеанские архетипы “свободного духа” и “сверхчеловека” на русские эквиваленты, взяв за образец, главным образом, Базарова. Под видом ницшеанства Боборыкин возродил к жизни то, что можно было бы назвать мифологемой “эндшпиля” русского нравственного бунта: бунт протагониста против общества и бога приводит к неизбежному краху и даже суициду. В отличие от истинных популяризаторов, Боборыкин и не думал проводить различие между Ницше и его русскими предтечами или воспользоваться русским опытом нравственного бунта, чтобы выявить самобытность философии немецкого мыслителя. Но факт остается фактом: упрощенная версия Боборыкина была очень понятной для большого круга читателей. Самое важное заключается в том, что три “ницшеанских” произведения Боборыкина оказали несомненное влияние на развитие массовой литературы. В этих произведениях более молодые, ставшие популярными в ближайшие годы авторы найдут типы персонажей и сюжетные ходы, которые приспособят для совершенно иных целей. Главным героем останется визионер и духовный наставник, сочетающий вдохновенный стиль Заратустры, высокомерие Базарова и непреклонность обоих. Совсем как Кострицын с проповедями нового ницшеанского евангелия, Переверзев, щеголяющий своим ницшеанством перед Ольгой, и Приспелов с жаждой полной власти над такими же, как он, - так и новый “массовый ницшеанец” будет собирать вокруг себя последователей, дабы проповедовать им. Фундаментальное различие в методах духовного руководства, используемых “ницшеанско-боборыкинским” архетипом и Заратустрой, отражает разные типы морального сознания. Заратустра побуждает своих “учеников” к самораскрытию. Он занимает позицию не только учителя, но и соперника, и даже “врага”. Он воспитывает, таким образом, их духовную независимость, поощряя настоящий поиск собственного “я”. Боборыкинский протагонист больше походит на “священника-аскета”, который навязывает своим последователям готовую ортодоксию так называемого “самосозидания”. Для Боборыкина быть последователем – означает точно следовать за ментором. Такая форма нравственного бунта может иметь двоякий конец: либо бесповоротное возвращение героя к общепринятым нормам, либо гибель.

И Ницше, и Преображенский – основной популяризатор его учения в России – оба умерли в 1900 году. Хотя Ницше в течение последних одиннадцати лет преследовало безумие, кажется насмешкой судьбы – хотя и выдержанной вполне в стиле нового культа, - что его смерть стала менее заметным событием, чем смерть популяризатора его идей. Большинство приверженцев новой философии нуждалось в готовой жизненной цели, а не в мучительном самоисследовании. Преображенский предоставил им желаемое, но еще “полезнее” в этом смысле оказались карикатурные вымыслы, которые окружали личность Преображенского. Единственным упоминанием о смерти Ницше, прозвучавшим со страниц русских литературных изданий, была заметка в “Мире искусства”. Смерть Преображенского, напротив, вызвала поток воспоминаний его собратьев по перу: писателей и критиков. Ему был посвящен сентябрьско-октябрьский номер “Вопросов философии и психологии”. Именно в этом выпуске журнала, а не в заметке о смерти Ницше, выкристаллизовалась концепция “ницшеанства”. Особенно показательны два комментария – Боборыкина и Котляревского. Теоретически оба восхищались философией Ницше, отдавая должное силе его прозрений, однако видели в “ницшеанстве” гибельный подрыв моральных устоев. Боборыкин определял ницшеанскую мораль как дух “абсолютного отрицания божества” и предвосхищение “зари нового мира правды, света, свободы с гибелью каких бы то ни было стеснений господствующей морали” (70). Боборыкин повторяет мнение, общее для тех, кто умалял истинное значение философии Ницше, мнение, сводившее практическое ницшеанство к узколичностным целям: “Формулу “по ту сторону добра и зла" стали пускать в ход в последние годы разные мелкие хищники и виверы обоего пола. Культ собственного “я” - удобное средство для маскирования беспредельного эгоизма в современной свалке аппетитов, в шумихе тщеславия, сенсуализма и беспорядочности” (71). Более того, Боборыкин намекает, что у русского ницшеанства – опасный политический подтекст. По его словам, эта массовая философия укрепляет взгляд, что право – на стороне силы. По его мнению, “для Ницше всякое преступление против обычного общественного уклада есть только проявление силы, ищущей выхода” (72). Котляревский идет еще дальше – если подобное вообще возможно, - в своих нападках на ницшеанство. Он предпочитает не называть Преображенского ницшеанцем, “чтобы читатель, не знавший [его] лично, не перенес на него невольно некоторых черт, которые он мог подметить у своих “ницшеанствующих” знакомых”. Котляревский создает целую портретную галерею отталкивающих “ницшеанствующих” типов: “Те, которых иногда мутит от сознания собственного своего нравственного ничтожества, те, у кого разгулялись всевозможные аппетиты, иногда очень низменные, все недовольные существующим и ищущие чего-то, в чем сами не дают себе отчета, все нервно развинченные натуры с тяготением к прекрасному, но без способности создавать его, те, наконец, которым вообще соседство ближнего не позволяет размахнуться, как бы им хотелось, - все теперь вместо того, чтобы называть себя своими настоящим именем, предпочитают говорить, что они “ницшеанцы” (73).

