Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
VII. Последнее одиночество
1.
По ту сторону добра и зла
Фр. Ницше оставил свое лирическое произведение. Минутами он сожалел о нем и хотел бы возвратиться к нему; но он чувствовал, что это будут короткие минуты бессильного желания. “С этих пор, - пишет он (и его уверение на этот раз было правильно), - я буду говорить, а не Заратустра”.
Но произведение так и осталось неоконченным. Ницше помнит об этом и множество невысказанных им мыслей мучат его, как укоры совести. Он хочет произвести другой опыт; без всякого радостного чувства он возвращается к философии и пытается выразить в абстрактных терминах то, что, как поэт, он не смог излить. Он берется за новые тетради, пробует заглавия: “Воля к власти, опыт нового толкования мира”, “Воля к власти, новое понимание природы”. Эти попавшиеся под руку формулы остаются в силе. Ницше возвращается здесь к главной идее Шопенгауэра и развивает ее. “Сущность вещей, - думает он, - не заключается в слепом желании жить; жить – это значит распространяться, расти и побеждать; правильнее будет сказать, что сущность вещей – это есть слепое желание власти, и все явления, совершающиеся в человеческой душе, должны быть истолкованы как проявления этого желания.
Ницше задал себе труднейшую работу, требующую очень тщательных размышлений, и со страхом взирал на свое предприятие. Как различить в человеческой душе, что составляет в ней силу и что, наоборот, слабость? Ведь можно, пожалуй, сказать, что гнев Александра Великого – это слабость, а мистическое возбуждение – сила. Ницше надеялся на помощь учеников философов или филологов и думал, что они помогут ему в его аналитических изысканиях; ему, например, очень дорога была бы помощь Генриха фон Штейна; но ему пришлось решать все задачи в полном одиночестве, и тоска завладела им. Мысль, лишенная лирического вдохновения, не привлекала его. Что он любил? Инстинктивную силу, тонкость, грацию, ритмичные и гармоничные звуки, - он любил Венецию и мечтал о том, что настанут хорошие дни, которые позволят ему покинуть этот пансион в Ницце, где и стол, и общество были одинаково скверны. 30-го марта 1885 года он написал Петеру Гасту:
“Милый друг! Я не особенно люблю всякого рода перемещения, но на этот раз, когда я подумаю о том, что скоро буду в Венеции, около Вас, то прихожу в восторг и оживляюсь; я смотрю на свою поездку, как на надежду выздоровления после долгой ужасной болезни. Я сделал открытие: Венеция – это единственное место, где мне постоянно было хорошо и приятно… Мне очень нравится, как переходная ступень, Сильс-Мария, но она, конечно, не годится как постоянное местопребывание. О, если бы я мог устроить себе там уединенное отшельническое существование! Но – Сильс-Мария становится модным местом. Мой дорогой друг и маэстро, для меня неразрывно связаны Вы и Венеция; мне удивительно нравится Ваша постоянная любовь к этому городу. Сколько я думал о Вас в продолжение всего этого времени! Я читал воспоминания старого de Brosses (1739-1940) о Венеции и о маэстро, которому в то время там поклонялись – Hasse (il detto Sassonne). Не сердитесь, пожалуйста, я ни в коем случае не собираюсь проводить между Вами двумя совсем не уважительную параллель. Я только что написал Malwida m-lle Мейзенбуг; благодаря Петеру Гасту господа комедианты (cobotins), предполагаемые гениальные музыканты, в самом непродолжительном времени перестанут извращать вкус публики. “В самом непродолжительном времени”, это, может быть, звучит как очень большое преувеличение. В демократическое время немногие люди могут различить красоту: “pulchrum, paucorum est hominum”. Я рад, что, по вашему мнению, я принадлежу к числу этих “немногих”. Люди с проникновенной и радостной душой, которые мне нравятся, люди, у которых “ames melancoliques et folles”, вроде того, как мои умершие друзья, Стендаль и аббат Галиани, не могли бы жить на земле, если бы не любили какого-нибудь жизнерадостного композитора (Галиани не мог жить без Пуччини, Стендаль без Чимарозы и Моцарта). Ах, если бы Вы знали, как в эту минуту я одинок на земле! И какую надо играть комедию, чтобы время от времени не плюнуть от отвращения кому-нибудь в лицо. К счастью, некоторые благовоспитанные манеры моего сына Заратустры существуют и у его несколько тронувшегося отца. Но когда я буду с Вами в Венеции, то на время уйдут далеко и “благовоспитанность”, и “комедии”, и “отвращение” и вся эта проклятая Ницца, не правда ли, дорогой друг! Да, не забудьте: мы будем есть “baicoli”.
С апреля до мая Ницше жил в Венеции и нашел ту радость, о которой мечтал; он бродил по темным шумным улицам, любовался красотой города, слушал музыку своего друга; от дурной погоды он укрывается в галереях площади Св. Марка и сравнивает их с портиками Эфеса, куда Гераклит уходил забываться от суетного возбуждения греков и мрачных угроз персидской империи. “Как здесь хорошо забывать мрачную империю – нашу империю; не будем бранить Европу – в ней есть еще очень хорошие места для защиты. Мой лучший рабочий кабинет – это piazza San Marco”. Это короткое счастливое настроение пробуждает в нем его поэтические наклонности. Он снова хочет воспевать триумф и смерть Заратустры, на несколько часов извлеченного из мрака забвения. Он пишет несколько набросков, чтобы вскоре навсегда бросить эту попытку.
