Свасьян К.А. «Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу)»

Страницы: 1 2 3 4

ПЕРВОЕ ДОПОЛНЕНИЕ

Появление книги было отмечено резкими нападками со стороны коллег-филологов; в документальном исследовании, изданном Карлфридом Грундером (Der Streit um Nietzsches Geburt der Tragodie, hrsg. von K. Grunder. Hildesheim, 1969), собраны интересные материалы в связи с полемикой, разгоревшейся вокруг этой проблемы. Характерна язвительная критика молодого Виламовица-Меллендорфа, откликнувшегося на книгу памфлетом "Филология будущего" ("Zukunftsphilologie" - колючая параллель к вагнеровской "музыке будущего"); на первый взгляд могло бы показаться, что речь идет о чисто научном споре, осложненном к тому же ситуацией «школьного» ангажемента (из двух ведущих школ немецкой филологии Ницше представлял крыло Ричля, а Виламовиц - Отто Яна), но, по существу, дело обстояло гораздо сложнее, скажем так: меньше всего затрагивалась здесь просто филология, больше всего - мировоззрение и стиль мышления, в итоге - сама "жизненность". Как иначе понять, что резкая отповедь Виламовицу со стороны Э.Роде ("Afterphilologie"; русский перевод этого своеобразного заглавия предполагает два варианта прочтения: академический - "Псевдофилология" и маргинально-аутентичный - "Задофилология") могла удостоиться совершенно корректного ответа с разъяснением, что положения, защищаемые Роде, не имеют ничего общего с ницшевскими (в грубом опредмечивании контекста: мы-де - филологи и разберемся между собой; он же - беллетрист)? Как понять, что знаменитое сочинение Роде "Psyche" было впоследствии зачислено в разряд филологической классики, хотя в существенном оно развивало темы, поднятые Ницше (при, откровенно говоря, неприличном неупоминании автора "Рождения трагедии" и бывшего друга)? Очевидно, дело было не в филологии; этот гениальный филолог странным образом перестал быть филологом еще до этого, как стал им ("Я даже сомневаюсь, - писал он тому же Роде в январе 1870 г., - удастся ли мне вообще стать настоящим филологом; если я не добьюсь этого походя, как бы по случайности, то дело дрянь. Беда в том, что у меня нет образца, и я рискую остаться в дураках". Вr. 3, 94.). В другом месте он выражается уже вполне «по-ницшевски»: "Твое мифологическое понимание филологии как дочери (так уж и дочери! heu heu!) философии, которая в качестве таковой не подлежит никакому контролю и подсудности, лишено хоть сколько-нибудь явного основания. Говоря мифологически, я рассматриваю Филологию как выкидыш Богини Философии, зачатый совместно с каким-то идиотом или кретином. Жаль, что Платон не выдумал уже подобный "mythos"; ему поверил бы Ты скорее - и поделом. Я-то спрашиваю каждую отдельную науку о ее визе на выезд, и если она не может подтвердить, что на горизонте ее лежат какие-то великие культурные цели, я хоть и пропускаю ее дальше - ибо в царстве знания сычи обладают такими же правами, как в царстве жизни, - но смеюсь, когда названные сычиные науки размахивают руками и становятся на котурны" (П. Дейссену в октябре 1868 г. - Вr. 2, 239). Это уже настоящий отказ, откровенное дезертирство, тем более шокирующее, что дезертир оказывался одним из наилучших, и притом не в разгаре филологической славы, а в самом преддверии ангажемента, - некий Паскаль филологии, обещающий стать ее Лейбницем или Гауссом и почти ритуально закалывающий в себе "сверх-Ричля'', чтобы уготовить стези "Фридриху Ницше". Именно это и угадал в своем сопернике встревоженный Виламовиц; еще раз: ярость нападок на "Рождение трагедии" провоцировалась не филологической мимикрией книги (для этого было бы достаточно просто спора, как в случае с Роде), а как раз ее антифилологической подоплекой; сарказмы Виламовица - "Пусть г-н Ницше сдержит слово, пусть в руках у него будет тирс, пусть он шествует из Индии в Грецию, но да сойдет он с кафедры, на которой ему пристало бы учить науке; пусть у ног его улягутся тигры и пантеры, а не филологическое юношество Германии" - совершенно недвусмысленно обнаруживают вненаучную, внецеховую специфику скандала, где исконно филологический инструментарий, почтенно отчужденный и подчеркнуто объективный, используется в жанре "passiones". Водораздел был обозначен самым резким образом: в черновых паралипоменах к "Рождению трагедии" фигурирует формула, не оставляющая никаких сомнений на этот счет; "Я изгнал бы из моего идеального государства так называемых "образованных", как Платон, поэтов: это мой терроризм" (KSA 7,164). Нищие ''Рождения трагедии" - уже предшественник Ницше "Генеалогии морали", стало быть, уже не филолог, а генеалог, для понимания которого - редчайший образчик герменевтической рекомендации - "нужно быть почти коровой и во всяком случае не "современным человеком" - нужно пережевывание жвачки..." (KSA 5,256). Дело было не в том, соответствовал ли греческий феномен винксльмановской модели (отстаиваемой и Виламовицем), или в подоплеке его скрывался "азиатский хаос: филология в анализах Ницше - идеальный повод для постановки проблем иного ранга и иной значимости. Юношеские увлечения Кантом и Шопенгауэром, вообще философией не могли сойти бесследно в становлении мысли этого филологического вундеркинда; старый Ричль, потрясенный профессионализмом работы над источниками Диогена Лаэртского, проглядел чисто философскую гетеродоксию этого ума, шедшего от текстологических источников к философскому, а в пределе уже к жизненному первоисточнику. С философской точки зрения '"Рождение трагедии" могло бы предстать неким филологическим аналогам "коперннканского переворота" Канта, т.е. значимость книги для филологии, без преувеличения, могла бы соперничать со значимостью "Критики чистого разума" для математического естествознания. Надо вспомнить центральный вопрос кантовской "Критики" – “Как возможны синтетические априорные суждения? ”, никогда еще до этого не задававшийся в философии, хотя именно на указанных суждениях и покоилась вся логика естественнонаучного познания, и перенести - mutatis mutandis - этот вопрос в сферу филологии, где он получил бы единственно адекватную формулировку: "Как возможна Греция? " (ср.: Т.В. Strong, Friеdrich Nietzsche and the Politics of Transfiguration. Univ. of California Press, 1975. P. 36-37), - именно таковой, хотя и без кантовской терминологии, окажется философская интенция "Рождения трагедии". Пафос "Критики чистого разума" трансформируется здесь в «Критику чистой Греции», ибо едва ли стоило специально оговаривать такую очевидную параллель, как релевантная идентичность филологической "Греции" и логико-методологических "синтетических априорных суждений". Указанная трансформация метода со временем станет привычной процедурой - Кассирер и Леви-Стросс применят ее к мифу, Юнг - к бессознательному, а, скажем, Э.Ласк - к самой кантовской философии; следует, однако, отметить, что в случае ''Рождения трагедии" она носит исключительно формальный характер, так что о содержательной аналогии с Кантом не может быть и речи. Возможность ницшевской "Греции" конституировалась в существенно ином ключе; здесь догматически-классической парадигме «чистого» эллинского мира, изживающего свой художественный гений, казалось бы, в кредит и в назидание будущим поколениям, противопоставлен образ иной Греции - критический, кризисный, во всех смыслах «нечистый», поскольку скрывающий за потемкинским камуфляжем достижений свирепый разгул хаоса и невменяемое. Ницшевское априори: "Нет прекрасной поверхности без ужасной глубины" (KSA 7,159), скликающееся с тютчевским: "О, страшных песен сих не пой, под ними хаос шевелится", оказалось как бы универсальной категориальной формой, синтезируюшей именно этот материал; понять феномен греческой красоты не в прекраснодушном скольжении по поверхности, а в генеалогической вертикали погружения в глубину, и значило узреть "шевелящийся хаос", парализующую голову Медузы до отражения её в аполлоническом щите Персея. Нетрудно догадаться, что филология оказывалась здесь уже не у дел; от филолога требовалось одно: добросовестно открывать одну за другой все шесть дверей и не приближаться к седьмой. Филолог мог и обязан был быть ученым толкователем письмен - при условии, что дело ограничивалось двухмерной проекцией печатной страницы; ему дозволялось даже пользоваться чисто компенсационными или релаксационными льготами вроде забавных прихотей Prugelknabenmethode; что возбранялось ему раз и навсегда, так это донкихотская аберрация восприятия, где печатная страница вырельефливалась в реальность и сплетала приватности академической карьеры с превратностями личных судеб. Но как раз в этом и концентрировалась вся неповторимая специфика феномена Ницше, цельность и непротиворечивость его характера, верность самому себе; здесь он шел до конка, сея вокруг смятение и устилая свой жизненный путь бесконечными разрывами, сначала с филологами, потом с Вагнером, метафизикой, романтикой, пессимизмом, христианством, самым близким и родным; на этой стезе самоидентификации личных судеб с судьбами Европы - первое и обязательное условие культурного гения первого ранга - срывались так или иначе многие, и в первую очередь Вагнер, не выдержавший испытания "семью одиночествами" и забывший об Итаке в театральном бумбуме Байрейта; автор "Рождения трагедии" не мог успокоиться до самой грани, на которой неизбежным оказывалось раскавычивание "Рождения трагедии" и перенос действа из Элевсинских мистерий в базельский, а потом и в йенский желтый дом. "Невозможная книга" - в этой будущей самооценке Ницше проговорится не просто обычная в таких случаях досада зрелого автора на дефекты юношеского вдохновения, а недовольство канто-шопенгауэро-вагнеровским камуфляжем, помешавшим "Рождению трагедии" стать первым по счету "Несвоевременным размышлением". Дефекты относились не к вдохновению, а к опутанному псевдоидеологическими сетями сознанию, увертывающемуся от Сциллы филологии, чтобы наскочить на риф байрейтской Харибды и испортить себе дионисическое посвящение "примесью современнейших вещей" (KSA 1,20). В респективе "Опыта самокритики" эта аберрация выглядела уже самым плачевным образом: можно представить себе, чем должна была казаться автору попытка втиснуть трагическое миропонимание или, точнее, первофеномен трагического миропонимания как такового в психологию актера. Феноменологически увиденное и, стало быть, очищенное от упомянутой «примеси» "Рождение трагедии" предстает отнюдь не книгой, а родом посвящения в мистерии Элевсина, в ту самую религию страдающего Бога, которую Шеллинг на языке христианской эзотерики обозначил как языческое откровение Христа в факте непрерывного Пришествия (см. Schelling, Philosophie dеr Offenbarung. Samtliche Werke. 2 Abt. Bd 4. Stuttgart, 1856. S. 74-78). "Рождение трагедии" в этом смысле оказывается как бы камертоном, задающим тон, темой тем ницшевской философии и - что примечательнее всего - чисто христианской темой, на фоне которой камуфляж текста обнаруживает двойное дно: Кант, Шопенгауэр и Вагнер к отношении эллинства, но и само эллинство в отношении христианства. Не случайно, что раскавычивание книги в последних сочинениях Ницше (в последних днях его сознательной они) уже прямо связано с устранением на этот раз эллинской "'примеси'' и стоянием один на один с христологической проблематикой: тексты "Антихриста" и "Ессе Homo" с этой точки зрения воспроизводят "Рождение трагедии" в редуплицированной очищенности темы от смысловых и исторически неизбежных опосредований. Очевидно во всяком случае одно: воссоздание христианской темы не в церковно-каноническом ключе, а путем погружения в до и внехристианские истоки христианства, говоря конкретнее, реанимация христианского импульса в ритмах его "языческого" становления и возгонки до Мистерии Голгофы, так что приходилось из второй половины XIX века и, значит, рекурсивно воссоздавать в личном опыте прокурсию отрезка от, скажем, пятого дохристианского века к первому, и уже христианскому, - все это не могло не сказаться жесточайшими издержками и аберрациями. Автору "Рождения трагедии" не довелось слишком много ждать, чтобы осознать уникальную катастрофичность собственного предприятия: присягая на верность Дионису, он не играл в эстетство и богемную маргинальность, чтобы можно было снисходительно зачислить его в класс бисерствуюпшх снобов; ставка была сделана на жизнь и, больше того, на самый смысл жизни и истории, и здесь уже пакт с Дионисом отдавал не шалостями в духе Оскара Уайльда или будущих мистагогов из кружка Стефана Георге, а смертельной серьезностью... Иначе: Дионис, взятый в качестве атрибута для игры, моментально представал неким оборотнем, loup-garou демонологических протоколов, но Дионис, взятъй по-ницшевски, не мог уже быть ничем иным, как языческой потенцией Христа, мучительно возгоняющей себя до актуализации через бесконечную череду смертей и воскресений. Понятно, что прокурсивная реконструкция, намеченная в "Рождении трагедии", должна была столкнуться с рекурсивным противотечением девятнадцати христианских столетий, если что и возгоняющих по существу, то чистейшей воды антихристианство под прикрытием елейной идеологии и мощного церковно-тоталитарного механизма подавления. Конфликт исчерпывающе засвидетельствован в уже знакомой нам фразе Ницше: "'Я вобрал в себя дух Европы - теперь я хочу нанести контрудар". Мегаломанические нотки, которые почудились бы в этом признании иным ушам, избалованным всякою рода психиатрическими пересудами, не должны сбивать с толку: речь идет не о метафоре, а о факте, как бы мы ни реагировали на него. Иметь противником девятнадцать христианских столетий (плюс еще четыре-пять сократически-еврипидовских, в итоге - почти двух с половиной тысячелетний автидионисизм) оказывалось нешуточным делом, даже когда покровителем представал сам Дионис; но в том-то и заключалась трагическая подоплека "Рождения трагедии" (по сути, уже "Смерти трагедии"), что в трафаретах христианско-церковной идеологии, отрезавшей себя от мистериальной пуповины эллинского гносиса и подключенной к блоку питания сократически-еврипидовской и, значит, противомузыкальной и, значит, противотрагической дидактики, Дионис неизбежно отождествлялся с Антихристом, и каждая попытка восхождения к опыту Мистерий уже как бы автоматически зачислялась в разряд ереси и гетеродоксии. Автор "Рождения трагедии" и "Антихриста" мог бы опознать трагическую диалектику своих судеб в бессмертной загадке души Юлиана Отступника и даже в ближайшей по времени загадке души своего великого соотечественника Гете, склонного в нелепой тяжбе христианство-язычество отдать предпочтение язычеству... во исполнение действительных заветов самого христианства; признание престарелого Гете: "Кто нынче христианин, каким его хотел видеть Христос? Пожалуй, я один, хотя вы и считаете меня язычником" (Goethe, Unterhaltungen mit dem Kanzler von Muller, Munchen, 1950. S. 71) - прочитывается в контексте истории как прямой эксплицит Юлиановой тайны и - уже как бы в кредит - тайны "последнего ученика философа Диониса". "Рождение трагедии" как тема тем нищпевской мысли, оказывается в этом свете настоящим ключом к расшифровке всего его творчества, которое выглядит уже не иначе как сплошной родовой мукой в условиях лихо разыгрываемого водевиля позитивистической современности. «Контрудар» по Европе требовал серьёзнейшей военной подготовки; обжёгшись на Вагнере, этот неопытный эпопт, показавшийся себе было бравым гасконцем, которому впору завоевывать Париж («невозможная книга» !), мигом отпрянул назад для выработки иной политики и иной тактики действий; надо было срочно менять декорации и маски, чтобы задуманное предприятие не возымело театрального успеха, где ответом обывательской аудитории на новое дионисическое таинство могли бы стать (на манер Байрейта) хлопки партера. За разочарованием филологической братии последовало разочарование братьев in Wagnero: автор "Рождения трагедии" изменил де-себе; на деле он изменял не себе, а себя; в этой крохотной, коррекции таилась вся головоломка неистовых превращений. Спасти трагедию значило уже убрать трагедию с подмостков (театра ли, души ли) и отдать подмосткам пародию: в проекции театра - Бизе, в проекции души - "Человеческое, слишком человеческое"; но было бы плоским представлять дело так, как оно представлялось внешне: сначала пылкий метафизикус, голубоглазо влюбленный в небесное, потом остуженный скептик, променявший небесное на земное. Кто объяснил бы тогда, откуда в остуженном скептике взялся гераклитический пожар последних сочинений (с "Заратустры" и далее)? Еще раз: на деле скептик был отступлением (в стоп-кадре «отступничества») для нового прыжка - в трагедию; "Человеческое, слишком человеческое" не предавало "Рождения трагеди::", а модифицировало его в новый и более стремительный виток; точнее, предавался текст для спасения контекста, буква для спасения духа, анкета (был идеалистом, стал реалистом) для спасения неназываемой мистерии («мы, безымянные»). Ибо речь шла не о (пусть гениальной) книге, ни даже о "грандиозной греческой проблеме": Греция была лишь исходным пунктом для рывка в современность, генеалогической точкой отсчета европейской культуры, первым всемирно-историческим экспериментом культурного самоспасения и небывалой эстетической космодицеи, - экспериментом, двоящимся как в ошеломительных взлетах, так и в позорных падениях, - иными словами, симптомом, энигмой, первым жертвенным животным, закланным на алтаре культуры, которое если и следует потрошить, то не из почтенных нужд филологии, а в целях гаруспиций (гадания на внутренностях животных), - задача, нашедшая необыкновенно глубокое осуществление в "Рождении трагедии".