Русские противники Ницше усматривали клеймо “прикладного ницшеанства” на множестве шокирующих тенденций, присущих тому новому поколению, которое славилось своим эгоизмом. За ницшеанством в том виде, в каком оно будет воплощаться в жизнь его приверженцам, в каком оно зажило на страницах массовой художественной литературы и было воспринято критикой, и впрямь следует признать безоговорочное отрицание привычных этических добродетелей: самоотверженности, доброты и сочувствия ближнему. Их место заняли твердость и целеустремленность, порицаемые критиками как бессердечие и самонадеянность.

Русское вульгарное ницшеанство как мировоззрение оформилось из смеси актуальных проблем и событий тех дней и настроений, что уже носились в воздухе. Назначение нового ницшеанского словаря со словами и словосочетаниями наподобие “по ту сторону добра и зла”, “любовь к дальнему”, “сверхчеловек”, “господин”, “раб” состояло в том, чтобы превратить эту смесь в нечто осмысленное. Этот лексикон придал идее юношеского бунта более определенные очертания, добавив ей желаемой пикантности и скандальности. Беллетристика сыграла огромную роль в том, что с ее участием трудные для понимания идеи Ницше предстали в образах конкретных людей. Литературные персонажи читали Ницше, вводили в речь его афоризмы и обороты или строили свою жизнь по “заратустровским” принципам; и они немедленно становились выразителями массового мировоззрения, имевшего весьма отдаленное сходство с подлинными идеями Ницше. Эти герои, претворяя в жизнь слова и идеи, сами приобретали статус ролевых моделей ницшеанского культа.