Приближение июня заставляет его уехать в Энгадин. Случайно в отеле судьба посылает ему секретаря, m-lle Родер, до сих пор совершенно неизвестную ему особу; она предложила ему свою помощь. Он диктует ей свои произведения и старается разрешить свою проблему в наиболее сжатом виде. Цель его заключается в том, чтобы дать критику необъятному множеству нравственных суждений, предрассудков, косной рутины, которые сковывают современную Европу; оценить их жизненную ценность, т.е. выражаемое ими количество энергии, и определить, таким образом, порядок добродетелей. Он хочет, наконец, реализовать Umwerthung aller Werthe (нужная формула найдена), “переоценку всех ценностей”. “Всех ценностей”, - пишет он: на меньшее его гордость не соглашается. Он узнает тогда и ему удается определить некоторые количества добродетели, которые профессиональные моралисты не умели наблюдать: власть управлять самим собою, уменье скрывать интимные чувства, вежливость, веселость, точность в послушании и приказании, снисходительность, требование к себе уважения, страсть к риску и опасности. Таковы были мораль, и обычаи, и тенденции прежней аристократической жизни, обесцененные современностью; естественно, что прежняя мораль черпала свою силу у более мужественных и производительных источников, чем наша.
Возможно, что в это время Ницше читал довольно серьезные книги; он изучал “Биологические проблемы” Рольфа, где он мог найти анализ возрастающей жизненной силы, которая является основанием его метафизики. Может быть, он перечел также несколько книг Гобино (он восхищался личностью и произведениями этого человека); во всех этих предположениях нет ничего невероятного. Но что значит для Ницше чтение, какой вес могут иметь для него чужие мнения? Ницше было уже сорок два года, время учиться для него миновало, новых идей он уже почерпнуть не мог. Чтение помогает размышлениям, дает им пищу, но никогда не дает им направления.
Работа Ницше стоит ему много труда, утомляет его, и он мучается от бессонницы. Но тем не менее он стоит на своем и упорно отказывается повидать в последний раз и проститься с Элизабет, которая едет за своим мужем в Америку. “Значит, вы будете жить там, - пишет он ей, - я здесь, в более недостижимом одиночестве, чем все парагваи в мире. Мать моя должна будет жить одна, и все мы должны не терять мужества… Я люблю вас и плачу. Фридрих”.
Проходит неделя. Ницше строит новые проекты. Он ведет переговоры со своим издателем, хочет скупить свои прежние книги и снова издать их. Это был предлог для того, чтобы поехать в Германию. “Мое присутствие необходимо для одного дела, и эта необходимость только является на помощь моему желанию”.
Встреча брата с сестрой была тяжелая; они нежно беседовали накануне уже решенного отъезда. Ницше не скрывал того, как тяжело ему жилось. “Я один дерзновенно берусь за разрешение громадной проблемы, - говорил он, - это девственный пес, в котором я затерялся – Wald und Urwald. Мне нужна помощь, мне нужны ученики, мне нужен учитель. Как бы приятно было мне повиноваться. Если бы я заблудился в горах, то слушался бы человека, которому знакомы эти горы; я повиновался бы врачу, если бы я был болен; и если бы я встретил человека, который уяснил бы мне ценность наших моральных идей, я послушал бы его и пошел за ним; но я не нахожу никого: ни учеников, ни еще меньше учителей, я – один”. Сестра повторяла ему свой прежний совет: вернуться в какой-нибудь университет; молодежь ведь всегда слушала его и теперь будут слушать и поймут. “Юноши так глупы, - отвечал ей Ницше, - а профессора еще глупее. К тому же меня не примут ни в один университет, где же я смогу преподавать?” – “В Цюрихе!” – убеждала сестра. “Я выношу только один город – Венецию”, - отвечал Ницше.
Ницше поехал для переговоров с издателем в Лейпциг, но тот отнесся к нему без всякого уважения и дал ему определенный ответ:: книги его не продаются. Ницше вернулся в Наумбург, окончательно простился с сестрой и уехал.
Но где ему строиться на зиму? Ницца прошлою зимою раздражала его своим вечным шумом. Может быть, поселиться в Валламброза? Ему хвалил этот тосканский лес в Аппенинах Ланцкий, который в данный момент ожидал его во Флоренции.
Прежде чем уехать из Германии, Ницше остановился в Мюнхене, где навестил своего бывшего друга барона Зейдлица, который познакомил Ницше со своею женой и показал ему свою коллекцию японских вещей. Молодая хорошенькая женщина и японские безделушки понравились Ницше; он открывает существование целого нового искусства; он любит эти эстампы и эти маленькие веселые легкомысленные вещицы, так мало соответствующие современным вкусам, в особенности же печальному вкусу немцев. Зейдлиц понимает толк в красивых вещах и умеет хорошо жить, и Ницше ему немного завидует. “Может быть, уже настало время, дорогая Лизбет, - пишет он сестре, - отыскать мне жену. Приметы ее следующие: она должна быть весела, молода еще, красива, короче, это должно быть храброе маленькое существо a la Ирена Зейдлиц (мы с ней почти на “ты”)”.