ВТОРОЕ ДОПОЛНЕНИЕ

Понять это странное положение вещей можно было бы лишь открыв глаза на следующую очевидность: в Ницше выражает себя не просто какая-то гениальная и неповторимая субъективность, но некая универсальная проблема, или, говоря точнее, эта неповторимая субъективность проявляется здесь как универсальная проблема со всеми вытекающими отсюда шокирующими последствиями. Проясним сказанное с помощью следующего сравнения. Когда мы читаем, скажем, "Страдания молодого Вертера", история эта именно оттого и предстает нам нормальной и "жизненно" релевантной, что изображенные в ней страдания исключительно субъективны и не выходят за рамки чисто личной проблемы. Казус Вертер подчеркнуто частен и значим только для класса «Вертеров»; молодой человек пользуется своим правом страдать и наложить на себя руки в строго ограниченной топике касающейся лишь его одного проблемы; можно сострадать ему или не обращать на него никакого внимания, но при этом твердо знать, что все, что здесь бушует и выходит из берегов, есть частное дело, privacy молодого неудачника. Вертер просаживает свою любовь, как какой-то предприниматель свое состояние - ситуация, допускающая какое угодно сочувствие, но никак не дотягивающаяся до "мировой скорби". Это и считаем мы - в трогательном равнении на свои частнособственнические привычки - нормальным. Ненормальное начинается для нас там, где мы наталкиваемся на некоего Вертера, страдания которого причиняются не "Лоттами", а - миром, скажем так, чтобы вернуться в нашу непосредственную тему: двумя с половиной тысячами лет европейской истории. "Лотта" расширяется тут до истории и становится историей ("Вся история, как лично пережитая и выстраданная - только так будет это правдой" KSA 12, 400); соответственно: страдания юного воздыхателя претерпевают модификации, врастая, сообразно с поведением метаморфозирующейся до мира Лотты и превратностями ее судеб, в невозможное. Здесь - с вертеровской страстью, навзрыд, навылет - ревнуется мир, совращаемый и насилуемый мировоззрениями. Мы же рассеянно мигаем глазами и пожимаем плечами, не зная, кому здесь собственно сочувствовать. Понимание утыкается в тупик, и нам грозит опасность потерять под ногами надежную почву шкурнического мирооощущения. Ибо наши представления о том, что нормально и что нет, коренятся как раз в противоположном: нормально для нас, когда сходят с ума и стреляются из-за неразделенной любви или лопнувшего гешефта; ненормально, когда то же самое случается из-за проблем, от века значащихся "теоретическими" и отданных на милость интеллектуальным придуркам. Есть, следовательно, частные проблемы, касающиеся "тебя" и "меня", где «Я» вправе требовать сатисфакции, если оскорблена "моя" честь, и есть проблемы универсальные, где "мы" оба глумимся над миром (скажем, "я"- материалистически, а «ты» - идеалистически), при условии, конечно, что мы при этом не преступаем границ академически регламентированной болтовни.

Тем решительнее и безогляднее преступает эти границы некий ревнивец Ницше, для которого "мы" не больше, чем "ослы и старые девы обоего пола" (KSA 3, 634). Так единственно приличествует это тому, кто объявляет войну всем мировоззрениям, отстаивая поруганную честь мира. Ницше, эгоцентрик мира, променявший профессорский стул на нелегкое ремесло Бога, не умещается ни в оглавлениях историй философий, ни на знаменах всякого рода идеологий. Он ведет себя, как это и подобает собственнику, чья единственная собственность - мир и судьбы мира, и его разрушительная страсть современна как глубокой древности, так и злобе дня.