До сих пор мы наблюдали процесс освоения произведений Ницше, происходивший в основном, под знаком неприятия его идей. Появление трудов Ницше и поклонников философа в России вызвало волну негативных откликов в виде полемики или сатиры со стороны убеленных сединами народников, либералов и идеалистов. Направленные в целом на то, чтобы не допустить влияния Ницше на русскую культуру, эти вульгаризаторы на деле способствовали русификации его идей, в частности, - идеи “сверхчеловека”. Более того, взгляды интеллектуалов старшего поколения обнаружили примечательную противоречивость их собственного культурного сознания. Отнюдь не случайно в этих дискуссиях часто всплывали имена Тургенева и главного героя его романа – Базарова. Вульгаризируя идеи Ницше, “отцы” вновь вели борьбу против “детей”. Столкновение с философией Ницше высветило всю глубину раскола между отцами, обескураженными собственной моральной несостоятельностью, и детьми, усугубившими крах отцовских ценностей категорическим отказом от них и настойчивым требованием некоей анархической свободы. То, что упомянутые “отцы” восприняли моральное учение Ницше со странной смесью любопытства, восхищения и ужаса, позволяет думать, что они переживали процесс лихорадочного поиска жизненных ценностей. Новая философия, очевидно, возродила воспоминания о пьянящих упованиях 1860-70-х годов, о дискуссиях тех дней, касающихся “эгоизма” и “личности”, о поиске равновесия между личными и общественными интересами. С другой стороны, старшее поколение в массе своей не желало признавать достоинств за внутренним “я” – с присущими ему слепыми инстинктами и страстями. Снова и снова мы встречаем в их раздумьях о Ницше тревогу, что эти порывы, - дай им только волю, - неизбежно приведут, по меньшей мере, к бездумному, лишенному всякой логики эгоцентризму, а в худшем случае – к диктатуре, притеснениям и бесправию. В сознании столь разных людей, как Толстой, Михайловский, Боборыкин, Грот и Соловьев, социальное понятие – “другой” – имело куда больший нравственный вес, нежели личное “я”.

Для этих интеллектуалов новое поколение стало своего рода моральным alter ego. Старшие видели в ницшеанстве молодых отражение “грехов” предыдущего поколения. История радикального нигилизма “новых людей” 60-х годов XIX века повторялась в виде фарса в нынешних исканиях. Но несмотря на сильную внутреннюю взаимосвязь поколений, в нравственном отношении между ними разверзлась пропасть. Если старшие в поисках источника ценностей обращались к “общественному”, то для молодых в этой роли выступало “я”. Все, в чем старшие усматривали преступление, молодые сочли бы благородным стремлением к самопреодолению. Любая форма высокомерного и эгоистичного поведения, абсолютно неприемлемая для стареющих либералов и народников, для молодежи была частью ритуала, призванного способствовать преображению человека, а в конечном счете – и общества. Рисуя карикатурный образ ницшеанства, старые интеллектуалы упустили из вида самую суть нового культа: пламенную надежду и почти религиозную веру в преображение, побуждавшую молодых всматриваться в себя, сконцентрировав все силы на постижении собственной личности. Массовая же ницшеанская литература в опосредованной форме реализовывала миф самосозидания. Эти книги продавались и читались в неслыханных количествах, некоторые – десятками тысяч, что является ярким свидетельством начала перемен в нравственном сознании общества начала двадцатого века.

Дитя есть невинность и забвение, новое начинание, игра. Самокатящееся колесо, начальное движение, святое слово утверждения.

Да, для игры созидания, братья мои, нужно святое слово утверждения: своей воли хочет теперь дух, свой мир находит потерявший мир.

Ф.Ницше. Так говорил Заратустра. “О трех превращениях”.

И да и нет – здесь все мое.
Приемлю боль – как благостыню,
Благославляю бытие,
И если создал я пустыню,
Ее величие – мое!

Константин Бальмонт.

Из сборника “Горящие здания”. 1900

…Любовь к себе, к своему прекрасному телу, к своему всесильному уму, к бесконечному богатству своих чувств. Нет, подумайте, подумайте, Ромашов: кто вам дороже и ближе себя? Никто. Вы – царь мира, его гордость и украшение. Вы – бог всего живущего.

Александр Куприн. Поединок, 1905.

