Эдит Клюс «Ницше в России. Революция морального сознания»

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17

В результате академических штудий дионисийского культа и личного религиозного опыта Иванов выработал собственную интерпретацию христианского мифа. Как отмечает Федор Степун, дионисийское и христианское начала в работах Иванова никогда не отождествляются. При том, что для древних греков Дионис действительно был богом, для Иванова он лишь символизирует особое психологическое состояние. А реальный объект веры и модель для личного “присвоения” – это Христос. Хотя Иванов и наделяет Христа некоторыми дионисийскими качествами, доминирующими в его нравственном сознании остается христианский миф о распятии и воскресении. В работе “Эллинская религия страдающего бога” Иванов рассматривает культ Диониса как предхристианский. Он устанавливает параллель между дионисийской оргией и христианским распятием. Оба ритуала в конечном счете прославляют человеческое существование, поскольку заключают в себе его глубочайшие парадоксы, ничего не отрицая. Здесь Иванов усматривает мифологический союз противоположностей – жизненной силы и энергии разрушения, “я” и “другого”, мужского и женского, человеческого и божественного. Христос и его мифологический предшественник Дионис олицетворяют с одной стороны жизнь, преизбыток и созидательную энергию, а с другой – смерть, убийство и анархию. В стремлении человеческой души к Богу усматривается и утверждение собственной личности, и ее же конечное жертвоприношение и разрушение. Как пишет Иванов в “Эллинской религии…”, “страстное стремление к Богу разбивает границы индивидуальности: где пробуждается любовь, там умирает это” (32). Сексуальный оргазм становится в этом контексте центральной метафорой поиска и обретения Бога. В эротическом неистовстве человек отказывается от своего “эго” или того, что Заратустра называет “маленьким разумом”, и открывает глубинное “Само”. Тогда человек достигает состояния “экстаза”: он в буквальном смысле “выходит за пределы самого себя” и приобщается к более полному, более ши рокому мироощущению. Дух человека встречается с Богом, и на волю выпускаются преображающие силы: индивидуальное воссоединяется с целым, нечестивое становится священным, а разрушение собственного “я” высвобождает новое ощущение жизни.

Иванов рассматривает процесс творчества как мистико-оргиастический опыт поиска бога в себе. В работе “Символика эстетических начал” (1905) геометрические и географические образы, используемые Ницше, он заимствует в качестве метафоры духовного ландшафта. Если для Ницше горизонтальная прямая линия – равнина, пустыня, море, горизонт – служат символом “природы”, бессмысленности, то для Иванова эта линия представляет психологическую и метафизическую сингулярность, монизм материалистического учения. Эта линия, пишет Иванов, игнорирует жизнь души и не имеет отношения к творческому вдохновению. Для Ницше горы и долины, восхождение и спуск связаны с интроспекцией, поиском судьбы и созданием смысла. Для Иванова восходящая спираль и вообще, восходящие и нисходящие линии символизируют взаимодействие духа с Богом. Это взаимодействие, пишет он, имеет три основных стадии: восхождение, возврат к земле и нисхождение в темный хаос.

Параллели между этой мифологической конструкцией и ее христианской моделью очевидны. Христос восходит на Голгофу, и там совершается распятие; затем его снимают с креста и хоронят (движение вниз), затем он нисходит в ад. И как страсти Господни приводят к воскресению, точно так же итогом мистического у ритуала Иванова оказываются духовное преображение и творческий акт. На первой стадии “эго” восстает против своего земного состояния. Иванов дает этой стадии название “богоборчество”. Утверждая себя и свою мощь, человеческое эго поднимается ввысь и бросает вызов Богу. В этом вызове подразумевается – согласно концепции Иванова – трагическое стремление принести свое “эго” в жертву Богу: “Возносящий жертву низводит божественное и становится богоносцем. Богоборческий и богоносный пафос восхождения разрешается в жертвенном свершении” (Вяч.Иванов. Ш, 824). Бог отвечает борющемуся духу тем, что снисходит на землю и становится зримым в обличьи красоты. Иванов приводит цитату из “Так говорил Заратустра”: “Когда могущество становится милостивым и нисходит в зримое, - Красотой зову я такое нисхождение”. Творческое преображение не может иметь места без третьей стадии: нисхождения в “демоническое” царство Диониса. Это внутреннее царство соотносимо с идеей Заратустры о “Самости”, великой подсознательной жизненной силе (Ницше, Заратустра, П, 24-25). Из анархии, из беспредельной, беспорядочной пустоты приходит могучая энергия, которая реализуется в аполлонической форме, в сотворении познаваемого и воспринимаемого. Иванов подчеркивает роль половой страсти в этом процессе: “В этих недрах чреватой ночи, где гнездятся глубинные корни пола, нет разлуки пола. Если мужественно восхождение, и нисхождение отвечает началу женскому, если там лучится Аполлон и здесь улыбается Афродита, - то хаотическая сфера -–область двуполого мужеженского Диониса. В ней становление соединяет оба пола ощупью темных зачатий” (Вяч.Иванов, I, ё829).