ТРЕТЬЕ ДОПОЛНЕНИЕ

С этого сочинения, а точнее с первых четырех книг его, которые можно было бы назвать своеобразным потенцированием и радикализацией мировоззрительного горизонта "Человеческого, слишком человеческого" и "Утренней зари" до катастрофизма книг последнего сознательного семилетия, начинается новое - эпохальное - измерение ницшевской мысли. Симптоматична в этом отношении сама неоднородность корпуса: от четвертой книги ("Sanctus Januarms") ближе до "Заратустры", чем до первой книги, а пятая книга выглядит уже и вовсе инкрустацией из "По ту сторону добра и зла". Эта раздвоенность текста, стояние его между эпикурейским садом "Человеческого, слишком человеческого" и Гефсиманским садом последних сочинений знаменует новые и решительные метаморфозы в душевном строе Ницше. Говоря символически: если в "Человеческом, слишком человеческом" речь шла о своего рода психоаналитическом разоблачении юношеского идеализма с предоставлением роли главного консультанта Вольтеру, то здесь уже ревизии подвергается сам Вольтер. Иначе: Вольтер, взятый в союзники против испорченной вагнерианством "грандиозной греческой проблемы", и Вольтер в роли сделавшего свое дело мавра; характерен анонимный подарок, полученный Нищие из Парижа, уже по выходе в свет "Человеческого, слишком человеческого": бюст Вольтера с открыткой: "L'ame de Voltaire fait ses compliments a Frederic Nietzsche" (Душа Вольтера шлет свои приветствия Фридриху Ницше) - что комплимент этот выглядел достаточно шатким, выяснилось в самом скором времени: речь шла о задачах "которые и не мерещились Вольтеру" (П.Гасту от 26 августа 1883 г. - Вr. 6,436). Эта алхимия внутренних превращений приходится как раз на период создания "Веселой науки". Ницше называл ее комментарием к "Заратустре", написанным до текста; таков, можно сказать, ее "реалистический" аспект (ante rem), но позволительно учесть и "номиналистический" (post rem), где она оказывается своего рода комментарием к уже написанному тексту, собственно к "Человеческому, слишком человеческому", символически - все к тому же вольтерианскому оскалу, сюрреалистически прорезавшемуся сквозь "лица не общее выражение'' недавнего Зигфрида и вагнеровского «верного Личарды». Крайне любопытный Янус комментаторского искусства: Вольтер в тональности "Человеческого, слишком человеческого" - некий наемник свободомыслия, гид, вводящий неискушенного отпрыска лучших традиций люциферически окрашенной духовности в едкую семантику мировоззренчески осмысленной поговорки: "Il n'y a pas de heros pour le valet de chambre" (Нет героя для лакея), - можно было бы охарактеризовать эту семантику злобной карикатурой на Сент-Бева из дневников Гонкуров (кстати, не без удовольствия воспроизводимой самим Ницше. - KSA 13,12): "Сент-Бев увидел однажды первого Императора. Это случилось в Булони: последний был занят тем, что справлял малую нужду. Не в этой ли чуточку позе он привык с тех пор видеть и оценивать всех великих людей?" Модуляция в тональность "Веселой науки" прокидывала уже мост от подобной подглядывающей оптики "человеческого, слитком человеческого" к провидческой оптике "сверхчеловеческого", в идеале - "слишком сверхчеловеческого"; сама раздвоенность книги безошибочно фиксирует перевал, существенный для всего ницшевского мировоззрения: от "человеческого, слишком человеческого" к "сверхчеловеческому, слишком сверхчеловеческому" - в сущности, от вольтериански-сент-бевской парадигмы первого "слишком" к крестным мукам второго. Вольтер в тональности "Веселой науки" - вполне "скелет", фигурирующий уже не в посвящении, а дрожащий в тюреновском эпиграфе к пятой книге: жалкое подобие вчерашнего вольнодумства, полагавшего, что можно стяжать себе свободную мысль одной только веселостью подглядывания в «слитком человеческое», - дезертир Голгофы и уже не более чем "великолепная, остроумная canaille" (П.Гасту от 24 ноября 1887 г. - Вr. 8, 204), от которой, если что и осталось впрок, так это ряд навыков необыкновенного (почти хлестаковского) легкомыслия, терапевтически необходимого для хоть какой-то нейтрализации смертельного глубокомыслия и врожденной невеселости автора "Веселой науки".

ЧЕТВЕРТОЕ ДОПОЛНЕНИЕ

Таковой оказалась оценка фельетонистической эпохи, которой он в свою очередь как никто другой воздал должное: "Еще одно столетие газет - и от всех слов будет нести вонью" (KSA 10, 73). От чего же собственно обороняемся мы, когда мы обороняемся от Ницше? Слыханное ли дело срывать злобу на сейсмографе при подземных толчках или на термометре при повышении температуры - в надежде сохранить на такой манер жизнь и здоровье? Нигилизм Ницше - не причуда "теоретика", а диагноз; он лишь описал, "что наступает, что уже не может наступить иначе" (KSA 13, 189). Что же именно? Мечтатели Средней Европы ухитрились прочесть и использовать диагноз как - инструкцию; против этого "дьявольского учения" и ополчились тогда прагматики Запада, как если бы все упиралось лишь в злую волю некоего "немца", накликавшего все беды мира на brave new world. Нигилизм тем временем не церемонился и не делал никаких различий. "Моя истина ужасна" (KSA 6, 365) - фельетонисты всех стран поспешили вогнать сказавшего это в шаблоны собственных масштабов, где сказанное оценивалось попросту как личное мнение философа: к тому же патологически больного. Что действительный субъект этого высказывания был не больной Ницше, а история ближайших двух столетий, которые до такой степени уплотнились в личность Ницше, что он уже не делал различий между "собой" и "ними", до этого подгляда не дотягивались не только репортеры, но и "коллеги'' - философы. С другой стороны и психиатрам, которые потому и стали хозяйничать в проблеме, что перед ней капитулировали философы, легче было бы пролезть через игольное ушко, чем уяснить себе, что же здесь собственно подлежало лечению. У этого пациента отсутствовала "внутренняя" жизнь в расхожем смысле слова; его "нутро" (объект психиатрического вмешательства) оказывалось не больше не меньше как - мировой историей в объеме ближайших двух столетий. История болезни с диагнозом "Paralys. progr," протоколировала таким образом эпоху мировых войн и политической корректности: "9 июля. Прыгает по-козлиному, корчит рожи, выпячивает левое плечо." Что ж, одно из этих двух столетий (во всем репертуаре его козлиных прыжков и гримас) почило уже в нашем активе. Не нужно быть особенно сообразительным, чтобы догадаться, какая ужасная истина здесь стала реальностью. Неспособные сорвать злобу на абстрактном Боге теизма, мы срываем ее на конкретном Боге-пациенте. Между тем: если Ницше предпоследнего десятилетия 19 века (мир, запертый в полуживую плоть пенсионера) был еще только регистратором того, "что наступает, что уже не может наступить иначе", то Ницше 20 века есть сама история, бойкий карикатурист, поместивший автора Заратустры в угоду сиюминутному спросу дня на скамью подсудимых в Нюрнберге, был не так уж далек от сути. Он и в самом деле сидел там (в сущности еще со времен первой мировой войны); эксперт и спец по нигилизму, ознаменовавший свое вхождение в помешательство отождествлением себя с убийцами (Прадо, Шамбиж), должен был отвечать за последствия этого шага и дальше, в масштабах мировой истории. Ницше в Нюрнберге являет образчик тех пограничных тем, которые легче всего журналистски опошлить и труднее всего - понять. Не то, чтобы он заслужил это наказание; скорее напротив: как раз с журналистских позиций чистота его не вызывает сомнений. Честный журналист должен был бы пожать плечами: Что за чушь! Открыватель "нигилина" несет ничуть не большую ответственность за нигилизм, чем открыватель "палочки Коха" за туберкулез!

Реабилитация мнимого предшественника фашизма отвечала бы именно честной обывательской установке. Более глубокий взгляд, напротив, фиксирует присутствие Ницше на скамье подсудимых - разумеется, не из моральных, того менее политических, но именно из "более глубоких" соображений. Верно то, что "сверхчеловек" национал-социализма был предугадан и заведомо забракован автором Заратустры как «дурно пахнущий» ("Гости мои, вы, высшие поди, я хочу говорить с вами по-немецки и ясно. Не вас ожидал я здесь, в этих горах". KSA 4, 350). Но верно и то, что Камалока этого неудавшегося манихея свершалась именно на земле, в объеме всей первой половины столетия с двенадцатилетней кульминацией в среде говорящих по-немецки "высших людей". С момента, когда было произнесено "Я Прадо" (читай: творец Прадо, изобретатель Прадо, в параллель к флоберовскому: "Madame Bovary, с'est moi"), все шло уже неудержимо к предельному случаю: "Я Гитлер"... Духовная судьба Ницше - это судьба некоего опрометчивого творца, которому его творение стало кошмаром ("Отвращение! Отвращение! Отвращение!" KSA 4, 275); лабиринтный человек попал в национал-социализме в оруэлловскую комнату 101 и предал свою Ариадну. - Пусть так. Вспомним однако, прежде чем начать подводить итоги: если в этом мареве абсурда есть вообще что-либо реальное, то уж никак не приватная личность Фридриха Ницше, принятая сначала за "профессора, доктора", а потом уже за черт знает кого, но то, что мы в лад нашим надменно-слабоумным академическим представлениям абстрактно величаем историей.

Провал позорного первого акта, собственно первое из двух столетий этой истории мы уже успели пережить. «Миссия Антанты» в 20 веке успешно кульминируется в порнографических саморазоблачениях американского way of life. Теперь начинается второе столетие, продолжение эксперимента другими средствами, где вакансию говорящего по-немецки и стертого в порошок "сверхчеловека" занимает англоязычный, преуспевающий "супермен". Не будем однако строить никаких иллюзий относительно подлинного протагониста обоих представлений: дело шло тогда и идет все еще и теперь лишь о переодетой «морской свинке». Может быть, нам удастся еще - перед третьим актом - взять себя в руки и противопоставить ужасной истине нигилизма мужество и присутствие духа.