Наконец, Ницше поехал в Тоскану, где его встретил Ланцкий, который всюду сопровождал его; он повел его в обсерваторию д’Аркетри, на гору Сан Миниато, где жил очень оригинальный человек, постоянный читатель Ницше. Это был Леберехт Темпель, астроном, который на своем рабочем столе, покрытом самыми удивительными инструментами, постоянно держал все произведения Ницше, знал их все наизусть и мог цитировать любую страницу. Леберехт Темпель был необыкновенный человек, благородный, правдивый и искренний; он говорил с Ницше около получаса; они, кажется, поняли друг друга, и Ницше ушел от него глубоко взволнованным.
Я хотел бы, - сказал Ницше Ланцкому, - чтобы этот человек не читал моих книг; он слишком добр и чувствителен; я причиню ему зло.
Он знал об ужасных последствиях своих мыслей и боялся, что его читатели будут так же страдать, как и он.
Он недолго оставался в Тоскане; на него вредно влиял холодный ветер, дувший с флорентийских гор, и он вспомнил о Ницце, где двести двадцать дней в году светит солнце. 15-го ноября 1885 года он пишет сестре уже из Ниццы: “Не удивляйся, дорогая сестра, если твой брат, у которого кровь крота Гамлета в жилах, пишет тебе не из Валламброза, а из Ниццы. Мне было очень полезно исследовать почти одновременно климат Лейпцига, Мюнхена, Флоренции, Генуи и Ниццы. Вы не поверите, до какой степени Ницца триумфально вышла из этого состязания. Я, как и в прошлом году, остановился в Pension de Geneve на маленькой улице Sainte-Etienne; он оклеен новыми обоями, в нем новая мебель и он стал очень привлекательным. Мой сосед по столу епископ, monsignore, говорящий по-немецки. Я много думаю о вас.
“Вот я снова в Ницце, - пишет он в другом письме, - т.е. я снова вернулся к рассудку”. Он настолько доволен своим возвращением, что прощает Ницце ее космополитизм, и она его забавляет.
“Мое оно выходит на square des Phoceens, - пишет он Петеру Гасту. – Какой удивительный космополитизм звучит в этом сочетании слов. Вам не смешно? И это правда, здесь жили фокийцы. В воздухе мне слышится что-то подобное и сверхъевропейское, какой-то внушающий мне доверие голос говорит мне: “Здесь ты на своем месте”. Как я здесь далек от Германии – “ausserdeutsch”, я не могу произнести этого слова с достаточной силой!..”
По старой своей привычке Ницше стал гулять под лучами солнца по белым дорогам, возвышающимся над морем. Воспоминания целых семи лет связывают его с этим морем, с этими берегами и горами; снова оживает его фантазия, увлекает его и он отдается ее свободному полету. Ни один час не проходит у него бесследно: каждый из них приносит ему счастье и уходит, оставляя реальное воспоминание подаренного им счастья, - или эпиграмму, или поэму в прозе, максиму, какую-нибудь Lied или песню.
Все современное нестерпимо для него; ему доставляло удовольствие, он даже считал своим долгом философа, говоря для грядущих времен, порицать свое собственное время. В ХVI веке философ был прав, когда хвалил мягкость и послушание. В XIX веке в нашей Европе, ослабленной парижскими декадентами и немецкими вагнерианцами, в этой слабой Европе, которая постоянно ищет помощи толпы и единодушия, наименьшего количества усилий и наименьших страданий, - философ должен восхвалять другие добродетели. Он должен утверждать следующее: тот самый великий из людей, который умеет быть более одиноким, более скрытным, более от всего отдаленным, умеющий жить по ту сторону добра и зла, хозяином своих добродетелей, свободный в своих желаниях. В этом заключается истинное величие. Он должен спрашивать непрестанно: настал ли момент облагорожения человеческой расы? Ist Veredlung moglich? Мы неизменно слышим этот вопрос от Ницше еще с двадцати шести лет.
Ницше высмеивает немцев; в этом заключается его другое, еще более живое и интимное удовольствие. Германизированная Европа разучилась быть искренней; она скрывает свою злобу, свою нечистоту; надо, чтобы она снова обрела дух старого времени, дух прежних французов, которые жили свободно, с ясным сознанием, что они были прекрасны и сильны. “Надо окутать музыку духом Средиземного моря, - говорит он, - а также и наши вкусы, наши желания”… В этих страницах у Ницше можно легко заметить влияние советов его “умерших друзей”, Стендаля и аббата Галиани.