ГЛАВА 4

ОТ СЛУЖЕНИЯ МАССАМ К МАССОВОЙ КУЛЬТУРЕ
СВЕРХЧЕЛОВЕК И МИФ САМООПРЕДЕЛЕНИЯ

Осуществление мифа

В начале века боборыкинские ницшеанствующие “новые люди”, несмотря на всю их примитивность, вызвали весьма живой отклик в литературе. Популярные писатели всех рангов, начиная с относительно респектабельных Андреева и Куприна и заканчивая скандально известными Арцыбашевым и Вербицкой, брали эти и иные массовые стереотипы того же рода за основу при создании собственных версий “эпопеи самоопределения”. Попытки предостеречь юношество от пагубного влияния индивидуализма возымели ровно обратное действие. Боборыкиным были созданы исключительно устойчивые сюжетные линии и персонажи, в особенности это касается “Перевала” и “Жестоких”. Более молодые писатели, вдохновленные опьяняющим романтизмом и жаждой жизни, переполнявшими произведения Бальмонта и Горького, перенимали, полемизируя, характерные черты заратустроподобных героев Боборыкина и их похождений. Казалось, творчество старшего собрата произвело эффект вызова, подзадорив молодых писателей пойти дальше и рассеять негативное редукционистское отношение, создав полнокровных героев, которые , подобно им самим, верили бы в возможность открытия нового мира в душе человека.

Миф самоопределения прошел две стадии развития, характеризующиеся двумя разными сюжетными структурами. Более раннюю стадию я буду называть “осуществлением мифа”: рассказчик, очень близкий протагонисту, или сам выступающий в этой роли, повествует в форме исповеди о своих попытках достичь внутреннего преображения (1). Читатель переживает вместе с героем все перипетии его внутренних борений, наблюдая, как постепенно формируется новый взгляд на мир и формулируется новая нравственная система. Вторая стадия – это “проповедование мифа”: в этом случае протагонист, полагающий себя раскрепощенным и осененным видением будущего человечества, берется пропагандировать свои прозрения. В итоге возникает направленный вовне приключенческий рассказ, в котором главный герой “странствует” от встречи к встрече, побуждая людей, с которыми он сталкивается, изменить свою жизнь в соответствии с его представлениями.

Разнообразие путей самореализации может быть продемонстрировано на примере трех произведений, это: “Рассказ о Сергее Петровиче” (1900) Л.Андреева, “Поединок” (1905) А.Куприна и “Конь бледный” (1911) В.Ропшина. Названные писатели не принадлежали к какой-либо одной школе. Их не связывало ничего, кроме поисков нового морального воззрения, выходящего за рамки нигилизма. Правда, Андреева и Куприна сближали московские литературные “Среды” и тесное общение с Горьким. Оба писателя участвовали также в горьковском альманахе “Знание”. Однако влияние этих общих знакомств было незначительным. Ранние рассказы Андреева, в частности, обсуждаемый здесь, встретили горячую поддержку Горького, убежденного, что Андрееву уготована будущность великого писателя. Горький сыграл важную роль и в жизни Куприна в 1904-1905 годах, уговорив его закончить “Поединок”. Повесь Куприна воссоздавала ошеломляюще честную для того времени картину провинциального армейского быта. Еще был болезненно свеж позор поражения русской армии в войне с Японией, и Горькому хотелось поскорее опубликовать “Поединок”, чтобы разоблачение царской военщины произвело желаемый эффект. И хотя все писатели-“знаньевцы” испытывали давление со стороны Горького, стремившегося приобщить их к его революционно-романтической позиции, никто из наиболее даровитых авторов не поддался его нажиму, оставаясь верным собственному стилю и мировоззрению. Андреев овладел жесткой “экспрессионистской” манерой письма, позволившей ему исследовать мрак душевного отчаяния и психическую неуравновешенность, которые проглядывали в бреши, пробитые нравственным освобождением. Куприн отошел от актуальной общественной проблематики своих ранних работ – “Молоха” и “Поединка”, отточив изящный импрессионистский стиль и сосредоточившись на разработке более личных, интимных тем. Горький был разочарован отходом обоих от общественно-политической борьбы после 1905 г. В эти годы Куприн и Андреев, наряду с так называемыми модернистами и декадентами, стали мишенью его критических нападок (3).