Таким образом, творческая воля включает в себя и отказ от своего “эго”, и соединение с Богом. Творческая личность становится сосудом, аполлонической формой, с помощью которой Бог проявляет себя.

Связь между Дионисом и Христом исследуется Ивановым в различных аспектах. На уровне мифологического повествования муки Диониса и распятие Христа рассматриваются в качестве подобных друг другу мифологем, открывающих возможность обновления жизни. Другая параллель может быть обнаружена в трактовке роли эротической любви в религиозном обновлении. Одна и та же цель “соборности”, воссоединения части с целым, достигается и посредством древней, грубой дионисийской оргии, и посредством воплощения утонченной идеи Соловьева о “половой любви” сексуальном союзе Христа и Софии, духа и плоти, любящего и любимого. В отличие от Степуна, я считаю очевидным, что созданный Ивановым образ Христа утратил “потусторонний” характер и обрел чувственное, земное, животворящее качество. Христос Иванова вновь возвращается к своим дионисийским корням.

Христианско-дионисийский миф Иванова подразумевает определенные нравственные воззрения. Часто встречается утверждение, что символисты в своих поисках пренебрегли этикой ради эстетики (33). Эта точка зрения несправедлива по отношению к любому из представителей “второго поколения символизма”, и особенно – по отношению к Иванову. Во всех своих очерках по эстетике он переоценивает и пересматривает общепринятые ценности. Хотя в серии лекций “Эллинская религия страдающего бога” Иванов утверждает, что “нравственность” как таковая есть признак убывающей жизнестойкости, однако впоследствии, в работе “Ницше и Дионис” (1904), он уже утверждал иное, а именно: что обе идеи – дионисийская и христианская – в равной мере были “внутренне-освободительной силой и своего рода “моралью рабов” (Иванов, I, 723). И в статье “Копье Афины” (1904) Иванов подвергает сомнению широко распространенное мнение, что художественные и религиозные искания символистов “антисоциальны” (“рассчитаны на постижение немногих”); в соответствии с народническо-гражданственной традицией это следовало понимать как “антиморальны”. Истинное искусство, настаивает Иванов, обладает ярко выраженным “соборным” характером: оно стремится раскрыть то, что существенно для каждого человеческого бытия, художник “волит не своего и частного, а общего и сверхличного”.

Такое понимание христианского мифа придает новый смысл добродетелям самопожертвования и любви. Если традиционное русское христианство ориентировано на индивидуальное подражание жизни Христа, то Иванов сосредоточивает внимание на духовном обновлении, на акте принесения себя в жертву Богу и освобождения от малого “эго”. В этой связи Иванов дает новую оценку христианской любви: если любовь к ближнему по традиции подразумевает выполнение обязательств, то предлагаемая Ивановым концепция любви как открытия “другого” составляет неотъемлемую часть самораскрытия и приводит к освобождению от ограничений малого “эго”. Таким образом, вместо налагаемого извне долга и самоотрицания как характерных черт любви Иванов предлагает более привлекательный и органичный этос любви -–любовь как взаимное самораскрытие и обогащение при взаимодействии с “другим”.

В оценке индивидуальной воли Иванов и “младосимволисты” вообще существенно расходились со своими предшественниками – Мережковским, Брюсовым и Бальмонтом – да и в целом с общепринятыми взглядами того времени. В статье “Ницше и Дионис” Иванов критикует Ницше за то, что тот признает за волей слишком большие права. Такие понятия, как “сверхчеловек” и “воля к власти”, по мнению Иванова, ведут к обожествлению узкого индивидуального “эго” и ограничивают взаимодействие с дионисийским “Само”. Несмотря на ницшевские призывы “любить земное”, Иванов полагает, что эти “руководящие идеи” создают философский фундамент для нового жизнеотрицающего идеала.