“Люди, проникнутые глубокою грустью, пишет он, - выдают себя, когда они счастливы; они берут свое счастье с жадностью и как бы хотят сжать его, задушить в своих объятиях… Увы, они слишком хорошо знают, как счастье бежит от них!” Кончался декабрь, и с приближением праздников, воспоминание которых всегда волновало его верное сердце, Ницше почувствовал, что счастливое настроение покидает его. Его не удовлетворяет вполне наслаждение живою мыслью, прекрасными образами, в нем просыпаются и мстят за себя другие требования; глубокая тоска предъявляет свои права и властно наполняет его душу. Его более не занимает уличная жизнь Ниццы и не развлекает “square de Phoccens”. Какое ему дело до Gai Saber и его правил? Что для него составляет свет, ветер, провансальские песни? Он немец, сын пастора, и чувствует, как с приближением святых дней Рождества и Нового Года сжимается его сердце.
Ему становится неприятен его маленький пансион, его мебель, которой касались тысячи рук, его обезображенная своею банальностью комната. Наступили холода; у него не хватает денег, чтобы согреть свою комнату. Он мерзнет и горько сожалеет о немецких печах. Проклятое место, даже здесь он не может быть один: направо за стеной ребенок “барабанит гаммы”, над головой два любителя упражняются – один на трубе, другой на скрипке. Под влиянием горькой тоски Ницше пишет сестре, проводящей в Наумбурге последнее Рождество:
“Как жаль, что здесь нет никого, кто бы мог посмеяться вместе со мною. Если бы я лучше себя чувствовал и был бы богаче, то, чтобы немного позабавиться, я бы желал пожить в Японии. Я потому счастлив в Венеции, что там без труда можно жить на японский лад. Все остальное в Европе скучно и пессимистично наст роено, музыка ужасным образом развращена Вагнером и это только частный случай всемирного развращения и смуты.
Снова наступает Рождество и прямо жалко подумать, что я должен продолжать жить так, как я живу в продолжение семи лет; жить как изгнанник и циничных наблюдатель людей. Никто не заботится о моем существовании; у Ламы есть “лучшие дела” или, во всяком случае, достаточно дела … Разве не хорошо мое рождественское письмо? Да здравствует Лама!
Почему Вы не поедете в Японию? Ведь там наиболее веселая и умная жизнь!”
Неделю спустя Ницше написал более жизнерадостное письмо: может быть, он упрекал себя за свое признание:
“Дорогая, сегодня великолепная погода и надо, чтобы Ваш Фриц снова сделал веселое лицо, хотя за последнее время он провел немало тоскливых дней и ночей. По счастию, мое Рождество было для меня настоящим праздничным днем. В полдень я получил Ваши милые подарки, тотчас же нарядился в вашу часовую цепочку и положил в жилетный карман Ваш маленький хорошенький календарь. Что же касается “денег”, хотя в письме их и не было (мама мне о них писала), они выскользнули, очевидно, из моих рук. Простите Ваше слепое животное, которое распечатало конверт на улице, - я, вероятно, выронил их, когда нетерпеливо развертывал ваши письма. Пожелаем же, чтобы какая-нибудь старушка, проходя мимо этого места, нашла на мостовой “подарок от Иисуса Христа”. Затем я дохожу пешком до моего полуострова St. Jean, я делаю большой круг вдоль берега и устраиваюсь неподалеку от солдат, которые играют в кегли. Распустились розы, на изгородях цветут гераниумы, все зазеленело, наступило тепло; ничто не напоминает о севере! Да, вот еще новость: Ваш Фриц выпил три полных стакана сладкого местного вина и даже, пожалуй, немного опьянел, по крайней мере он начал разговаривать с волнами, а когда они разбивались и пенились слишком сильно, то он разговаривал с ними, как с курицами: кш, кш, кш! Наконец, я вернулся в Ниццу и пообедал в моем пансионе, как принц; сияла ярко освещенная елка. Вы не поверите, я нашел одного boulanger de luxe, который знает, что такое “Quackkuchen”; он мне рассказывал, что Вюртенбергский король заказывал себе почти такие же, как я люблю ко дню своего рождения. Это мне пришло в голову, когда я писал “как принц”…
N.B. Я научился спать (без наркотиков)”.
Проходят январь, февраль, март 1886 года, и тоска Ницше становится слабее. Он приводит в порядок свои продиктованные фантазией записки. Уже в продолжении четырех лет он не издавал свои афоризмы и отрывки, и тот материал, который он находит в своих тетрадях, необъятен. Он даже решил составить из них целый том и теперь употребляет все свои силы для того, чтобы выбрать из него лучшее.
Он не забыл ту систематическую работу, которую задумал прошлой зимой, не переставал чувствовать ее необходимость, и упрекал себя за бездеятельность. Он хочет сам перед собой извиниться за замедление. Он говорит себе, что ему необходимы удовольствия, необходимо развлекаться какою-нибудь живою книгой, прежде чем приняться за большую работу. Он находит, наконец, для нее название: “По ту сторону добра и зла” и подзаголовок: “Прелюдия к философии будущего”.
Таким образом, он предвозвещает появление нового важного и все еще не готового произведения. Он обманывает самого себя, соединяя искусственным образом развлечение с долгом.