Ропшин не имел ничего общего с этими двумя писателями. В течение всего предреволюционного периода он вел активную деятельность террориста-эссера под своим настоящим именем – Б.Савинков. В феврале 1905 года Савинков организовал убийство великого князя Сергея Александровича. После бегства за границу он познакомился в Париже с Межерковским и Гиппиус, снискав особое расположение З.Гиппиус, которая восторгалась политическим анархизмом как формой мученичества. Именно ей принадлежал выбор псевдонима “Ропшин” и названия романа (4).

Андреева, Куприна и Ропшина нельзя считать просто авторами бестселлеров, хотя их книги расходились весьма бойко, пользуясь огромной популярностью. В их творчестве несомненно стремление обрести собственный, отличный от других литературный голос. В своих “ницшеанских” произведениях они полемизируют со стереотипами вульгарного ницшеанства, сохраняя таким образом обособленность от прочих создателей массовой литературы. С другой стороны, их нельзя причислить и к “сильным” авторам, таким, как, например, Горький, Блок или Белый. Они не сумели в полной мере преодолеть влияние своих литературных и философских предшественников, претворив его в собственную литературную индивидуальность. В итоге рассмотренные произведения остаются на уровне подражания, что особенно очевидно в характере адаптации ими философии Ницше.

Для данного исследования Андреев, Куприн и Ропшин представляют особенный интерес, так как стилистически и философски они достаточно далеки друг от друга. Их творчество – свидетельство многообразия попыток молодых писателей увидеть в самом человеке средоточие моральной оценки и смысла бытия. В трех рассматриваемых здесь произведениях возникает мифология внутреннего поиска и самореализации; в них общая мифологическая фабула, начинающаяся бунтом и раскрывающая этапы духовного поиска внутреннего преображения. Исход этих поисков на редкость однотипен, что говорит об определенном отношении к изменениям вообще и к внутреннему преображению как одной из форм таких изменений.

Протагонисты всех трех произведений разительно несхожи между собой. Единственное, что их роднит – это презрение к своей нынешней жизни и к “обыденности”, “нормальности” вообще. Сергей Петрович, герой рассказа Андреева – зауряднейший из студентов университета, личность, по определению Андреева, “типичная для своего времени”. Узнав от друга об идее сверхчеловека и, располагая жалким знанием немецкого языка, с трудом одолевая “Так говорил Заратустра”, он силится преодолеть скучную посредственность своей натуры. Как писал Андреев в дневнике, его рассказ повествует “о человеке, типичном для … времени, признавшем, что имеет право на все, что имеют другие, и восставшего против людей, которые лишают его последней возможности на счастье” (5). Георгий Ромашов, герой “Поединка” – офицер полка, расквартированного в провинции, чувствует, как его постепенно затягивают серость и мертвечина армейского быта. Он сознает, что капля за каплей его покидает желание работать над собой, хотя он приехал в полк, горя стремлением к усовершенствованию, и его ужасает перспектива превратиться в столь же бесчувственное и безразличное существо, как остальные офицеры. В последней отчаянной попытке защититься от воздействия отупляющей жизни Ромашов хватается за идею сверхчеловека, стараясь поверить, что может изменить и себя, и уродливые условия своей жизни. Жорж в романе Ропшина – террорист, организующий и осуществляющий политические убийства; последнее из них – убийство генерал-губернатора Москвы. Цель жизни Жоржа – ниспровержение существующего строя. Ему ненавистна любая система, превращающая людей в рабов, а заодно и любая утопическая схема как форма того же рабства.