Принципиальное различие между неохристианскими взглядами Мережковского и Иванова заключается прежде всего в разном подходе к идее личности, к “эго” и к значению личного восприятия и оценки. Мережковский высоко ценит самосознающего, целеустремленного “высшего человека”. В трудах Иванова индивидуальная воля рассматривается как нечто, что следует преодолеть, сплавить с более великим целым. Даже творческий акт, согласно Иванову, является не плодом индивидуальной активной воли, а результатом процесса, в котором отбрасываются “эго” и воля, чтобы высвободить глубинную жизненную энергию дионисийских сил. Волевой бунт, акт “произнесения “нет”” – это лишь первая, негативная стадия мифологической, циклической модели, ведущей к жертве собственной индивидуальностью, к союзу с мистической общностью и, в конечном счете, к духовному возрождению. Таким образом, русское неохристианство развивается в направлении к постепенной дискредитации “эго” и воли и заменяет эти ключевые понятия сочетанием идеи “соборности”, как ее трактует Соловьев, и ницшевской идеи “большого Само”.

Миф Иванова претворялся в жизнь по-разному. Первые два поэтических сборника Иванова – “Кормчие звезды” (1903) и “Прозрачность” (1904) – содержали много дифирамбических стихотворений, которые воспринимаются как ритуальные призывы к богу Дионису (34). Дионисийский настрой мистического ожидания царил на еженедельных собраниях в “Башне” Иванова близ Таврического дворца в Санкт-Петербурге. Иванов и его жена, Лидия Зиновьева-Аннибал, облаченная в греческий хитон, приветствовали каждого гостя со сдержанным дружелюбием. По сравнению с кружком Мережковского и Гиппиус собрания у Ивановых были сопряжены со значительно меньшими идеологическими ограничениями (35).

Вскоре после революции 1905 года Иванов оказался причастен к странному общественному движению, известному под названием “мистический анархизм”. По представлениям его основателя, Георгия Чулкова, Христос был крайним революционером, а революция – наивысшим творческим актом (36). Чулков верил, что революция проложит путь к утопическому обществу, основанному на принципе “соборности”, на всеобщем единении. Общественные связи будут определяться духом “влюбленности”. Вместе с Чулковым, Блоком и другими, Иванов рисовал в воображении нечто вроде дионисийского театра, который поможет создать взыскуемое чувство социального единства (37). Само по себе движение успеха не имело, но необходимо о нем упомянуть, потому что оно привлекло внимание к продолжающейся дионисийское переоценке христианства.

Христианско-дионисийский миф в трактовке Иванова породил ответную реакцию двух наиболее видных поэтов из числа “младосимволистов” – Блока и Белого. В течение 1905-1906 годов оба поэта были частыми гостями в доме Иванова и Зиновьевой-Аннибал. Их восхищала дионисийская мистика и волшебная атмосфера собраний на “Башне”. Продолжавшихся всю ночь. Белый с самого начала отверг мистический анархизм и вскоре прервал всякие отношения с его основателями. В последующие два года он активно участвовал в ожесточенной полемике с “мистическим анархизмом” на страницах московского журнала “Весы”, считая это движение, как и многие его московские коллеги, вульгаризацией самого духа символизма. Зато Блок оставался весьма близок к кругу Иванова до самой смерти Зиновьевой-Аннибал в 1907 году.

Влияние Иванова, по-видимому, особенно сильно сказалось в блоковском стихотворном цикле “Снежная маска” (декабрь 1906 – январь 1907), где возникают мотивы распятия. В этом цикле ясно выражена антипатия Блока к традиционному христианству и могучее тяготение к ивановскому мифу воскресения. Андрей Белый красноречиво характеризовал Блока, которого называл своим “братом во символизме”, как “невоскресшего Христа” (38). И действительно, в творчестве Блока этого периода выражена нераскаянная жажда прожить жизнь со всей ее тьмой и страстью, принести себя в жертву земле и стихиям. В течение 1905 года – года общего революционного потрясения – Блок переживает личный бунт против общепринятого христианства. Первые признаки бунта можно обнаружить в письме к его близкому другу, Евгению Иванову. Блок писал: “… я ни за что… не пойду врачеваться к Христу. Я Его не знаю и не знал никогда. В этом отречении нет огня, одно голое отрицание…”И далее: “Отрицаясь, я чувствуя себя здоровым и бодрым” (39). Здесь Блок отвергает традиционного Христа – с его смирением, самоуничижением, миром и гармонией. Он испытывает страстное анархическое желание жить независимо, не сообразуясь с традиционной моралью. В этот период Блок отвергает своего прежнего наставника, Владимира Соловьева, называя его форму мистицизма “скукой и прозой” (40). Он бросается в антихристианскую крайность, когда пишет Евгению Иванову: “Если бы я встретил Вас на несколько лет раньше… Может быть, я выпил бы Чашу с теплотой из Ваших рук. Но я – слепой, пьяный, примечающий только резкие углы безумий… Говорите, что на каком-нибудь повороте мне предстанет галилеянин – пусть! Но, ради Богна, не теперь!” (41). В своем спонтанном дионисийском богоборчестве Блок испытывал сильное тяготение к темному духу бунта, пронизывающему искусство Михаила Врубеля. Летом он перечитал “Преступление и наказание” Достоевского, что только подогрело его анархистский пыл.