Вспомним, с какою экспансивною радостью и доверием к публике объявлял Ницше прежде об окончании какой-нибудь своей книги; теперь же ни радости, ни доверия нет у него больше в душе; несчастье неизменно преследует Ницше и на этот раз опять он не предвидел, какое новое испытание посылает ему судьба. “По ту сторону добра и зла” не находило себе издателя. Ницше вел переговоры с одной фирмой в Лейпциге, но она отклонила его предложения; он писал в Берлин – те же результаты, книга его повсюду встречает отказ. Что же с ней делать? Разделить ее на брошюры, которые может быть скорее дойдут до публики? И он пишет нечто вроде предисловия:
“Эти брошюры, - решил он написать, - составляют продолжение “Несвоевременных размышлений”, которые я издавал скоро уже десять лет тому назад для того, чтобы привлечь к себе “мне подобных”. Я был тогда достаточно молод для того, чтобы идти на охоту с такою нетерпеливой надеждой. Теперь – через сто лет, я измеряю время своим аршином! – я еще недостаточно стар для того, чтобы потерять всякую веру и надежду”.
Но скоро Ницше отказывается даже от такой мысли. “Теперь, - пишет он сестре, - мне остается только одно: перевязать мои произведения и положить их в ящик “стола””…
По своему обыкновению, весну Ницше провел в Венеции, но уже не встретил там своего друга; в это время Петер Гаст разъезжал по немецким городам и тщетно старался пристроить куда-нибудь свои музыкальные произведения. Он написал оперу “Венецианский лев”, постановку которой не принимал ни один театр. Ницше утешал и ободрял его в своих письмах. И тот, и другой, немцы по рождению, и жители Средиземного моря по своему вкусу: один в Ницце, другой в Венеции, мечтают об одном и том же и переживают одинаковую печальную судьбу.
“Возвращайтесь, - пишет Ницше своему другу, - возвращайтесь к своему уединению, только мы одни можем жить в одиночестве. Это “вагнерия” загородила Вам дорогу, и таким образом грубость, немецкая толстокожесть увеличивает и увеличивается после “торжества империи”. Надо нам с Вами посоветоваться и вооружиться для того, чтобы нас обоих не заставили умереть от молчания”.
Ницше чувствует, как уменьшается его одиночество от мысли об общей тяжелой участи с товарищем. Горе Петера Гаста так похоже на его собственное, и он говорит с ним как с братом. Он знает, что Петер Гаст беден и предлагает ему: “Пусть наши капиталы будут общие: разделим то немногое, что у меня есть…” Петер Гаст впадает в отчаяние и начинает сомневаться в самом себе. Этот страх так хорошо знаком Ницше, он знает, как необходима вера трудящемуся человеку, как быстро может поколебать его человеческая ненависть. “Мужайтесь, - пишет он ему, - не позволяйте себя развенчивать: я, по крайней мере, будьте в этом уверены, я верю в Вас: мне необходима Ваша музыка, без нее я не мог бы жить…” В правдивости этих слов нельзя сомневаться. Выражаясь таким образом, Ницше был искренен. Бездонную силу своей любви и восхищения он целиком отдает последнему оставшемуся у него товарищу и дружба его преображает музыку Петера Гаста.
Даже в Венеции Ницше чувствовал себя несчастным: сильный свет болезненно действовал на его слабое зрение. Как прежде в Базеле, ему пришлось запереться в одной комнате, задвинуть ставни и отказаться от наслаждения ясными итальянскими днями. Наконец, он нашел себе убежище: он вспомнил о немецких лесах, обширных, тенистых, приятных и благотворных для зрения, и с сожалением думает о своей родине. Хотя он и раздражался против нее и возмущался ею, а все-таки он любил ее, да и могло ли бы это быть иначе? Душа Ницше была бы другою, если бы его первые желания не были вызваны ее божественной музыкой, его мысли были бы другими без ее медлительного прекрасного языка. Его настоящими учителями были Шопенгауэр и Вагнер, оба немцы: они и оставались его учителями (он сознается в этой втайне). Его настоящие ученики, если они когда-нибудь будут существовать, родятся в Германии, на этой жестокой родине, от которой он не может отказаться.
Ницше узнал новости, которые взволновали его: Роде был назначен профессором Лейпцигского университета. Ницше был рад за своего друга и самым искренним образом поздравил его, но вместе с тем он не мог подавить в себе некоторой грустной мысли о самом себе. “Теперь, - пишет он Петеру Гасту, - философский факультет состоит наполовину из “моих друзей” (Царнке, Гейнце, Лескин, Виндиш, Роде и т.д.)”.
Ему вдруг захотелось уехать, увидеть свою масть, покинутую обоими своими детьми, ему захотелось услышать ее дружеский голос и, наконец, он хочет лично переговорить с пресловутыми издателями, которые издают по 20000 томов в год и не хотят издать его произведения. Он уезжает из Венеции и прямо едет в Лейпциг.