ПЯТОЕ ДОПОЛНЕНИЕ

В 1876 г., накануне разрыва личных отношений с Вагнером, Ницше выпустил в свет четвертое и последнее из "Несвоевременных размышлений", озаглавленное "Рихард Вагнер в Байрейте", - настоящий панегирик байрейтскому маэстро, который впоследствии даже самые непримиримые антиницшеанцы вынуждены были причислять к лучшим произведениям литературы о Вагнере (как, к примеру, X. Ст. Чемберлен: Н. St. Chamberlain, Richard Wagner. Munchen, 1896, S. 88). Символически совпавшее с уходом от Вагнера, это сочинение (равно как и третье Несвоевременное - "Шопенгауэр как воспитатель") виделось самому автору «прощальным письмом», благодарным взглядом в прошлое, залитое необыкновенно величественным светом огромного вагнеровского солнца, - в жизни Ницше, начиная с 14-летнего возраста, когда в руки одержимого музыкой отрока впервые попал клавирауспуг "Тристана и Изольды", Вагнер был больше, чем событием, скорее именно событием, первым безумящим уколом абсолютного восторга, судьбой, вламывающейся в жизнь и навсегда включающей жизнь в проскрипционные списки жертвенных первенцев смысла и понимания. "Я не в состоянии относиться к этой музыке критически и хладнокровно; все фибры, все нервы содрогаются у меня, и я давно не испытывал такой длительной отрешенности, как от только что названной увертюры (к "Мейстерзингерам". - К.С)" (Э.Роде от 27 октября 1868 г. Вr. 2, 332). Что эта отрешенность не умещалась в стенах концертной залы и непредсказуемо колесила по быту, было уже просто рефлексом одержимости; это значило, скажем, отправиться из Наумбурга в Базель, откуда поступило приглашение на кафедру филологии, узнать в поезде, что в Карлсруэ состоится представление "Мейстерзингеров", сойти с полпути и вспомнить о Базеле уже наутро (рикошет маршрутно не особенно дикий, если сравнить его с почти одновременным броском молодого Владимиpa Соловьева из Британского музея в египетскую пустыню, но - что гораздо важнее - того же качества и рода). Последовавшее за этим личное знакомство с Вагнером, свирепый прозелитизм неофита, обращающего в новую религию всех своих новых друзей, язычески-христианская двойная роль героя и апостола, кующего одной рукой меч, а другой пишущего "Воззвание к немецкой нации" и то самое "Рождение трагедии", которому суждено было стать увертюрой всемирной славы автора "Кольца Нибелунгов", наконец, неописуемое блаженство "трибшенской идиллии'' (23 встречи с хозяином и хозяйкой виллы Трибшен на Фирвальдштетском озере) - все это, включая неумолимую логику ближайшего разрыва, представало неким захватывающе разыгранным мифом на фоне, точнее, на противофоне воцаряющейся позитивистической прагматики и скепсиса, во всяком случае (так скажет об этом в скором времени Шпенглер) "последним событием немецкого духа, на котором лежит величие" (О. Spengler, Der Untergang des Abendlandes, Bd 1, Mimchen, 1924. S. 472). Разрыву предшествовало разочарование, когда чаемое Рождение Трагедии обернулось вдруг Рождением Байрейта, притом не из духа музыки, а по правилам самого регулярного гешефтмахерства; Байрейт, увиденный новым Римом, католицизмом без слов (с оскорбительно ясным намеком на мендельсоновско-верленовские romances sans paroles), - это будущее разоблачение, выкрикнутое из 1886 г. (аф. 256 "По ту сторону добра и зла"), оказывалось реальностью в переживаниях уже в 1874 г. Туринское - и уже отнюдь не "прощальное" - письмо "Казус Вагнер", написанное весною и вышедшее в свет в сентябре 1888 (в издательстве К.Г. Наумана), лишь подводило итоги. Впоследствии вагнерианская партия ("Ноль, Поль, Коль") приложит уйму усилий, чтобы осветить конфликт средствами бульварных интерпретаций, мало чем отличающихся от тех, которыми обрабатывали самого Вагнера действительные boulevardicrs литературы конца века (как, скажем, Макс Нордау): "шум и ярость'' туринского письма Ницше будут объяснять чем угодно, вплоть до зависти неудавшегося музыканта; во всяком случае попытаются создать впечатление внезапности конфликта, как если бы бывший пылкий прозелит, изнемогающий от любви к своему божеству, вдруг сошел с ума и стал изнемогать от хулы на собственную любовь, - ситуация, заставившая еще не сошедшего с ума, но уже стоящего на пороге роковой болезни философа трезвейшим и спешным образом готовить к изданию последнюю из своих книг: "Nietzsche contra Wagner" - впечатлительный коллаж отрывков, подобранных из ряда прежних сочинений в доказательство невнезапности и, стало быть, периодичности скандальной антивагнерианы. Опубликованные посмертно материалы из наследия не оставляют никаких сомнений в действительной причине разрыва; к контроверзе Ницше-Вагнер как нельзя лучше подходит шопенгауэровская притча о перекличке великанов, слышащейся гулом в мире карликов. Что обратное влияние восторженного адепта на "мейстера" было ничуть не менее реальным фактом, этого не скрывал и сам Вагнер, списывавший, по собственному признанию, со своего юного друга 3-й акт "Зигфрида" (см. Е. Forster-Nietzsche, Das Leben Friedrich Nietzsches. Bd. 2, Abt. 2, S. 853), как знать, может быть, и уже против воли, и "Парсифаля" ("Клянусь Вам Богом, что считаю Вас единственным человеком, знающим, чего я хочу" - ibid., S. 131). Несомненно во всяком случае одно: понять что-либо в этой изнуряюще глубокой истории - значит держаться как можно дальше от отчужденно-надменного стереотипа наукообразного подхода и ориентироваться на непосредственное переживание самого феномена... Прежде всего изумительная стилистика избиения Вагнера в поздних произведениях, и особенно в туринском письме 1888 г. ("В конце концов я есмь нынче единственный утонченный немецкий стилист". М. ф. Мейзенбуг от 4 октября 1888. Вr. 8, 447), не должна сбивать с толку; он продолжал любить Вагнера как никого, и пронес эту свою любовь даже в годы помрачения, когда достаточно было только произнести имя великого чародея, чтобы взор больного увлажнился и тотчас же приобрел осмысленное выражение, - он ведь и сам успел выдать эту тайну накануне катастрофы в необыкновенно горячих признаниях, изменнически проглядывающих сквозь ритуальные жертвы экзекуции: "Я не знаю, что другие переживали с Вагнером, - на нашем небе никогда не было облаков" (KSA 6,288). Собственно ключ к катастрофе дан именно здесь; остается догадаться, какой взыскательностью, какими требованиями могла бы обернуться такая любовь, кроме которой, по существу, и не было другой! Требование сформулировано в "Рихарде Вагнере в Байрейте": "Не разрубать гордиев узел греческой культуры, как это сделал Александр, так что концы его развеялись по всем направлениям мира, но связать его, после того как он был разрублен, - вот в чем теперь задача. В Вагнере узнаю я такого анти-Александра" (KSA 1,447). Иными словами, речь шла о действительном спасении культуры и мира от новых «персов» - центробежной силы варварства, распыляющей единство культурного смысла (вся едкость поздних насмешек над байрейтским «Спасителем», спасающим разве что целомудренных юношей и истеричек, настаивалась в этом смысле в целомудренных упованиях самого насмешника). Протрезвление сразило наповал; Байрейт, провиденный как новый апокатастасис, как исход из пленения в обетованную топику возрожденной культуры, оказывался всего лишь ... новым Римом, хуже, контрабандной тропой, ведущей в Рим, во всяком случае новой культурной единицей в реестре ветхих ценностей: Зигфрид, Брунгильда, мировой пожар, гибель богов оставались реалиями сцены и превратностей режиссуры. Странным образом, хотя и с другого конца, базельский профессор филологии предъявлял проблеме счет, мало чем отличающийся (по крайней мере в пренебрежении элементарными эстетическими нормами) от того другого, яснополянского, счета, которым приводил в оцепенение Европу - что это? наивность ребенка или старческая прихоть? - автор "Что такое искусство". Вздох, не перестающий с тех пор исторгаться из груди, ну хотя бы искусствоведов, не говоря уже о просто здравомыслящих потребителях культуры: помилуйте, но это же театр, искусство, условность! да и мыслимо ли требовать от актера, чтобы он - спасал мир! Ответ: нет, но если речь идет и в самом деле о театре, то нечего инсценировать "спасение мира", когда налицо целых тридцать шесть тематических матриц более локального и кассового назначения. Вагнер нарушил правило сакральной сделки; Вагнер вошел в дело с заявкой на реальность, и Вагнер подменил реальность условностью - в условиях «контракта» театр оговаривался как средство к цели, целью же было соборное действо и преображение души; здесь театр стал сам целью, а чаемый теург сам сорвал с себя маску "нового Эсхила", оказавшись всего лишь гениальным режиссером, ловцом душ - не в видах спасения их, а в целях очередной лицедейской манипуляции и... срыва оваций. Условность? - но на условность не молятся, но условность не выдают за музыкально-драматический паралипоменон к Евангелиям, но условность не избирают местом паломничества, чтобы по прибытии сдавать под расписку собственную обувь в местный музей (башмаки Фридриха Экштейна в байрейтском музее). Вагнер посягнул на невыразимое и выразил его сценой как средством массового оглушения. Мастер нюанса, ясновидец самых патологических оттенков души, спец по вскрытию душевных сейфов, одним тактом магической паузы, одной бесконечной, как горизонт, ферматой, одной тоскующе вздрагивающей квинтой контрабасов и контрафаготов гонящий к исповедальне сотни тысяч душ и пригоняющий их все еще к театру, - но ведь оттого и была сделана заявка на реальное, что сила гения соответствовала реальности, и речь, стало быть, шла не о портативных потрясениях бытовой драматики Геббеля или Золя, а о Рождении Трагедии, - оттого и раздалось ужасом разочарование, когда юный прототип уже написанного Зигфрида и еще не написанного Парсифаля обнаружил, что авторскими правами на мистерию завладел не кто иной, как Калиостро. Прибавьте сюда еще и издержки личного общения - диктаторские замашки старшего друга, нетерпимость ко всем прочим маэстро и едва ли не ветхозаветную ревность к малейшим признакам музыкального "адюльтера" (эпизод с партитурой Брамса, чуть ли не выхваченной из рук Ницше и отшвырнутой на пол), сальные саксонские анекдоты, подаваемые на десерт и заставляющие робкого обожателя краснеть до корней волос (он, что, не чувствовал, кому их рассказывает, этот бывалый Клингзор, уже и таким вот фасоном берущий в оборот своего прото-Парсифаля!), - соедините все это, и фокус развязки предстанет в нестерпимо ярком свете. «/i>Адюльтер», но не в предполагаемом смысле, не преминул случиться: ответом на байрейтские фестшпили стала «фига» Вольтером, новым патроном и профессиональным идеаловыводителем, - обманутый и безутешный Парсифаль моментально среагировал на случившееся карантином "Человеческого, слишком человеческого" и предпочтением псевдохрамовому обряду Байрейта "фокстротых" дерганий позитивизма (в музыкальной проекции - Бизе). Что Бизе был не больше чем красным платком, размахиваемым перед Минотавром, об этом сказано прямо: "Вам не следует принимать всерьез то, что я говорю о Бизе; мне самому нет до Бизе никакого дела. Но как ироническая антитеза Вагнеру, он действует весьма сильно; ведь было бы невообразимой безвкусицей, вздумай я, скажем, отталкиваться от похвалы Бетховену. Ко всему Вагнер был обуян бешеной завистью к Бизе; "Кармен" побила все рекорды успеха в истории оперы и намного превзошла число постановок всех вагнеровских опер в Европе" (К.Фуксу от 27 декабря 1888 г. Вr. 8, 554). Одним словом, речь шла уже о бесповоротно иных ("сверхчеловеческих") задачах, для реализации которых пришлось мобилизовывать самые диковинные и скандальные средства; притча о Бенвенуто Челлини, пересказанная в аф. 258 "Человеческого, слишком человеческого", - ваятель, обнаруживший при отливке статуи нехватку жидкой массы и изловчившийся бросать в нее что попало, тарелки, ложки, вилки, - вырастала до притчи о самом себе: отливая в себе нового рыцаря Грааля, этот несвоевременец не гнушался никаким сырьем, от Вольтера до Бизе, от равнения на разбойников итальянского Возрождения до леденящих кровь кощунств. Байрейт - призрак старого Карфагена, выдающего себя за Град Небесный, - должен был быть разрушен любой ценой. Ценой - удивительно ли прозвучит это после сказанного - собственной души и собственной жизни. "Когда я пошел дальше один, я дрожал; вскоре затем я был болен, больше чем болен, я изнемог - изнемог от неудержимого разочарования во всем, что остается для вдохновения нам, современным людям, в растраченной всюду силе, работе, надежде, юности, любви, изнемог от отвращения ко всему идеалистическому лганью и изнеженности совести, которая снова одержала здесь верх над одним из храбрейших; изнемог наконец, и не в последнюю очередь, от гложущей тоски беспощадного подозрения - что я осужден отныне на более глубокое недоверие, более глубокое подозрение, более глубокое одиночество, чем когда-либо прежде. Ибо у меня не было никого, кроме Рихарда Вагнера..." (KSA 6,432).