Мятеж Блока не имел четкой политической окраски. Его внимание впервые было привлечено к бедственному положению рабочих во время забастовок 1905 года. Для Блока они были не жертвами и страдальцами, а мятежниками, как он сам. Его возрастающая социальная заинтересованность навлекла на него критику его поэтического “брата”. Белого, который укорял Блока за измену высокой мистической истине символизма. На это Блок раздраженно возразил, что он никогда мистиком не был, и в пьесе “Балаганчик” (1906) расквитался с петербургскими мистиками – имея в виду прежде всего Мережковского и его кружок, столь много значивший для него прежде – представив их глупыми шутами с затуманенным сознанием.

В этот переломный момент Блок и познакомился с Вячеславом Ивановым и Лидией Зиновьевой-Аннибал. Блок немало слышал и читал об Иванове. В 1905 году он написал рецензию на вторую книгу стихов Иванова “Прозрачность” (1904). В следующем году опубликовал другое, более пространное эссе под названием “Творчество Вячеслава Иванова”. Старший собрат привлек внимание Блока как подражательного лиризма “декадентов”, о котором Блок, позаимствовавший ницшевскую терминологию, отзывался как об “александрийском” периоде, сравнивая его с соответствующим периодом древнегреческой культуры. В искусстве Иванова он чувствовал мифопоэтический “родник чистой лирики”, хранилище культурной “памяти”, способной “отражать прошедшее как грядущее, воспоминание – как обетование” (Блок, V, 7-8, 12-13). Когда же Блок лично встретился с Ивановым и Зиновьевой-Аннибал, их непринужденное “дионисийское” поведение оказалось для него чрезвычайно притягательным (42). Первая “среда”, на которой Блок присутствовал, была посвящена обсуждению “эроса”. Здесь встретились для дискуссии люди с самыми разными воззрениями, от марксиста Луначарского до филолога-классика Зелинского. Атмосфера была напряженной, но в то же время без проявлений непримиримости и сухого интеллектуализма, характерного для кружка Мережковского и Гиппиус (43). Блок, несмотря на свой полемический антимистицизм, теперь сам приобщился к некоей форме мистицизма, которую, очевидно, отличал от христианской религии как таковой. В мистике он усматривал раскрепощающую силу, тогда как в христианской религии – сухие правила и ограничения (44).

Под влиянием Иванова и Зиновьевой-Аннибал Блок заново открыл для себя работу Ницше “Рождение трагедии”, которую уже читал в 1900 году, когда она впервые была опубликована в русском переводе. В тот момент она не заинтересовала поэта-идеалиста, взирающего на лазурные небеса в ожидании мистического от кровения Божественной Софии. Теперь Блок всецело проникся идеями этого произведения, выписывая длинные отрывки в свои записные книжки. Захваченный дионисийской атмосферой ночных бдений у Иванова, Блок словно ожил (45). В стихотворении “Бог в Лупанарии” (Иванов, П, 327-328) Иванов представляет Блока в виде ожившей статуи бога, пленительной и загадочной. Константин Мочульский, один из первых биографов Блока, утверждает, что в эти месяцы конца 19065 года Блок действительно казался возвращенным к жизни. Его взгляд утратил “безжизненность” и “неподвижность”, а тело – “одеревенелость” (46). Он стал поразительно красив. Он жил ради этих полуночных бдений, когда он декламировал свои новые поэтические сочинения (47).

В конце 1906 года Блок составлял планы и делал наброски для драмы, которая должна была называться “Гиперборейский Дионис”. Здесь он объединял миф Иванова со своими собственными многолетними поисками Софии. “Прекрасная Дама” (София) Блока утратила прежнее небесное сияние и приобрела темный дионисийский характер. Блок вполне сознательно призывал Диониса, стремясь воспроизвести характерный цикл мук и обновления. В записной книжке Блок упоминает предостережение Иванова: “Нельзя даром призывать Диониса… Если не преображусь, умру так в томлении” (48). Однако он чувствовал, что риск необходим: “Но, может быть, скоро придет этот новый, свежий мой цикл. И Александр Блок – [придет] к Дионису” (49). В ночь на 29 декабря он сделал набросок для своей новой драмы. Блок записал только начало, где разыгрывается первая (по Иванову) стадия – стадия восхождения. Действие происходит высоко в горах, зимой. Главное действующее лицо – юноша, который в одиночку поднимается к горным вершинам. Он избран для того, чтобы стать богоносцем.