Там он первым делом идет к Эрвину Роде: он выбрал неудачное для визита время. Роде был очень занят и принял довольно неприветливо неожиданного посетителя, этого странного, нарушившего порядок его жизни, человека. “Я видел Ницше, - пишет он позднее, и в нескольких словах объясняет причину своего холодного приема. -–Все его существо было проникнуто какой-то не поддающейся описанию странностью и приводило меня в беспокойство. В нем было что-то незнакомое мне раньше, а в том Ницше, которого я знал прежде, не хватало многих черт. Он производил впечатление человека, вышедшего из страны, где никто не живет”. Ницше сказал ему: “Я бы хотел услышать, как ты говоришь”. Роде повел его на свою лекцию и посадил среди молодых своих слушателей, которые не знали ни его произведений, ни даже не слышали его имени. Ницше немного послушал и ушел. “Я слышал в университете лекцию Роде, - пишет он лаконически сестре, - я не могу больше никого видеть. Для меня ясно, что Лейпциг не может служить мне местом для отдыха”.
Ницше уехал бы из Лейпцига так же поспешно, как из Ниццы и Венеции, но его удерживают очень неприятные дела. Он по нескольку раз ходит к издателям и ведет с ними переговоры. Наконец, в нем проснулось чувство собственного достоинства; он хочет, чтобы книга его явилась в свет, и как ни трудно ему было сделать Это, он решается напечатать книгу на свой счет.
Мать его, которая с отъездом Элизабет была совсем одна, ожидала его приезда в Наумбург. Она возбуждает в Ницше чувство живейшей жалости: он знает о том отчаянии, в которое повергал ее отъезд обоих детей, и то беззаконие, которое Ницше проповедовал в своих книгах. “Не читай их, - без конца повторял он ей, - я их пишу не для тебя”, но тем не менее любопытство заставляет ее интересоваться им и недовольство ее не утихает. Ницше не хочет уезжать из Германии, не доставив ей небольшой радости, и решает провести с нею неделю; но у него не хватило силы удержаться и не рассказать ей о своих неприятностях; он жалуется, возмущается и оставляет бедную женщину еще более опечаленной и несчастно, чем он ее нашел.
Проезжая мимо Мюнхена, Ницше захотел повидать барона и баронессу Зейдлиц и отдохнуть в их симпатичной компании, но он узнал, что они уехали и нашел дом запертым.
Покидая Германию, которую он видел в последний раз, Ницше едет по дороге к Верхнему Энгадину, от которого он всегда ждет облегчения. Но в июле там начались холодные туманы и для Ницше наступил опять длинный период невралгий и меланхолии.
2.
ВОЛЯ К ВЛАСТИ
Название друзей не подойдет к тем неизвестным лицам, к этим русским, английским, швейцарским, еврейским дамам, которые, встречая каждый сезон этого очаровательного, всегда одинокого и больного человека, не могли отказать ему в быстро зарождавшейся симпатии. Вот их имена: M-me Родер, Марусофф, M—lle Циммерн и вон Салис-Маршлинс (подруга m-lle фон Мейзенбуг). Были и другие, но имена их неизвестны.
Какого мнения были о нем все эти люди? Он избегал разговоров, которые могли удивить и огорчить их, он хотел в их присутствии быть (и умел это делать) любезным собеседником, образованным, утонченным, сдержанным. Одна, очень хрупкого здоровья, англичанка, которую Ницше часто навещал и развлекал, сказала ему однажды:
Я знаю, m-r Ницше, что Вы пишете, я хотела бы прочесть ваши книги.
Он знал, что она горячо верующая католичка.
Нет, - отвечал он ей, - я не хочу, чтобы Вы читали мои книги. Если бы в то, что я там пишу, надо было верить, то такое бедное, страдающее существо, как Вы, не имело бы права на жизнь.
Другая знакомая дама однажды сказала ему: - Я знаю, m-r Ницше, почему Вы нам не даете ваших книг. В одной из них Вы написали: “Если ты идешь к женщине, то не забудь взять с собой кнут”.
Дорогая моя, дорогой мой друг, - отвечал Ницше упавшим голосом, взяв в свои руки руки той, которая ему это говорила, - Вы заблуждаетесь, меня совсем не так надо понимать.
Не знаю, восхищались ли они им? Надо иметь очень определенное суждение для того, чтобы осмелиться восхищаться неизвестным автором: у них, очевидно, не хватало для этого смелости. Они уважали, любили своего знакомого и ценили его странную талантливую беседу. Они искали соседнего стула с ним за табльдотом: этого было мало для того, что называется обыкновенно славой, но значит это было очень многим для Ницше. Благодаря им он находил в Энгадине ту атмосферу доверчивости, в которой так нуждалась его душа и которой не хватало ему в Германии. Летом 1886 года в Сильс-Мария жили хорошие музыканты; они нашли в лице Ницше прекрасного слушателя и хотели, чтобы он слушал их музыку. Подобное желание тронуло Ницше: “Я замечаю, - пишет он Петеру Гасту, - что наши артисты поют и играют только для меня. Если это будет так продолжаться, то они меня испортят”.
Есть восточная сказка, в которой рассказывается о приключениях одного короля, который разъезжал замаскированный по своим владениям; его не узнавали, но догадывались о том, кто он и при его приближении инстинктивно проникались уважением. Не был ли и Ницше в этом горном пансионе, как тот замаскированный король, наполовину узнан?