ШЕСТОЕ ДОПОЛНЕНИЕ

Со всем этим или, точнее, за всем этим смутно, но и в самой смутности непреложно прорисовываются контуры более глубинного ракурса ницшевского мировоззрения как такового - ракурса политики. Речь идет не о философии политики Ницше, в духе, скажем, национал-реалистических интерпретаций Альфреда Боймлера (см.: A. Baеumler, Nietzsche, der Philosoph und Politiker. Leipzig, 1931), а о философии Ницше как своего рода политике, хотя, разумеется, обе темы нераздельно связаны друг с другом и даже вполне допустимо говорить о первой как о секуляризованной экстраполяции второй. Очевидность этого ракурса фиксируется в специфике ряда факторов: 1. Уже само предприятие Ницше, начиная с "Рождения трагедии", было не чем иным как объявлением войны, сначала сократически-еврипидовской рассудочности, а по мере набирания скорости - европейской морали и культуре вообще. 2. Милитаристический глоссарий занимает едва ли не ведущее место в объеме всей ницшевской лексики; вольно или невольно, но, когда он оказывается в эпицентре своей проблематики, язык подчиняется уже правилам не artis poeticae, но artis militaris (это выражено в прямом требовании стилистики: "Предпочтение отдавать словам военным". - KSA 12,401). 3. Воображаемая геометрия философии Ницше - геометрия плацдарма в статусе тотальной мобилизации и перманентных военных действий, воплощенная гераклитовская философема "распри", принятая за норму существования. Каждое из этих трех положений настолько явно подтверждается всем корпусом вышедшего из-под пера Ницше, что приводить доказательства не имеет смысла; но здесь-то и скрывается ключ к тому, что было названо ракурсом политики; здесь-то и переносится его философия из традиционно умозрительного измерения в измерение политическое - в словах юноши Ницше: "Политика нынче орган мышления вообше" (К.фон Герсдорфу от 16 февраля 1868 г. - Вr. 2,258) - и Ницше-смертника, танцующего на краю бездны: "Только с меня начинается на земле большая политика" (KSA 6,366), раздвоенное жало намека вонзается разом в оба смысла, буквальный и фигуральный: в политику в смысле Бисмарка и в политику самой мысли, которой в преддверии неслыханных крушений и катастроф впору бы уже не высиживать благополучные отвлеченности, а врастать в конкретику планетарных судеб и, значит, настаиваться не на спекулятивной блажи в садах Академа или Ликея, а на трезвой выучке все той же, к примеру, бисмарковской школы. Вот это-то и было действительным прозрением Кассандры в условиях обреченной Трои (либеральной Европы) и легковерных троянцев (европейцев), настолько радующихся "деревянному коню", что готовых высмеять любое предостережение. Через считанные десятилетия "конь" обернется всадником из Апокалипсиса, и тогда политический ангажемент философии станет темой чуть ли не бульварных листков; о нем вскричат Шпенглер, Карл Маннгейм, и сколькие еще, но момент, как теперь уже привидится нам, будет упущен. Что, однако, мысль эта никак не вписывалась в самодовольный менталитет Нового времени, не говорит еще ни о чем, кроме того, что она не вписывалась именно в этот образ мышления; в более ранних разрезах европейской истории, не одержимых пока респектабельным демоном рационализма, она могла выглядеть естественной и даже быть нормой восприятия. Было бы нелепостью искать морфологическое сродство между кабинетной дипломатией XIX века, в лице, скажем, Бисмарка или Дизраэли, и религиозно-мистическими углублениями позднего Шеллинга или Баадера; но было бы не меньшей нелепостью не искать этого сродства между, скажем, гвельфско-гибеллинскими распрями Средневековья и одновременными спорами вокруг аверроистского движения в стенах Парижского университета. В мировоззрительном строе Средневековья переход от чистой умозрительной мысли в сферу политики (в сферу, беря шире, чего угодно - quod libet) не только прост, но и в каком-то смысле обычен, до того обычен, что будущим, свободным от позитивистической прививки историкам придется еще решать, чему в большей степени принадлежит жизнь и судьба последнего великого Штауфена, Фридриха II, - политической истории или истории культуры. Новое время, не ведающее иной страсти, кроме страсти к демаркации, классификации, таксономизации, пролегло здесь почти неодолимым водоразделом и ведомственным разделением функций, рационально фундированной этикой профессионального призвания (по Максу Веберу), где каждый занимается "своим" делом, находя "неэтичным'' вмешиваться в "чужие" дела, даже - что, пожалуй, поразительнее всего - в пределах одного и того же сознания: ценителям "поэтов" Гете, Тютчева или Сен-Жон Перса ни за что не пришло бы в голову ценить в них "политиков" и "дипломатов", и едва ли достойное соперничество В. фон Гумбольдта князю Метгерниху на Венском конгрессе навело бы на мысль о творце сравнительного языкознания. Ситуация Ницше - сплошное нарушение этого рода профессиональной "этики"; несостоявшийся профессор состоялся в нем профессиональным воином ("он был, - говорит о нем Христиан Моргенштерн, - мудрецом из касты воинов, а не жрецов". - Ch. Morgenstem, Stufen. Eine Entwicklung in Aphorismen und Tagebuch-Notizen. Gesammelte Werke in einem Band, Miinchen, 1977. S. 389), и в этом смысле предпринятая им милитаризация самой философии была не идеологическим отражением хищнических интересов и т.п. (трафарет, пущенный в оборот Дьердем Лукачем), а почти инстинктивной реакцией на идеологизацию и сциентизацию политики, как таковой: точка, в которой скрестились оба ракурса - философии политики и философии как политики. Апокалиптическое видение истории ближайших двух столетий как восхождения нигилизма, крушения всех ценностей, экологических катастроф, одичания психики, растворения политики в духовности, кошмарных войн планетарного размаха, ведущихся во имя основополагающих философских учений, вынуждало его бить в набат и предпочесть гипнотическим хроматизмам Тристана невыносимую какофонию всех разом включенных аварийных сигналов; я рискнул бы даже прояснить в этой связи более глубинную семантику ницшевской брани и оскорбительной неразборчивости в выражениях, столь часто шокирующей «воспитанный» читательский слух. Но допустим же, что слова "идиот", "кретин", "осел" или - если угодно - "индюк" (ассортимент здесь необыкновенно богатый), действительно неуместные в

любой другой позиции, вполне уместны на поле брани (где, добавим, было бы более чем странным - не браниться); в конце концов лексика подчиняется не только правилам салонной поэтики, но и правилам поэтики катастрофы, и требовать от задыхающегося, чтобы он следил за выражениями и демонстрировал мастерство по части эвфемизмов, такой же нонсенс, как отредактировать ветхозаветных пророков (с их не меньшим ассортиментом брани) в духе эстетики классицизма и заставить их выражаться с учтивостью героев Расина. Когда Ницше говорит о переоценке всех ценностей, это значит у него одно: европейская культура достигла порога, за которым прежние ценности не будут уже иметь никакой силы, - наступает тяжелейший этап духовной девальвации, где в роли девальватора выступит само Ничто и где ничем окажутся былые нравственные, религиозные, научные, социальные твердыни: "Ибо когда истина вступит в борьбу с ложью тысячелетий, у нас будут сотрясения, судороги землетрясения, перемещение гор и долин, о каких никогда еще не грезили... все формы власти старого общества взлетят в воздух" (KSA 6,366). Futurum в этом отрывке звучит для имеющих уши как свершившийся факт: alea jacta est, жребий брошен, ибо истина уже вступила в борьбу с ложью тысячелетий, и только притупленностью европейского восприятия можно было бы объяснить роковую слепоту, не позволяющую видеть эту уже объявленную, уже развивающуюся, уже необратимую войну, в которой насмерть сшиблись ложь тысячелетий и полуживой пенсионер, проводящий по состоянию здоровья лето в швейцарских Альпах, а зиму на итальянской Ривьере и прозванный хозяйками пансионов "il piccolo Santo", "маленьким святым". Ставим точку. Сумасшествие Ницше, где ложь тысячелетий не погнушалась поглумиться над уже поверженным, оболгав ситуацию и подменив действительную патографию бульварной сенсацией венерического заболевания (тут срывали куш не только газетчики, но и благополучно великий сочинитель трагической истории доктора Фаустуса), более чем понятно именно в этой диспозиции. По крайней мере, так называемая мегаломания. Но если мегаломания сходила с рук, скажем, Наполеону, более того, естественнейшим образом вписывалась в учебники истории, то разве не трижды естественной пристало бы ей выглядеть здесь, где каждая написанная книга оборачивалась такой метафизической победой, по сравнению с которой физические Маренго, Аустерлицы и Ваграмы представали все еще игрой оловянных солдатиков! Между тем "действительность" протекала как ни в чем не бывало: военные лавры доставались победителям битв при Садове и Седане; в центре внимания оказывались Бисмарк и карликовые склоки европейского партикуляризма; характерно в этом отношении проследить метаморфозу отношений Ницше к Бисмарку, от юношеского энтузиазма через холодный скептицизм до "шума и ярости" последней осени, - при всей парадоксальности оценки трудно усмотреть здесь что-либо иное, чем профессиональную ревность. В свое время издатель Шмейцнер переслал Бисмарку экземпляр "Человеческого, слишком человеческого" - при живейшем внимании Ницше, рассчитывавшего па большой эффект. Эффекта не вышло никакого: Бисмарк учтиво поблагодарил за книгу и посетовал на то, что немецкий текст, набранный латинским шрифтом, столь же утомителен для глаз, как французский текст, набранный немецким шрифтом. Спустя десятилетие в прямой контакт вступил уже сам автор. Вот черновики двух писем, датированных началом декабря 1888 г. и адресованных Бисмарку и Вильгельму II: "Его светлости князю Бисмарку. Я оказываю честь первому государственному мужу эпохи, оповещая его о моей вражде пересылкой первого экземпляра "Ессе Homo". Прилагаю второй экземпляр: вручить сей молодому немецкому кайзеру было бы единственной просьбой, которую я когда-либо вознамерился бы поднести князю Бисмарку. Подпись: Антихрист Фридрих Ницше. Фромантен". И другое: "Сим я оказываю кайзеру немцев величайшую честь, которая может выпасть на его долю, - я пересылаю ему первый экземпляр сочинения, в котором решается судьба человечества. Здесь начинается мгновение глубочайшего самоосмысления - последствия будут невероятными, они будут просто ужасными; в настоящий же момент установлен паритет всех сил. К счастью также великое решение, новый путь, знание цели..." Подпись: Фридрих Ницше (Вr. 8, 504). Пожалуй, наиболее неожиданный резонанс этих писем - поверх всякого рода плоских психиатрических гипотез - заключается в том, что автор их впервые прямым, незашифрованным текстом выдал себя и разоблачил свое инкогнито: инкогнито политика и суверена, ведущего истребительную войну в измерении платоновского «умного места» под прикрытием целого реквизита масок, в том числе и маски отрицателя названного "места" (в целях, должно быть, профилактического маневра - оградить событие от назойливого внимания философских и прочего рода зевак). Кто бы иначе разгадал в этом изысканно учтивом, скромном до робости Herr Professor Nietzsche (скромность которого Вагнер - вспомним - оценивал в сто тысяч марок) беспощадного вершителя судеб Европы и планеты! - Еще один незашифрованный текст: "После того как старый Бог упразднен, я готов править миром" (KSA 13,646).