Бог нисходит к нему в женском обличьи. И здесь действие драмы приостанавливается: она не может привести к нисхождению в дионисийский хаос, потому что юноше на способен всецело предаться божеству. Вместо этого он вязнет в отвлеченных спекуляциях о “моральном” характере этой женщины-богини: она пытается понять, зло воплощено в ней или добро. Мифо-драма сходит на нет. Этот эпизод достоин внимания, поскольку позволяет выявить некоторые стороны нравственного сознания Блока в тот период. Здесь акт морального суждения противопоставлен жизни и страсти. Сама по себе мораль понимается как запрет и предписание. Неудача этой первой мистической драмы свидетельствует, в рамках блоковской картины мира – что человек должен преодолеть догматическую мораль, чтобы дать выход глубинной творческой энергии. В этом Блок резко отличается от всех других символистов, и, возможно, он по сравнению с ними более непосредственно и “природно” “дионисичен”. Интересно, что в “Снежной маске”, одном из самых замечательных своих циклов, поэт сознательно отвергает традиционную мораль, когда самозабвенно отдает себя во власть встречи с “другим” – с Женщиной. Только таким образом, решает Блок, можно жить и ощущать полноту жизни.

Блок создавал “Снежную маску” в первые две недели января 1907 года. Этот цикл, посвященный актрисе Наталье Волоховой, в которую он был без памяти влюблен, построен как история любви. Цикл разбит на две части: “Снега” и “Маски”. В первой части переданы переживания поэта, который воспринимает свое ухаживание за возлюбленной как космическое “богоискание” и “богоборчество”. Вторая часть – “Маски” – воспроизводит те же самые ситуации, но на этот раз в стиле социальной сатиры. Внешняя, поверхностная сторона происходящего – его “маска” – это обычный светский флирт. Со свойственным ему ироническим остроумием Блок высмеивает общепринятые условности, не касаясь здесь более глубокой, трагической интерпретации человеческого и божественного. Этот интерпретационный контраст помогает перенести мистическое переживание в иное царство, вне людского окружения. В последних стихах цикла поэт вновь возвращается к мистической драме, принося самого себя в жертву.

В первом разделе цикла – “Снега” – отождествление возлюбленной с дионисийским божеством происходит с помощью метонимических деталей. В первом из стихотворений цикла, которое называется “Снежное вино”, она наделена волосами Медузы (“в тяжелозмейных волосах”), а волнующаяся поверхность вина в бокале искривляет и искажает отражение ее лица (“змеишься в чаше золотой”). В начале второго раздела – “Маски” – поэт использует параллельную систему образов, но на этот раз в духе самопародии. “Маски” светского этикета обезличивают и лишают подвижности легкие, текучие дионисийские образы, представленные в разделе “Снега”. Например, символы сексуальной страсти, - змеи и крылья, - сводятся к конкретным и даже грубым предметам; таковы, например, маленькая змейка (“дремлет тихая змея”), пришитая к носку женской “ботинки узкой” или фигурка Амура на резной деревянной дверце книжного шкафа.

Стихотворения, образующие цикл, располагаются в порядке, продиктованном дионисийским ритуалом, как он описан в работах Иванова. Как и в “Символике эстетических начал”, поэт становится трагическим героем, который восстает, утверждает свою волю, призывает Бога и, наконец, погружается в дионисийский двуполый хаос. Из хаоса возникает новое, мистически-творческое сознание. Но воскресение длится недолго. В конце цикла поэт с трогательной самоиронией признает, что он просто человек, что, по существу, он ничем не отличается от любого другого влюбленного. Он приемлет свою судьбу – жертвенный “снежный костер”.

Дионисийский ритуал возрождения неизменно сопровождается пространственными и временными маркерами традиционного христианского мифа распятия (50). Помимо мотивов восхождения и нисхождения (вертикальная пространственная ось), важно указать, что первая часть – “Снега” – относится к временному промежутку в три дня. Трьетье стихотворение – “Последний путь” – отмечает первый закат, десятое (“Влюбленность”) – второй закат, а шестнадцатое (и последнее) стихотворение этой части )”В снегах”) – третий. О том же временном интервале говорится и в “Масках”, когда в последнем стихотворении (“На снежном костре”) героиня напоминает, что она “была верна три ночи”. На фоне этих временных и пространственных параллелей поэт противопоставляет себя традиционному Христу и, таким образом, пробуждает новое понимание земного -–по выражению Белого, “невоскресшего” – Христа.