Неспособные принять жизнь как она есть, каждый из персонажей ищет стратегию изменения, ищет в себе зачатки альтернативного сознания и мечтает о личном преображении, пытаясь затем претворить эту мечту в жизнь. Эти мечты тяготеют к идее сверхчеловека. Знакомство Сергея Петровича с идеей сверхчеловека кажется типичным: именно так образованный русский читатель конца XIX века мог приобщиться к философии Ницше. Из-за отсутствия переводов Сергей пробует читать “Заратустру” в оригинале, но это затруднено недостаточным знанием готических букв и сложностью грамматики, из-за чего удается добиться не больше, чем расплывчатого представления. Многое он узнает со слов своего товарища по комнате, индивидуалиста кострицынского типа, полагающего себя “новым человеком” и в соответствии с этим имеющего вполне символическую фамилию Новиков. Однако Сергей Петрович приходит к выводу, что Новиков не понял духа идеи Ницше, и намеревается найти собственное истолкование, что порождает чисто русскую фантазию, не имеющую практически ничего общего с текстами Ницше. Перспектива обретения духовной свободы вдохновляет Сергея Петровича вернуться к чтению “Заратустры”: “видение сверхчеловека, того непостижимого, но человечного существа, которое осуществило все заложенные в него возможности и полноправно владеет силою, счастьем и свободою” воспламеняет его душу (Андреев, 67). Видение “яркое до боли в глазах и сердце”, оно казалось “чудесным и непостижимым”, но все же было “просто и реально”. Жизнь Сергея Петровича приобретает новое измерение. Он кажется себе “совсем новым и интересным, как знакомое лицо при зареве пожара” и верит в возможность своего грядущего преображения.

Ромашов, герой “Поединка”, сталкивается с иной версией идеи сверхчеловека, которая сулит ему надежду вырваться из болота армейской жизни. Его мечты исполнены страстной, бальмонтовской веры в человеческое “я” и в его способность творить собственные миры. Учителем Ромашова становится его друг, офицер Назанский. Раздавленный обычным провинциальным адюльтером, который он воспринял чересчур серьезно, Назанский отдается миру алкогольных фантомов, питая веру в то, что некогда преобразится в лучезарное, могучее, уверенное в себе существо наподобие тех, кого воспевает Бальмонт в своих стихах: “…Ромашов – любовь к себе, к своему прекрасному телу, к своему всесильному уму, к бесконечному богатству своих чувств. Нет, подумайте, подумайте, Ромашов: кто вам дороже и ближе себя? Никто. Вы – царь мира, его гордость и украшение. Вы – бог всего живущего. Все, что вы видите, слышите, чувствуете, принадлежит только вам. Делайте, что хотите. Берите все, что вам нравится. Не страшитесь никого во всей вселенной, потому что над вами никого нет и никто не равен вам. Настанет время и великая вера в свое Я осенит, как огненные языки святого духа, головы всех людей, и тогда уже не будет ни рабов, ни господ, ни калек, ни жалости, ни пороков, ни злобы, ни зависти. Тогда люди станут богами... И самые тела наши сделаются светлыми, сильными и красивыми... Так же как верю в это вечернее небо надо мной... так же твердо верю я в эту грядущую богоподобную жизнь!” (Куприн, 210-211).

Назанский верует, что новый человек будет богом, который сможет установить собственные законы, верит в то, что любовь к себе направит энергию “нового человека” на дела благороднейшие и прекраснейшие.

Герой Ропшина, Жорж, замышляя очередное политическое убийство, формулирует в оправдание своему поступку идею свободной личности. Он отвергает любую религиозную веру и всякое проявление политической лояльности, видя в них проявление рабской морали. Он презирает и правящее самодержавие, и интеллигентские мечты о сельском социализме. “Я верю, что сила ломит солому, не верю в слова. Если бы я мог, я бы убил всех начальников и правителей. Я не хочу быть рабом. Я не хочу, чтобы были рабы”, - пишет он (Ропшин, 7). Затем язвительно прохаживается по поводу социалистических идеалов земельной реформы: “Мне смешны эти старые сказки, и 15 десятин разделенной земли меня не прельщают… Я не хочу быть рабом” (Ропшин, 7). Мировоззрение Жоржа насквозь пропитано отрицанием. Герой более всего озабочен стремлением порвать какие бы то ни было связи, реально существующие в его жизни. У него отсутствуют собственные твердые позитивные убеждения и нет настоящей, устойчивой концепции личности – как, впрочем, и в двух других рассматриваемых здесь версиях мечтаний о преобразовании.