Но именно от этого саморазоблачения и могла бы оттолкнуться мысль к противоположному полюсу самооблачения, или собственно к проблеме ницшевской политики как таковой. Факт незашифрованного текста вынуждает признать в прочих текстах Ницше своего рода шифрограммы, ключ к прочтению которых и исчерпывает, строго говоря, все задачи ницшеведения. Трудности и недоразумения коренятся в неадекватной читательской установке на эти тексты; если пришлось бы выводить наикратчайшую формулу непонимания Ницше, то лучшим подспорьем для нее было бы увидеть в нем ''поэта" - среди всех предрассудков вокруг Ницше этот оказался, пожалуй, наиболее живучим. Волшебный стереотип, после которого следует "уф" облегчения: поэты - вспомним излюбленный рефрен Заратустры - много лгут... Что Заратустра и сам поэт, не подлежит сомнению, как не подлежит сомнению и то, что он горазд при случае и без случая отколотить в себе поэта; вообще в распределении культурных ролей Нового времени и на фоне научной монополизации истины с поэзией приключилась скверная история: стало возможным использовать ее как средство в целях умаления или очернения истины, причем - что сквернее всего - под душистым флером комплимента и даже восторга. Вот, к примеру, клише суждения: "Вы рассуждаете об этой проблеме так поэтично, что сразу видно - Вы поэт", в подтексте: "Но поэты много лгут, а поскольку речь идет об истине, то дайте уж нам, простым прозаичным смертным, справиться с нею на логико-методологический лад". Этот иезуитский прием действовал (все еще действует) почти безотказно; Гете-естествоиспытатель, творец органики и учения о цвете, приходил от него в такую ярость, что готов был, казалось бы, послать в себе поэта ко всем чертям - лишь бы избавиться от этого наваждения. В случае Ницше могло бы показаться, что его даже устраивает такая игра - в целях более сохранного инкогнито (переодетый под поэта - канонир); но если обратить внимание на коллекцию визитных карточек, ославляемых им повсюду, то первое, что бросится в глаза, - это нарочитая отрицательность, негативность самохарактеристик, как бы невольно имитирующая стиль анофатического богословия: я - ни то, ни другое, ни третье: имморалист, безбожник, безымянный, безродный, бесстрашный - сплошное ускользание от "кто же", - антиосел, ни даже человек; в последних письмах апофактика перерастает уже в прямой эпатаж: Цезарь, Феникс, Антихрист, Дионис, Распятый - ни одного "человеческого, слишком человеческого" словечка среди каскада сверхчеловеческого имесловия; вдруг - знакомое уже нам признание в частном письме - "поле битвы"; мы же скользим дальше, дегустируя только "поэзию" и промаргивая "правду" (которая, ну да, прозаична!). Правда - поле битвы; в этой метафоре - буквально и фигурально - весь Ницше, одинокий воитель, разыгрывающий в лицах всю табель об армейских рангах, от ''главнокомандующего" до, если угодно, «маркитантки», и начертавший на своем незримом знамени гордый девиз из Сенеки: "Satis sunt mihi pauci, satis est unus, satis est nullus" (Довольно с меня и немногих, довольно с меня и одного, довольно с меня и ни одного. - Seneca. Ad Luc. 7, 11; ср. Nietzsche. Unveroffentlichtes aus der Umwertungszeit 1882/83-1888. Bd 14. S. 352).

В свете сказанного общепринятое деление творчества Ницше на три периода могло бы получить иное объяснение. Период первый, охватывающий "Рождение трагедии" и "Несвоевременные размышления": первая проба боя и выискивание себе союзников ("Общество несвоевременцев"). Период второй (от "Человеческого, слишком человеческого" до включительно первых четырех книг "Веселой пауки"): разочарование в союзниках, испытание одиночеством, перемена тактики, выработка нового плана военных действий. Период третий (все последующие книги, за вычетом, пожалуй, "Заратустры", который в целом не подлежит никакому ранжиру): тотальная война. В этом новом раскладе "Веселой науке" принадлежит, очевидно, исключительное место как самой открытой и вместе с тем самой секретной из всех книг Ницше, к тому же самой срединной («средиземноморской»), так как соединяющей в себе период тактической подготовки (первые четыре книги) с периодом бесповоротно перейденного Рубикона (пятая книга, открывающаяся эпиграфом из маршала Тюренна: "Ты дрожишь, скелет? Ты дрожал бы сильнее, если бы ты знал, куда я тебя веду"). Можно было бы рискнуть воспроизвести на собственный страх и риск некоторые из секретов этой новой тактики, иначе, подобрать ключ к шифрограмме "Веселой науки": 1. Разрыв с Вагнером (единственной надеждой на "мы вдвоем") и сближение с П. Рэ, холодным умником и эпатёром никак не укладывались в плоские версии байрейтских идеологов и Лу Андреас-Саломе; просто, разочаровавшись в таком, как Вагнер, нельзя уже было не прийти к последнему выводу: союзников не ожидают и не выбирают, их себе делают, причем кого попало и как попало, в зависимости от требований момента. 2. Это значило: прочь ложный аристократизм кабинетной политики; настоящая политика делается уже не в политике, и, когда автор "Ессе Homo" называет себя "последним аполитичным немцем", это следует читать: первым политичным европейцем; порой легче сговориться с вульгарнейшим материалистом, чем с возвышенным чистоплюем; не беда, если тебя при случае сочтут дарвинистом, когда ты загонишь в дарвинистический вытрезвитель иного любителя спиритуальности, - при случае тебе удастся загнать куда нужно и самого Дарвина. 3. Поскольку театр военных действий охватывал тысячелетия, союзники вербовались как из числа живых, так и из числа мертвых; Пауль Рэ - подставное лицо - очевидно, представлял интерес не сам по себе, а как отдаленное подобие более значительной фигуры прошлого, скажем аббата Галиани ("mein verstorbener Freund", "мой умерший друг", говорит о нем Ницше KSA 11,427; было бы крайне желательным, для пользы понимания, воспринимать эти слова в буквальном смысле). 4. Измена метафизическим идеалам и братание с позитивизмом оказывались всего лишь идеологической завесой, за которой имела место передислокация сил и перемена тактики. Тактика "Несвоевременных размышлений" еще наполеоновская: "On s'engage, et puis on voit" (Сначала ввязываешься, а там видно будет); преимущества этой тактики в условиях среднеевропейской метрической геометрии оборачивались дефектами в условиях, скажем, российской векториальной геометрии - ввязываться со всеми шансами на успех можно было в обратимых и упруго-рикошетных пространственных клочках городской европейской географии; в необратимом и нерезонирующем пространственном вакууме России это значило - навсегда завязнуть. Наполеон - первоклассный образец для подражания там, где речь шла о Давиде Штраусе и европейском филистерстве, - становился опасным в растяжке линии фронта до "человеческого, слишком человеческого"; здесь предпочтение отдавалось тактике Барклая де Толли: reculer pour mieux sauter (отступление для лучшего прыжка). 5. Ницше среднего периода - сплошное эшелонированное отступление и тактика выжженной земли. Первые пробы привить себе нигилин и жесточайшая реакция организма, изнеженного в метафизически-артистическом сибаритстве. "Человеческое, слишком человеческое", "Утренняя заря" - капитуляция юношеского идеал-героизма и военная переподготовка. Реорганизация армии и переход от классического мольткевского типа к иррегулярным ситуативным комбинациям. 6. Непременнейшие условия переподготовки: армия должна быть веселой и танцующей. Петь на поле боя - не в этом ли таилось фатальное превосходство кромвелевских ironsides, распевающих псалмы под свирепыми атаками кавалеров? Правило устава номер один: "Ни одна вещь не удается, если в ней не принимает участия задор" (KSA 6,57). Танцевать перед несметными полчищами, верить в танцующего Бога, быть, как Заратустра, легким, машущим крыльями, готовым лететь, манящим всех птиц, проворным, блаженно-легко-готовым, любящим прыжки и вперед и в сторону - через города и страны, то здесь, то там, в динамическом фокусе всеевропейской всюдности, заманивая противника, скажем, в местечко Верхний Энгадин и спустя мгновение нанося удар из, скажем, Генуи, а главное, никогда не задерживаться на месте, гнать себя со всякого рода засиженности, чтобы сохранять форму и... защищаться от головной боли (терапия Юлия Цезаря, по Плутарху), - историки отметят все это как вклад принца Фогельфрай в сокровищницу военного искусства. 7. Один пример ницшевского ведения боя: маленькое сочинение "Сумерки идолов", по сути все та же "Веселая наука" in praxi. Предисловие - краткое воззвание к войскам, своею рода "quarante siecles vous regardent du haut de ces pyramides" (сорок :веков взирают на вас с высоты этих пирамид). Потом молниеносная стрельба из луков - или артподготовка, на вкус - раздела "Изречения и стрелы". Вслед за этим ритуальный акт единоборства ("Проблема Сократа") и уже не стихающая серия атак, причудливо комбинирующих классическую батальную топику (testudo раздела "Четыре великих заблуждения") с маргинальными капризами самой закоренелой партизанщины (робингудовские засады в разделе "Чего недостает немцам") - "веселость в нас - самое непостижимое" (KSA 6,106). Мобилизован не только европейский опыт, но и азиатский; раздел "Набеги несвоевременного" - содрогающий конский топот с комьями взрыхленной, взлетающей земли на фоне тяжелых и кажущихся неприступными европейских бургов, настоящая деструкция маркированного европейского пространства смертоубийственным агеометризмом скифско-гунно-монгольских табунов, казалось бы перенявших повадки гончих псов и загоняющих дичь "белых братьев", "Антихрист" и особенно финал "Ессе Homo" предвосхитят уже будущую тактику безрезервных боев Роммеля в Северной Африке - "Das Werk auf eine Katastrophe hin bauen", битва в расчете на катастрофу; строго говоря, хотя и разбитый наголову, он не ошибался, ибо только такой расчет и давал единственный шанс на победу в схватке с ложью тысячелетий (в раскатах ближайшего будущего - вспомним оценку лорда Кромера - с "Антантой").