Противоположен и смысл самого распятия в его традиционно христианской и блоковской версиях. Смысл и цель распятия в традиционном понимании – напоминание людям об их вечном долге перед Богом – началом абсолютного добра. В нем заключен призыв к покорности и смирению. Блоковское жертвоприношение, напротив, знаменует мятеж против общепринятых моральных суждений. Погружаясь в мрачную преисподнюю страстей, поэт бросает вызов потусторонним нормам добродетели. В третьем стихотворении цикла, “Последний путь”, ему является новый, значительно более чувственно окрашенный образ божества, возникающий в дальнем закатном зареве, над “снежной пеной”, образ, напоминающий Венеру Боттичелли. Символом отказа от заповедей традиционной морали становится картина того, как в лучах заходящего солнца “на дальнем храме безрадостно / Догорел последний крест”. Традиционный символ человеческого греха и жертвы -–крест – утратил свой смысл. Анархически-дионисийский Христос проходит через “второе крещение” в “новый мир”. Где общепринятые ценности выворачиваются наизнанку: то, что считается злом, - чувства, сексуальность, страсть – ведет в “рай” (“… путь открыт наверно к раю / Всем, кто идет путями зла” – “Второе крещенье”). Поэт и его возлюбленная вступают в хаотическую дионисийскую ночь, где нет никаких ограничений, а есть только чувства.

Во второй части цикла – “Маски” – поэт относится к моральному сознанию с более мягкой иронией. Этическое чувство – это всего лишь “парадный мундир” общественного облика, нечто сугубо поверхностное. Оно отбрасывается в первом же стихотворении этой части “Под масками”, когда раскрывается внутренний небосвод поэта: “А под маской было звездно. / И задумчивая совесть, / Тихо плавая над бездной, / Уводила время прочь”. Как и в первой части, поэт отвергает все ограничения – разум, моральное сознание (совесть), житейскую мудрость, - чтобы изведать саму жизнь: мистическую, страстную, незримую вселенную души.

Отказ от традиционных нравственных оценок соответствует про Иванову первой – бунтарской – стадии восхождения, то есть, стадии богоборчества. Другой аспект этой стадии заключается в попытке поэта осилить Бога. Во втором стихотворении цикла (“Снежная вязь” Блок провозглашает, что Божество -–это его творение (“Ты – стихов моих пленная вязь”). Он относится к “Ней” с некоторым высокомерием, заявляя: “Ты не первая мне предалась / На темном мосту”.

И Божество откликается на дерзкий вызов поэта. В стихотворении “Настигнутый метелью” Ее величественное присутствие ощущается в мощи снежной вьюги, символизирующей Ее способность перевернуть мир поэта вверх дном. Еще важнее то, что поэт сознает Ее присутствие через экстаз, в который Она его ввергает: поэт становится богоносцем и отбрасывает свой “малый разум”, свое дерзкое “эго”, свое презрительное высокомерие. Теперь поэт прорывается в космическую пустоту и там открывает для себя неизведанные чувства. Все в мире переворачивается: звезды – “черные”, свод небес Она “опрокинула”, “звезда сорвалась / За ней другая”. Теперь поэт обретает возможность заглянуть в глубочайшую истину космического хаоса. Отнюдь не мучимый этим, он чувствует себя свободным, испытывая ощущение захватывающего дух полета над пустотой, наблюдая корабли, опасно проплывающие над бездной. Он в экстазе.

Еще через несколько стихотворений (стихотворение “Крылья”) Блок напоминает нам, куда он нас увлек за собой – во внутренний мир страсти. Блок использует образы океанского простора, чтобы передать бесконечность дионисийского царства. Он внушает нам, что мы давно вышли за грань ограниченной, конечной, знакомой “земли” самосознающего, нравственного “Я”. Ее “туманные скрижали”, ее законы и санкции теперь едва видимы вдали. Тем не менее, экстатическое состояние духа поэта медленно тает, уступая место смутному осознанию последнего ограничения, налагаемого на человеческую жизнь – то есть, смерти. Сквозь страсть и радостное воодушевление он проводит судьбу, которую еще не готов принять. Поэт знает, что ему уготован собственный крест, собственное распятие. Он вновь самоутверждается, бросая вызов судьбе, сулящей муку и жертвоприношение. Он хочет, “чтоб огонь зимы палящей / Сжег грозящий / Дальний крест”, желает “лететь стрелой звенящей В пропасть черных звезд!” (стихотворение “Тревога”).