Но, тем не менее, это было бы только слабым утешением. Разве эти женщины могли облегчить его страшную тяжесть, которую они не могли даже измерить. Ницше переживал тот серьезный момент, когда всякий человек, как бы не желал он не знать правды о себе, должен, наконец, увидать, что дает ему судьба и в чем она ему неумолимо отказывает; пора было вырвать из своего сердца последнюю надежду. “В течение всего этого времени, - пишет он Петеру Гасту, - я был невыразимо грустен и заботы отняли у меня сон”. Очень лаконическое известие!
Сестре от признается в большем. Он пишет ей страницы за страницами, ужасные по своей силе и тоске:
“Где же они, те друзья, с которыми, как мне когда-то казалось, я так тесно был связан? Мы живем в разных мирах, говорим на разных языках! Я хожу среди них как изгнанник, как чужой человек; до меня не доходит ни одно слово, ни один взгляд. Я замолкаю, потому что меня никто не понимает; я могу это смело сказать: они никогда меня не понимали. Ужасно быть приговоренным к молчанию, когда так много имеется сказать… Неужели я создан для одиночества, для того, чтобы никогда не быть никем услышанным? Отсутствие связей, отрезанность от мира – это самое ужасное из всех одиночеств; быть “другим” это значит носить медную маску, самую тяжелую из всех медных масок – настоящая дружба возможна только inter pares. Inter pares - эти слова действуют мне на нервы; какую доверчивость, надежду, благоухание, блаженство оно обещает человеку, который постоянно по необходимости живет один; человеку, который совсем “другой” и никогда не находил никого, кто бы был его расы. И несмотря на это, он хороший искатель, он много искал… О, внезапное безумие этих минут, когда одинокому казалось, что он нашел друга и держит его, сжимая в своих объятиях; ведь это для него небесный дар, неоценимый подарок. Через час он с отвращением отталкивает его от себя и даже отворачивается от самого себя, чувствуя себя как бы загрязненным, запятнанным, больным от своего собственного общества. “Глубокому человеку” необходимо иметь друга, если у него нет Бога; а у меня нет ни Бога, ни друга. Ах, сестра, те, кого ты называешь этим именем, были прежде друзьями, но теперь! Прости меня за этот страстный взрыв чувства, в этом виновато мое последнее путешествие,,, Здоровье мое не худо и не хорошо; только бедная душа моя изранена и изголодалась,,, Если бы у меня был маленький круг людей, которые бы захотели выслушать и понять меня, - я был бы совсем здоров. Здесь все по-прежнему; вернулись две англичанки и старая русская дама, последняя очень больна…”
Ницше снова принялся за работу над своей книгой “Wille zur Macht”. Его несчастная поездка в Германию изменила его намерения; он думал: “К чему писать боевые книги? Без единомышленников, без читателей я ничем не могу спасти Европу от падения; пусть же будет то, что должно быть. Когда-нибудь все будет иметь свой конец – далекий день, которого я уже не увижу, тогда откроют мои книги и у меня будут читатели. Я должен писать для них, для них я должен закончить мои основные идеи. Сейчас я не могу бороться – у меня нет даже противника…” Начиная с июля, по выезде из заставившей его столько претерпеть Германии, он составил себе крайне точный план. В сентябре он пишет:
“Через четыре года я окончу мою работу, из четырех томов. Одно заглавие способно нагнать страх: “Воля к власти; опыт переоценки всех ценностей”. Мне нужно собрать все мои силы – здоровье, уединение, хорошее настроение, - может быть, мне нужна и жена”.
Ницше не знал, куда ему поехать писать свое новое произведение. Генуя вдохновила его на две книги, написанные им в настроении выздоравливаюшего, “Утреннюю Зарю” и “Веселую Науку”. В Рапалло и Ницце он писал “Заратустру”. Теперь его тянуло на Корсику; его уже давно интересовал этот дикий остров и на этом острове один город – Корте.
“Там был зачат Наполеон, - писал он, - и разве это место не предназначено для того, чтобы в нем предпринять переоценку всех ценностей? И для меня тоже настало время зарождения новых мыслей”.
Увы! это наполеоновское произведение, одно заглавие которого должно приводить в ужас, пугает прежде всего самого автора. Ницше знает, куда ведет “via mala – последствий”, которую он следует уже давно. Если в сердце природы заложена завоевательная, жадная сила, то всякий поступок, который не соответствует вполне этой силе, свидетельствует о лживости направления и слабости воли. Он пишет и говорит именно так: человек достигает своей предельной величины только тогда, когда соединяет быстроту и утонченность ума с известной суровостью и прирожденными жестокими инстинктами. Так понимали греки добродетель и итальянцы “virtu”. Французские политики XVII века, Фридрих П, Наполеон и после них Бисмарк поступали согласно этой максиме. Взволнованный своими сомнениями, потерявшись среди трудности своей проблемы, Ницше крепко держится этой отрывочной, но верной истины; “Надо иметь мужество проповедовать психологическую обнаженность”, - решил он написать. Он работает над этим вопросом, но остается неудовлетворенным. Его ум непобедимо ясен, его душа непоколебимо мечтательная и задача определения самых сильных людей дисгармонирует с его мечтами и леденит их. Он все еще восхищается своими давно избранными учителями – Маццини и Шиллером. В этом не может быть сомнения: редко можно встретить более постоянную душу, чем у него. Но Ницше боится, что, следуя им, он поддается слабости, и учителя, жизни которых он предпочитает теперь, это Наполеон и Чезаре Борджа.