СЕДЬМОЕ ДОПОЛНЕНИЕ

Ницше заблуждался (пусть по неведению), называя себя - в цитированном письме к Овербеку от 30 апреля 1884 года - самым независимым человеком в Европе. Ибо уже тогда он лишь вкушал плоды этой на скорую руку приписанной себе независимости, не подозревая даже, что, во-первых, рождение ее датируется 1845 годом и что, во-вторых, она лишь с начала восьмидесятых годов - стало быть одновременно с возникновением "Веселой науки" и 'Так говорил Заратустра" - вступила в пору совершеннолетия. Два имени должны быть названы здесь: Макс Штирнер и Рудольф Штейнер. На фоне этих имен независимость Ницше со всем ее пафосом и внушительностью оказывается, строго говоря, независимостью некоего действующего лица, вообразившего себя в самом разгаре драмы ее автором и постановщиком. Не подлежит сомнению, что ранние труды Штейнера (введения и примечания к естественнонаучным трудам Гете, выходящим в Кюршнеровском издании с 1882 года, и датированный 1886 годом "Очерк теории познания гётевского мировоззрения") остались ему неизвестными, чего, впрочем, нельзя столь же уверенно сказать и об одиозном авторе "Единственного и его достояния". В штейнеровской книге о Ницше (1895) параллель эта впервые подчеркивается со всей силой: "Нельзя говорить о развитии Ницше, - формулирует Штейнер, - не упомянув самого свободного мыслителя, которого породило современное человечество, Макса Штирнера. Печально сознавать, что этот мыслитель, который в полном смысле соответствует тому, что Ницше требует от сверхчеловека, лишь немногими был узнан и оценен по достоинству. Уже в сороковых годах этого столетия он высказал мировоззрение Ницше, пусть не в столь насыщенных сердечных тонах, как Ницше, зато в кристально ясных мыслях, рядом с которыми ницшевские афоризмы часто производят впечатление какого-то лепета" (R. Steiner, Friedrich Nietzsche. Ein Kampfergegen seine Zeit, op. cit, S. 122). Отсюда вытекает поистине судьбоносный вопрос, можно было бы сказать - решающий для всей судьбы Ницше конъюнктив: "Как сложились бы пути Ницше, если бы его воспитателем стал не Шопенгауэр, а Макс Штирнер!" (Ibid). Если бы мы таким образом вместо третьего "Несвоевременного размышления", "Шопенгауэр как воспитатель", имели некое на сей раз вполне своевременное размышление, "Штирнер как воспитатель"? Вопрос этот оказывается фундаментальным уже по той очевидной причине, что пути соблазненного филолога никак не были путями его обоих воспитателей (Шопенгауэра и Вагнера), но именно путями неузнанного автора "Единственного и его достояния". Нет никакого сомнения, что ни Шопенгауэр, ни Вагнер не могли быть путеводителями там, где дело шло о взыскуемой Ницше свободе: предельные возможности обоих (спотыкающийся об артистическую героику пессимизм в случае Шопенгауэра и распыляющееся в сплошную театралику германство в случае Вагнера) были достигнуть и исчерпаны в юношеской книге о "Рождении трагедии". Вся поздняя ницшевская ярость, обрушившаяся на обоих кумиров юности, становится понятной именно в этой оптике. Здесь неистовствует разочарованный, внезапно догадавшийся, что оба по-началу обожествленных наставника не только не имеют никакого представления о масштабе и размахе его задачи, но и оказываются серьезными помехами на его пути. С момента появления "Человеческого, слишком человеческого", стало быть, после сведения счетов с обоими искусителями, Ницше уже окончательно идет путями Штирнера, судорожно цепляясь за каждую соломинку в водовороте этого "испытания водой". Сюда относится посвящение Вольтеру, как и явная тяга ко всему скептическому и циничному. Тягостно наблюдать усилия этого "головореза духа", ищущего себе союзников и единомышленников из страха остаться один на один с ничто: от сомнительного Пауля Рэ вплоть до "счастливых находок жизни" - Стендаля и Достоевского. Путь развития Ницше ко времени объявления им своей независимости являет собой мучительную картину блужданий по континенту открытой Максом Штирнером свободы, без какого-либо более или менее надежного ориентира. Ничего удивительного, если последнее, на что он мог еще положиться, было переключить ежемгновенно грозящую взорваться машину на автопилот стиля, в надежде придать ей хота бы видимость равновесия. Сильнейший люциферизм его прорывов, создающий вокруг него некое антигравитационное поле, непрерывная потребность пасть вверх ("В том моя бездна и опасность моя, что я срываюсь в эту высь, и вовсе же не в вашу глубь" KSA О, 379), то, что Гастон Башляр в красочном анализе ницшевского стиля охарактеризовал как «альпинистическую психику» (G. Bachelard, L'air et les songes. Chap. XV: Nietzsche et le psychisme ascensionnel, Paris 1943), все это провоцировало интенсификацию обратного полюса, как бы наличие в машине стиля некоего реле, переключающего ее всякий раз на режим вытрезвляющего цинизма и заземления, когда обычный режим "срывов в высь" грозил непоправимыми последствиями перегрева. Этому закоренелому праведнику, отмахивающемуся от своей праведности как от наваждения, не терпелось выставить себя этаким прожженным циником и сатиром; во всяком случае на каждое "Incipit tragoedia" у него припасена достойная гримаса "Incipit parodia", не дающая ему вконец оторваться от земли и изжить реминисценции прежней инкарнации. Рецепт стиля Ницше:

В порыве чистом миг урви
Себе на размышленье;
Прикинь: на килограмм любви
Чуть-чуть самопрезренья
(KSA4, 275) -

(притом что необходимым компонентом "самопрезренья" оказывалось - и уже отнюдь не в пропорции "чуть-чуть" - просто богохульство) расшифровывался двояким образом: стилистически это cулило несомненные выигрыши ("лучший артист языка"), убытки списывались на счет личных судеб; этот рискованный гомеопат познания, разводящий в себе "килограммы любви" опаснейшими дозами кощунства, казалось бы, прошел мимо рокового предостережения Мейстера Экхарта о том, что "капля твари вытесняет Бога". Не научил его этому и Достоевский; в наследии Ницше сохранился подробный конспект отрывков из "Бесов" - решающий отрывок все же остался ему неизвестным: изданная уже десятилетия спустя "исповедь Ставрогина", то самое место, где Тихон советует остолбеневшему автору "подправить слог" своих признаний.

Именно здесь и выпирает все значение сформулированного в штейнеровской книге о Ницше вопроса: Как сложились бы пути Ницше, если бы его воспитателем стал не Шопенгауэр (и без сомнения также и Вагнер), а автор "Единственного и его достояния"? Если, стало быть, все его предприятие равнялось бы не на музыку, а на соответствующую стилистику и осанку? Достаточно открыть любую страницу штирнеровской книги, чтобы увидеть, какими языковыми средствами осиливается здесь задача. Неартистично, сыро, подчас в топорных подачах квадратной патетики - пусть так; но при всем том строго и с железной последовательностью, как это впрочем и подобает бывшему выученику Гегеля. Штирнер камень за камнем сносит ценностные твердыни двух с половиной тысячелетий, действуя то как крот, то как таран, и нисколько не заботясь об эстетических неприглядностях своего предприятия. Его конечная цель абсолютно идентична с конечной целью Ницше; но там, где последний надеется обойтись элегантной афористической шпагой, он держит в руках молоток. Последнее впечатление от творений Ницше: много шуму из ничего. Анонс Ницше: "Мы эмансипировались от страха перед разумом, этим призраком 18 века: мы смеем вновь быть лиричными, абсурдными и мальчишески озорными... одним словом: мы есть музыка" (KSA 12, 514). Очень сомнительный оптимизм: с таким настроением не идут на дело, того менее притязают быть Богом... Штирнер подписался бы, пожалуй, лишь под первой частью этого признания, разумеется не от «нашего» имени; в штирнеровской редакции все предложение звучало бы примерно следующим образом: "Я эмансипировался от страха перед разумом, этим призраком 18 века: я смею теперь извлечь из этого свои последние выводы". Предположив, что Ницше смог бы применить к сочинению Штирнера то же слово, которое он позже обронил о своем "Рождении трагедии": "От него разит неприлично гегелевским духом", можно сказать, что продолжение этой самохарактеристики как нельзя точнее соответствовало бы его собственной философии: "она в ряде формул отдает трупным запахом Шопенгауэра" (KSA 6, 310).

Трагедия Ницше в последней своей глубине выявляется в свете, падающем на нее из книги Штирнера. Он был лириком штирнеровского мировоззрения, по существу лишь неким бездомным странником в мире, где шопенгауэровско-вагнеровская прописка не имела никакого значения, более того, где не может быть никакой иной прописки, кроме той, которую назначает себе сам истец. Случай Штирнера оттого и был замолчан или оболган современниками и потомками, что решающаяся здесь задача требовала такой смелости и независимости мысли, для которых до сих пор отсутствовал какой-либо орган восприятия вообще. Западная философия выносит себе в Штирнере смертный приговор; ее кульминацией оказывается вовсе не платоническая идея, не антиплатоническая материя, а - ничто. В свою очередь ничто, как единственная ставка Штирнера, является не причудой нигилиста, а судьбой самой логики в момент скрещения последней с антропологией, при условии что антропология имеет точку опоры уже не в логике, а в некой репрезентативной и воплощенной человеческой экзистенции. Ничто Штирнера - синоним некоего (отнюдь не фихтеанского) "я", и если это "я" познает себя как таковое, то ничто оказывается уже не субстанцией его, а вытесненным в сознание бессознательным. Темой антропологии, а вместе с ней и логики, назначает себя таким образом чье-то конкретное "я", не абстрактно измышленный «человек» аристотелевско-хайдеггерианской традиции, а некий господин NN, при случае смогший бы назваться Гансом Мейером, Фрицем Мюллером, Максом Штирнером или Фридрихом Ницше, если бы случай звался - сознание и познание. Штирнер: "Понятийный вопрос: "что есть человек?", преобразовался в личный: "кто есть человек?" При "что" искали понятие, чтобы реализовать его, при "кто" вопрос этот отпадает сам собой, так как ответ лично явлен самим спрашивающим: вопрос сам отвечает за себя" (М. Stirner, Der Einzige und sein Eigentum, Stuttgart 1991, S. 411 f). Но это значит: Основной вопрос всякой философии, и да: всякой жизни, есть отныне не Бог, человек, материя, дух и как бы эти кимвалы бряцающие еще ни назывались, но единственно - Я, причем: не Я-оно, а Я-он, именно Иоганн Каспар Шмидт, преобразовавший себя в Макса Штирнера, чтобы стряхнуть с себя и этих последних эриний родовой памяти. Нигилизм Штирнера - это не «нигилин» не "жуткий гость", а только аттестат зрелости некоего названного Я, возможности которого не допускают в перспективе иного выбора, чем: нести старое "я будете как Боги" уже не на кончике языка, а как жизненную задачу.

Говоря доступнее: Старый мир Пятикнижия снят и сведен к ничто. Соответственно: старое творение, человек, стоит перед выбором: прозябать в ничто и как ничто либо же стать творцом из ничего. Единственная вакансия бытия, на которую, стало быть, можно еще рассчитывать в этом упраздненном и убаюкиваемом иллюзиями мире, есть вакансия некоего миротворческого "кто". Если это "кто" (этот "кто") не отождествит себя со случаем и не вступит (как случай) в свои права, то мир Божий уподобится незавершенной и заброшенной литературной рукописи, чья участь - желтеть и стать добычей моли. Характерно, что до сих пор творческое ограничивалось преимущественно сферой искусства; но даже и Шекспир выглядит по сравнению с предстоящей задачей, где единственным сырьем вдохновения оказывается Вселенная в судьбах развития, все еще как черновик. Вопрос вопросов: Кто из живущих способен занять эту вакансию?

В эту черную яму попал Ницше, чье юношеское вдохновение Шопенгауэром и Вагнером по сути предназначалось исключительно автору "Единственного". Об этом говорил и пел его Заратустра. Отсюда настигли его его семь одиночеств. Иначе, подчас до неузнаваемости иначе, чем Штирнер, дает он взойти в себе нигилизму: неповторимый в твердом шаге языка, спотыкающийся в лабиринтах мысли. Все, о чем и из чего он кричит, весь клубок его проклятых проблем - от безбожия до воли к власти - упирается, как в тупик, в штирнеровский вопрос "кто". Его Дионис, чьим последним учеником он себя считал, кажется прошел уже сам инициацию у Штирнера: "По-моему, ты замыслил нечто более скверное! - вмешался я. - Уж не хочешь ли ты угробить человека!"- "Может быть! - ответил Бог. - Но так, чтобы при этом он выгадал для себя нечто!" - "Что же'?" - спросил я с любопытством. - "Кого же, следовало бы тебе спросить!" Так говорил мне Дионис" (KSA 11, 482f). Решительный поворот от Шопенгауэра к Штирнеру запечатлен в последнем предложении "Генеалогии морали": "Человек предпочтет скорее хотеть ничто, чем ничего не хотеть" ("Вздор!", должен был бы вписать сюда карандаш "редактора" Штирнера: "Скорее предпочту это я.") Лучше и не может быть сказано: Шопенгауэр не хочет, Штирнер хочет ничто. Чего хочет Ницше? "Вас назовут истребителями морали, но вы лишь изобретатели самих себя" (KSA 10, 212). Nota bene: он не говорит: "открыватели", но именно "изобретатели". Открывать здесь уже было нечего, здесь надо было изобретать себя. Итак, кто же есть Фридрих Ницше?