Поэт переживает своего рода воскресение – это передано в стихотворении “Прочь!”, одном из последних стихотворений цикла. Ему возвещают, что миновало три дня, и призывают вернуться из “истомы” к творчеству (“К созидающей работе / Воротись!”). Это стихотворение пронизано “аполлоническим” дневным светом, излучаемым не одним, но многими “солнцами” (“И опять открыли солнца / Эту дверь”). Снова напрашивается явная параллель с христианским опытом. Здесь поэт более, чем когда-либо, уподобляется жертвенному Христу. Его “пещера” или “келья” могут восприниматься как “пещера” или “келья” аскета. Он носит на себе “снегов оковы” (аналог вериг), сознает, что прошло три дня и три ночи с того момента, как он снизошел в пустоту. Несмотря на эти параллели, поэт напоминает нам, что он вовсе не “надмирный” аскет, высмеивая идею любой реальности, кроме земной, которая обладает собственной глубиной, собственными вершинами и провалами. “Небо” трактуется как некая смешная сказочная страна. Поэт отказывается восходить к небесам “в златоверхие хоромы” и приказывает “Дщерям рая”: “Прочь лети, святая стая, К старой двери / Умирающего рая!” Он не желает никакой связи с “иным миром”, с ангелами, с их дарами и “хвалами”. Он отказывается от “Причастия”. Поэт утверждает себя как дионисийского Христа: он хочет остаться на земле, в этом мире, в этой “померкшей келье”, со всеми здешними трудностями и страданиями. Сов, “злых зверей” он предпочитает ангелам. В одном из предыдущих стихотворений ангел угрожал ему крестом, сложенным из двух скрещенных мечей. Теперь поэт отвечает, что у него в келье есть собственные мечи, из которых он сотворит собственный крест Его судьба – здесь, на этой земле. Он уже видит “знаки черных дней” и теперь радостно приемлет их как свою судьбу: “струит мое веселье / Два луча”.

В последних стихотворениях раздела “Снега” Блок трансформирует мифологическую конструкцию Иванова. Взамен он достигает некоего подобия ницшевской концепции мудрости. Он нащупывает нечто большее, чем путь к глубинам творчества: он постигает свою земную судьбу. И поэт вновь приносит себя в жертву “снежным бурям” страсти. Он полностью избавляется от своего “эго”. Интересно отметить, что вплоть до последнего стихотворения этого раздела – “В снегах” – поэт ни разу не использует местоимение “я”. Он утрачивает свое “эго” и свою волю. Его земная личность объективирована местоимением третьего лица. Поэтическое мышление уравновешивает многие “сознания” – дионисийский дух, выступающий как “Она”, и земное “Я” – “Он”, борющийся с судьбой. “Ее” взгляд – это взгляд вечности, побуждающий живущего стремиться за пределы земной юдоли, к звездам, чтобы взглянуть в лицо первозданному хаосу и смерти. “Она” объемлет вечность и смерть. “Он2 переживает трагедию приятия неизбежности смерти. В заключительном стихотворении раздела, - “В снегах”, - поэт – во многом подобно Заратустре (глава “Песнь опьянения”) – достигает мифической связи с вечностью, со сверхчеловеческим миром. Он смотрит на жизнь sub specie aeternitatis, наподобие Млечного Пути, протянувшегося через небеса. Он обращается к “Ней” как к “Вечности” или “Бесконечности”, принимая “темницу мира” как часть бесконечного “узора”.

В конце цикла поэт снова приветствует свою земную судьбу и радуется ей. Он вновь утверждает: “погибнуть мне весело” (стихотворение “Нет исхода”). “Распятый на кресте”, на “снежном костре” он приносит себя в жертву божественной возлюбленной. Окончательное утверждение земной судьбы состоит в отказе от претензий на личную уникальность. Высшая ценность – в том, чтобы прожить жизнь, пройти через земной опыт, а не в том, чтобы запечатлеть этот опыт как нечто высшее, неприкасаемое, неповторимое. Хотя поэт и смеется над собой со вновь обретенной иронией как над одним из не отличимых друг от друга “героев”, которые в свое время предались Ей, но даже в “смерти” он усматривает момент становления. Он претворяет в жизнь идею Заратустры, что смерть должна стать достойным итогом жизни.

Итак, как же в этот период Блок трактует миф о новом Христе? Какую роль этот миф играет в его нравственном сознании? Если Иванов умеренно “дионисизирует” Христа, то Блок доводит эту тенденцию до предела. Как прежде он сомневался, возможен ли гармонический синтез (по Мережковскому) земной плоти и небесного духа, как и теперь он отрицает и развенчивает потусторонний мир с его ангелами и “златоверхими хоромами” ради демонической, темной, бесформенной, но страстной и живой земли. Он предпочитает погибнуть, проходя сквозь превратности жизни, страдая и познавая самого себя, вместо того, чтобы ждать и готовиться к какому-то неведомому будущему.