Для Жоржа единственное подлинное “добро” – это абсолютная свобода, иными словами, - ничем не сдерживаемое проявление его воли. Нужно отбросить все и вся, что накладывает на него обязательства. Но самое главное, для того, чтобы не “впасть в рабство”, необходимо в прямом смысле уничтожить любого, кто сильнее, любого, кто угрожает Жоржу, или притягивает к себе, или завоевывает его восхищение. Рассуждая подобным образом, он одних – генерал-губернатора Москвы и своего удачливого соперника в любви – убивает физически, а других сокрушает морально: свою былую возлюбленную Елену и нынешнюю свою любовницу Эрну.

Знаменательно, что ни один из трех героев никоим образом не преуспевает в осуществлении своей мечты о самопреображении, хотя она и приносит определенные плоды. На деле никто из них не создает себя заново и не строит лучшую жизнь. Они скорее бесплодно растрачивают себя, как их предтечи – “лишние” люди. Тем не менее, их искания трагичны, и во многом они возвышаются над скучающим, высокомерным и самодовольным окружением. Например, андреевский антигерой, Сергей Петрович, обретает более ясное и жесткое понимание самого себя: он осознает, что слеплен не из того теста, из которого делается сверхчеловек. Идея сверхчеловека открывает ему пустоту и заурядность собственной личности:

“Он видел человека, который называется Сергеем Петровичем и для которого закрыто все, что делает жизнь счастливою или горькою, но глубокой, человеческой. Религия и мораль, наука и искусство существовали не для него. Вместо горячей и деятельной веры, той, что двигает горами, он ощущал в себе безобразный комок, в котором привычка к обрядности переплеталась с дешевыми суевериями” (Андреев. 69).

Сергей Петрович приходит к мысли, что не обладает волей и тем упорством мечты, которое толкало бы его вперед, что способен стать лишь безликим чиновником, перекладывающим бумаги, или дельцом. Он походит на прозревшего Акакия Акакиевича, который уразумел однажды, что он никто, и отважился восстать против придавливающей безысходности и жесткой иерархии общества, где ему предопределено влачить жалкое существование. Сергей Петрович осознает, что любит простые удовольствия жизни, простую работу -–когда ее не делаешь за других. Наконец, он признает, что его притягивает власть денег. Но самое горькое заключается в понимании, что у него в конечном счете нет выбора – делать добро или зло, - ибо судьба наградила его беспомощным, безвольным характером. Быть полезным кому-нибудь или быть ненужным, лишним – этим исчерпываются его возможности, равно непривлекательные. Вновь обратившись к Заратустре, Сергей Петрович решает, что должен покончить с собой, если уж он не в состоянии сам управлять своею жизнью. В итоге – самоубийство.

Исход купринского “Поединка” в равной мере проблематичен. Ромашов должен драться на дуэли с мужем своей возлюбленной, Александры Николаевны. Он помышляет об уходе в отставку и поиске иного поприща, но никак не может решиться. Его друг Назанский, к которому Ромашов обращается за советом, предлагает другой выход: философию любви к себе. Подразумевается, что эта философия поддержит в герое решимость противостоять жестокой традиции армейских поединков, вложит новое содержание в слово “честь”, более близкое по смыслу к “уверенности в себе” и “честности”, заменив привычную офицерскую спесь и браваду. Однако предлагаемое Назанским решение не имеет опоры в реальном мире. Великолепная мечта о самоопределении ничем не помогла умному, честному и с виду уверенному в себе Назанскому. В своем добровольном одиночестве он превратился в алкоголика, мучимого полубезумными видениями и ночными кошмарами. Назанский не одолел скверную реальность -–она одолела его. Увлекшись на мгновенье идеалом, предлагаемым Назанским, Ромашов с горьким сожалением расстается с ним как с “зыбкой фантазией”. Теперь Ромашову открыт лишь один путь – пожертвовать собой в бессмысленном поединке, как того желает Александра Николаевна.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17