Различие бросается в глаза: Штирнер может ответить на этот персональный вопрос в полном сознании и без всякой эйфории. Ницше осмеливается на ответ уже в безумии: наконец-то приобретенная идентичность умалишенного, останавливающего прохожих на улицах Турина, хлопающего их по плечу и изобретающего, на потеху им или на сострадание, свое инкогнито: "Я есмь Бог, я лиiь переоделся так, чтобы приблизиться к людям".

В этом пункте исповедальное письмо от 30 апреля 1884 года ("Теперь я с большей долей вероятности, самый независимый человек в Европе") оказывается отнюдь не столь уж вероятным. По сути это место должно было бы быть прочитано так: я перенимаю обязанности вышедшего на пенсию Бога (стало быть, не в - все еще безнадежно стилистической - тональности "смерти Бога", но в согласии с более объективной констатацией Леона Блуа: "Dieu se retire"). Но этого-то именно и не говорит он 30 апреля 1884 года; как раз наоборот: он заигрывает все еще тут и там в частных письмах с непреодолимыми остатками идолов традиции (в уже знакомой нам параллели со своей русской, раскольниковской, жизнью: «Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! »). И лишь в маске помешанного, уже как помешанный решается он назвать вещи собственными именами... Если нам удастся устоять перед дешевым соблазном литераторско-психиатрической болтовни, то мы столкнемся с вопросом: Что это собственно значит, если истина доводит до безумия и отождествляется с безумием? И разве же не это утверждали все церберы ветхих ценностей, от Ломброзо до обоих Маннов? Безумие Ницше, по существу его провал по специальности Макс Штирнер, кульминирует отнюдь не самый героический и мученический пункт его жизни, как это десятилетиями пропагандировалось мифологией Архива Ницше, но пожалуй наиболее буржуазный и обывательский; здесь лишь лилась вода на мельницу Ломброзо и всякого рода философских сценаристов. Что свело его с ума, было не истиной его, а ее торможением в наветах традиции. Истину нес он в себе и дал ей единственно приличествующее выражение: Искупление может быть реальным только как творческий акт. Ловушка лежала тем временем как раз в этом акте. "Стилист" Ницше подвел ''творца" Ницше; "самый независимый человек в Европе" рассчитывал утвердить свою независимость на зыбкой почве артистических парадоксов, всё еще в старой тональности "Поэзии и правды". Новая - во всех отношениях новая и современная ему - тональность, "Истина и наука", осталась ему недоступной.

Эпохальный труд под заголовком "Истина и наука. Прелюдия к Философии свободы" увидел свет лишь через три года после умопомешательства Ницше. Фактически он был налицо уже с начала восьмидесятых годов. С 1882 года, и значит синхронно с танцами принца Фогельфрай, 21-летний студент Рудольф Штейнер начинает осваивать континент Макс Штирнер под знаком гетевского естествознания, в перспективе преобразования штирнеровского Ничто в - духовный мир. С момента появления первого комментария Штейнера к Гете переоценка всех ценностей регулируется не из Сильс-Марии или Ниццы, но из Вены; мир Штирнера, в котором бессознательно передвигался Ницше, переходит под ответственность молодого философского дебютанта Штейнера, и мнящий себя "самым независимым человеком" поэт Заратустры оказывается в зависимости от действительно самого независимого, который с удивительной основательностью и легкостью, прежде всего однако со свободной от всякой мечущей громы и молнии стилистики, ниспровергал на деле именно то, о чем Заратустра только пел... Еще раз и со всей ясностью: Предположив, что преходящее в последней своей несводимости есть не что иное как подобие различнейших состояний сознания, придется признать, что проблема Штирнер значима лишь под трояким углом зрения. Именно: можно жить в ничто, не имея ровным счетом никаких притязаний на независимость, и, следовательно, мотая срок жизни от рождения до звонка смерти. Или: можно жить в ничто, сознавая это, больше того, пытаясь преобразовать ничто в себе в состояние независимости, и - споткнуться при этом о собственную неспособность. Или наконец: можно жить в ничто, стать ничем и никем, воплощенной свободой от всего, и употребить свою свободу на то, чтобы при случае захотеть сотворить мир. Понятно, что все три состояния суть состояния сознания и реализуются в зависимости от соответствующего уровня сознания. Вопрос, что есть мировой процесс, некорректен и бесперспективен; ответ на него ищется на скорую руку в учебных пособиях и газетных листках. Мировой процесс - это сознание, или, с точностью указательного пальца, некое конкретное человеческое сознание ("Ессе Homo!"). Ну да, то самое уже названное "кто", мировая вакансия которого со времен Макса Штирнера предназначена "единственному". Если "единственный" займет эту вакансию, то это означает: мировой процесс отождествился с его сознанием. Это значит: мир происходит, свершается в этом индивидуальном сознании и как это индивидуальное сознание. К моменту, когда был дописан Заратустра, "единственный" был уже налицо, и то, что Заратустра опрометчиво приписывает эту привилегию себе, было лишь ошибкой по неведению; также и его собственное свершение, под знаком "Так говорил Заратустра", как нечто принадлежащее миру, свершалось sub Jove некоего другого сознания, хоть и не вошедшего еще полностью в свои владения и, стало быть, не стоящего еще в ответе за каждый случающийся здесь срыв, зато уже облачившего себя полномочием. Это сознание - сознание Рудольфа Штейнера. Книга "Очерк теории познания гетевского мировоззрения" вышла в свет в 1886 году. Одновременно - и не пробужденные еще в этом сознании - появляются ницшевские рикошеты от этого сочинения: "По ту сторону добра и зла", "К генеалогии морали", "Сумерки идолов". Встреча с ними имеет место лишь в 1889 году, сразу же после ницшевского срыва, когда молодой господин мира начинает осваивать этот материк своего сознания, именуемый в миру "философией Ницше". Вывих Ницше будет вправляться здесь около десяти лет (параллельно с дискредитацией его на земном плане, где «базарные мухи» уже начнут слетаться на товар). Первый пункт осмысления - самопознание: "Когда за шесть лет до этого я познакомился с трудами Фридриха Ницше, во мне уже были выработаны идеи, схожие с его идеями. Независимо от него и иными путями, чем он, пришел я к воззрениям, созвучным с тем, что Ницше высказал в своих сочинениях: "Заратустра", "По ту сторону добра и зла", "Генеалогия морали" и "Сумерки идолов". Уже в моей, вышедшей в 1886 году книжке "Очерк теории познания гетевского мировоззрения" выражается тот же строй мыслей, что и в названных сочинениях Ницше" (R. Steiner, Friedrich Nietzsche. Em Kampfer gegen seine Zeit, S. 33). Книга "Фридрих Ницше, борец против своего времени" становится актом самоидентификации; удивительное своеобразие этого маленького и объемлющего труда в том, что пишет его не кто иной, как Фридрих Ницше, смертная оболочка которого к тому времени была уже выставлена как музейный экспонат в его веймарской комнате, и пишет уже не под бессознательным диктатом машины стиля, а в полном здравии, без малейшего шанса сойти с ума. Здесь - спокойно и объективно, без дионисических издержек, с прививкой от Тристана, вплоть до поименного признания Макса Штирнера, до демифологизации собственных идей, до осмысления себя как выскочки и самозванца, которому приспичило вести себя так, словно он имел бы уже за собой некую "Философию свободы", - навёрстывается упущенное. Короче: старая исконная мечта стать изобретателем самого себя осуществилась наконец, спустя шесть лет после потери самого себя: в Рудольфе Штейнере изобрел себя Фридрих Ницше, заново пройдя свой путь - на сей раз не под шопенгауэровско-вагнеровским опекунством, а в вытрезвляющем режиме гете-штирнеровской атмосферы: в "Философии свободы".

Искупление пришло позже, в кармических лекциях 1924 года, где изобреталась уже не "личность" Фридриха Ницше, а «индивидуальность» Фридрих Ницше, "духочеловек" Ницше.

Туринская катастрофа этого прогуливающегося в студенческой тужурке и весело эпатирующего прохожих Бога теряет наконец свою фельетонистическую окраску и протекает имманентно: Он и в самом деле ухитрился настолько форсировать ход вещей, как если бы им была уже написана не только "Философия свободы", но и "Теософия". Ницше 1888 года полагал возможным действовать из атмосферы 1904 года, стало быть как субъект мирового процесса. Последние почтовые открытки, сочиненные уже в помраченном сознании, однозначно свидетельствуют об этом: "После того, как безоговорочно выяснилось, что я самолично сотворил мир, в мировом плане предусмотренным оказывается и друг Пауль..." Совершенно независимо от того, какие догадки мог бы строить себе в связи с этой очевидностью "друг Пауль", одно и в самом деле кажется безоговорочным: так может говорить только творец, который, заметим однако, никогда и ни при каких обстоятельствах так не говорит... Или еще одно знакомое место: "Я Прадо, я также отец Прадо, я осмеливаюсь сказать, что я также и Лессепс... Я также Шамбиж... Хоть это неприятно и претит моей скромности, но я в сущности есть каждое имя в истории... Этой осенью я дважды присутствовал при моем погребении, сначала как граф Робилан (- нет, это мой сын, поскольку я Карло Альберто...), но Антонелли был я сам..." Это разорванное сознание агонизирует в извечном здесь-и-теперь-состоянии мира, из которого вышли книги "Теософия" и "Тайноведение". Психиатрическая значимость цитированного бреда бросается в глаза. Менее очевидна иная значимость его, то именно, что на языке духовной науки именуется "точкой зрения независимой объективности" ("как если бы мы были орудием речи другого существа''). Старый технический термин оккультизма для этой точки зрения есть: tat tvam asi, это ты. Ее новое обозначение: интуиция. Безумие Ницше - это состояние Я, в котором Я, иначе, точка в круге мира, расширяется до мира и теряется в мире; из обоих равномощных возможностей помешательства - точка без круга, круг без точки - Ницше настигла именно вторая, в то время как первая, как более распространенная, все еще простодушно считается нормальной. В интуиции, напротив, оба полюса сливаются воедино, не растворяясь друг в друге: точка как круг и круг как точка. Ангел Силезский чудесно выразил это в следующих строках: "Я не знаю, кто я есмь, я не семь то, что я знаю: вещь и не-вешь, точечка и круг". Характерно для этой интуиции, что она, будучи не только здоровой, но определяющей норму самого здоровья, может выступить лишь в том случае, если формой ее является абсолютное присутствие духа и сообразность действительности. Иначе она (по сути уже не она сама, а ее карикатуры) сразу же соскальзывает в зону психиатрических компетенций. Ницшевское безумие, точнее то, что в Ницше обернулось безумием, было преждевременной интуицией, интуицией, выступившей до срока. Его попытка стать Богом, обеззараженная от всяческой театралики и романтики и, следовательно, впервые ставшая возможностью, должна была называться: состояние души (философски: Души Мира) до сотворения мира. Иными словами: Единственный уясняет себе свое доподлинное достояние, противопоставляет себя миру идей как автор и господин их и дает случаю вступить в свои права, дабы потомки могли позже философствовать о необходимости своего бытия. Любителям Ницше и Достоевского следовало бы принять это к сведению и поразмыслить о том, сколь иные, ничуть не психиатрические, возможности могли бы скрываться в этом безумном лепете: "Я каждое имя в истории"…

Страницы: 1 2 3 4