Следует коснуться и другого вопроса, важного не только для понимания того, как воспринималась философия Ницше в России на рубеже веков, но и для правильной оценки нравственного сознания, присущего этому периоду в целом: вопроса о взаимоотношении между эстетикой и этикой в происходившей тогда революции морального сознания. Блок, по-видимому, в большей степени, чем многие другие, соответствует стереотипному представлению о принесении этики в жертву эстетическому интересу. Его письма и заметки, как и цикл “Снежная маска”, выражают идею анархического отрицания любой ограничительной формы нравственного суждения. Блок полностью отвергает мораль – для него это всего лишь вызывающие смех догмы. Свобода нужна ему для мятежа и саморазрушения. В “Снежной маске” Блок подчеркивает поверхностность и слабость морального сознания в контексте человеческой природы в целом.

В отличие от Иванова, Блок иронизирует над социальным и этическим аспектами отношения “Я-Ты”. Отбрасывание “эго” и открытие существования “Ты” рассматривается как форма истинного мистического опыта. Этическое на деле вредит открытию внутреннего царства. Однако блоковский анархизм весьма далек от грубого индивидуализма, который критикуют вульгаризаторы Ницше и проповедуют “массовые” ницшеанцы. Он скорее напоминает трагедийный дионисийский взгляд на мир, который Ницше находил в прометеевских драмах; поэт совершает героическое и возвышенное пре-ступление, ведущее, в конечном счете, к утверждению человеческой жизни, осуждая господство внешних сил, но взращивая жизненную силу в себе самом. В итоге Блок приходит к собственной форме моральной ответственности: он принимает и приветствует свою судьбу, без озлобления глядя в лицо смерти.

Блоковский цикл оказался одним из целого ряда литературных событий, выявивших разногласия в стане русского символизма. В 1906 и 1907 годах Белый, Мережковский и Гиппиус использовали московский журнал “Весы”, чтобы направить огонь критики на петербургских”мистических анархистов” – Чулкова, Иванова и Блока. Хотя главной целью критических атак была отстаиваемая Чулковым идеология с ее земной и порою вульгарной чувственностью и народническими обертонами, Чулков никогда не был ни достаточно талантлив, ни значителен как мыслитель, чтобы вызвать раскол в рядах символистов (51). Настоящим яблоком раздора явилось дионисийское христианство Иванова-теоретика и Блока-поэта, и свойственная этому “христианству” ориентация на чувственность и утверждение эротического начала. Московская же фракция, сплотившаяся вокруг “Весов”, чувствовала, что петербургские поэты – и в особенности Блок – умаляли значение основной святыни символизма, “Божественной Софии”, идеала возвышенной красоты и мудрости (52). Москвичи поносили “филологический, придуманный эротизм” своих петербургских оппонентов (53). Белый, Гиппиус и Мережковский отстаивали собственное понимание поэзии как истинной теургии: поэту, по их мнению, доверено высокое мистическое видение. Сколь бы ни были значительны расхождения между ними, и несмотря на сверх-интеллектуализированные попытки Мережковского охватить своей системой все плотское, земное, все трое пылко стремились к вечной, “потусторонней” истине. Они ожидали духовного преображения в результате воздействия на человеческую душу сверхчеловеческих сил (либо “исторических”, либо “трансцендентных”).

На опасности такого теургического подхода указал Блок в вышедшей в 1910 году статье “О современном состоянии русского символизма”. По его утверждению, осознание того, что эти мистические видения – плод самовнушения, а так называемые космические силы попросту выдуманы, порождает лишь нигилистическую самоиронию. Как и ранее, Блок соглашается с мнением Иванова, что духовное преображение может состояться только в глубине человеческой души, во внутренней борьбе, которую личность ведет с божеством (54). Поэт должен пройти сквозь художественный “ад” внутреннего раскрытия и дать выход стихийным силам жизни, таящимся в нем самом. В противовес попыткам воссоздать гармонию некоего предполагаемого, вечного царства здесь, на земле, то есть привнести ее извне, Блок говорит о необходимости “учиться вновь у мира и у того младенца, который живет еще в сожженной душе” (Блок, У, 436). Многократно обращаясь к ницшевским образам, он рисует портрет “земного символизма”, который способен выдержать резкий свет в “час великого полудня”, с иронией относится к трансцендентности старых верований и славит творческую, дионисийскую силу “младенца” внутри себя (Блок, У, 425, 429, 436). “Балаганчик” в творчестве Блока стал первым нигилистическим шагом отрицания трансцедентного. В “Снежной маске” он воплотил свой новый мистический символизм.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17