На этот раз он снова уклоняется от своей задачи и избегает суровых утверждений. Издатель Фрицш соглашается, с условием денежной помощи, переиздать “Рождение трагедии”, “Утреннюю Зарю” и “Веселую Науку” вторым изданием. Это было давнишним желанием Ницше. Он хотел прибавить к старым произведениям новые предисловия, переделать, может быть, расширить их. Он с жаром принимается за эту новую работу и уходит в нее с головой.
Ницше решил не ездить на Корсику. Он возвращается на генуэзский берег, в Руту, неподалеку от Рапалло, над Портофино, лесистый гребень которого выдается в море. Он снова находит свои знакомые места для прогулок, где с ним говорил Заратустра. Какая у него была тогда тоска! Он только что потерял своих последних друзей – Лу Саломэ и Пауля Рэ. Но тем не менее он нес свой крест и творил в минуту сильнейшего насчастия свое самое жизнерадостное произведение. Воспоминания прошлого нахлынули в душу Ницше и взволновали ее.
В это время он получил письмо, бывшее первым вестником его последующей славы. Отчаявшись быть когда-нибудь услышанным своими соотечественниками, в августе 1886 года Ницше послал свою книгу “По ту сторону добра и зла” двум иностранцам, датчанину Георгу Брандесу и французу Ипполиту Тэну. Георг Брандес ничего не ответил ему, а Ипполит Тэн прислал письмо, которое немного обрадовало его.
“Милостивый Государь!
Возвратившись из путешествия, я получил книгу, которую Вы пожелали прислать мне; как Вы сами говорите, она полна “pensees de derriere”; она напиана очень живо, литературно, стиль ее очень выразителен; порою парадоксальные обороты речи откроют глаза тому читателю, который захочет понять Вашу книгу. Я особенно буду советовать философам Вашу первую часть о философах и философии (стр. 14, 17, 20, 25); но и историки, и критики почерпнут в ней немало новых идей (напр. Стр. 41, 75, 76, 149, 150 и т.д.). То, что Вы говорите о характерах и национальных гениях, в Вашем восьмом опыте бесконечно убедительно, и я перечту это место, хотя я нашел в нем на свой счет слишком лестное замечание. Вы мне доставили большое счастье, поставив меня в своем письме рядом с базельским профессором Буркхардтом, которого я бесконечно уважаю. Я, кажется, первым во Франции отметил в печати его большую работу “О культуре времен итальянского ренессанса”.
Примите вместе с моею горячею благодарностью уверенность в моих лучших и преданнейших чувствах.
Павел Ланцкий приехал также в Руту. Он был поражен той перемене, какую он нашел в Ницше за восемнадцать месяцев, в продолжение которых он не видел его. Фигура его согнулась, черты лица изменились. Но в душе он остался тем же; как ни горька была его жизнь, он оставался таким же сердечным и наивным и способным смеяться, как дитя. Он увлекал Ланцкого в горы, где на каждом шагу открывались такие грандиозные виды на снежные Альпы и на море. Оба садились отдыхать в наиболее красивых местах, потом собирали осенний ви ноград и гнилые сучья и зажигали костер, огонь и дым которого Ницше приветствовал криками радости.
Ведь здесь, в харчевне Руты, Ницше задумал предисловие к “Утренней Заре” и к “Веселой Науке”, где он с такой удивительной живостью рассказывает свою духовную Одиссею: Трибшен и дружба с Вагнером. Метц и начало войны, Байрейт, надежды и разочарование, разрыв с Рихардом Вагнером; убийство своей любви; жестокие годы, лишенные лиризма и искусства, наконец, Италия, вернувшая ему и то, и другое; Венеция и Генуя, спасшие его, и Лигурийский берег, колыбель его Заратустры.
Когда Ницше писал таким образом, борясь против общего упадка, то не принимал ли он искусственно возбуждающих средств? Есть много данных думать так, но в точности мы не осведомлены относительно этого. Мы знаем, что Ницше принимал хлорал и пил настройку индийской конопли, которая в малых дозах действовала на него успокаивающе, а в больших возбуждала его. Может быть, он втайне принимал более сильнодействующие средства: у нервных людей бывает такая привычка.
Ницше очень любил этот берег: “Представьте себе, - писал он Петеру Гасту, - островок греческого архипелага, принесенный сюда ветром. Это берег, принадлежащий пиратам, крутой, опасный; здесь легко скрываться…” Здесь он собирался провести зиму, но скоро изменил свои планы и хотел вернуться в Ниццу, и Ланцкий тщетно пытался удержать его.
Вы жалуетесь на то, что все вас покинули, - говорил он ему. – Кто же виновать в этом? У вас есть ученики и вы приводите их в уныние; вы зовете сюда меня, зовете Петера Гаста, а сами уезжаете.
Мне нужен свет и воздух Ниццы, - отвечал ему Ницше, - мне нужна бухта Ангелов.