Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Он уехал один, и в продолжение зимы окончил предисловия и перечел и пересмотрел свои книги. Он, казалось, жил в состоянии странного нервного успокоения, нерешительности и меланхолии. Он послал свои рукописи Петеру Гасту, как он всегда это делал, но его обращение за советом носило какое-то непривычное впечатление беспокойства и приниженности. “Прочтите мои рукописи, - писал он в феврале 1887 года, - с большим недоверием, чем обыкновенно, и просто скажите мне: это подходит, это нет, это мне нравится и почему именно это, а не то и т.д. и т.д.”.
Он много читал, и казалось, читал с более свободным любопытством, с менее предвзятою мыслью. Он свободно относится к сочинениям французских декадентов; он с уважением относится к критике Бодлера в отношении Вагнера и к “Опытам современной психологии” Поля Бурже. Он читает рассказы Мопассана, Золя; но эти общедоступные мысли, это чисто декоративное искусство не соблазняют его. Он покупает “Опыт морали вне обязательства и санкции” и делает свои пометки карандашом на полях. У Гюйо, так же, как и у Ницше, и в одно и то же время была идея основать на экспансивных качествах жизни новую мораль, но они толковали эту идею по-разному, - Гюйо принимал за силу любви то, что Ницше считал побеждающей силой. Но, безусловно, первоначальное согласие существовало у обоих, и Ницше уважал интересное и чистое произведение французского философа. Это было время, когда начиналась слава русских романистов. Ницше интересовался поэтами этой новой, сильной и тонко чувствующей расы, обаяние которой всегда действовало на него. “Вы читали Достоевского? – пишет он Петеру Гасту. – Никто, кроме Стендаля, так не восхищал и не удовлетворял меня. Вот психолог, с которым у меня очень много общего”. Во всех своих письмах Ницше говорит об этом новом для него авторе; горячая славянская религиозность интересует его, и он снисходит до нее. Он не видит в этом явлении симптома слабости, он думает, что это возвращение энергии, которая не может принять холодного принуждения современного общества, неповиновение которому принимает форму революционного христианства. Эти, стесненные в своих инстинктах, варвары волнуются, обвиняют самих себя и открывают кризис, который еще не окончен. По этому поводу Ницше пишет: “Эта дурная совесть – болезненное явление, но болезнь вроде беременности”. Он все еще надеется и упрямо защищает свои мысли от своего отвращения к окружающему; он хочет, чтобы они остались свободными, светлыми, доверчивыми, а когда он чувствует, что в нем и против них просыпается ненависть Европы и ее опустившихся народов, когда он боится уступить своему настроению, тотчас же он упрекает себя: “Нет, - повторяет он самому себе, - Европа никогда не была так богата людьми, идеями, вдохновением, никогда не была настолько подготовленной к осуществлению великих дел, как она является сейчас, и нужно вопреки всякой очевидности надеяться на все от этих масс, отвратительное рабское подчинение которых убивает всякую надежду”.
В течение первых месяцев 1887 года Ницше очень сошелся с некоею г-жою В. П. Они вместе ездили в Сан-Ремо и Монте-Карло. Нам неизвестно имя этой женщины; не сохранилось ни одного адресованного ей или полученного от нее письма. В этом есть какая-то тайна, а может быть и любовь, - мы можем так предполагать, по крайней мере (11).
Ницше был, без сомнения, в обществе г-жи В. П., когда он на концерте в казино Монте-Карло слушал прелюдию к “Парсифалю”. Он слушал без всякого чувства ненависти, со снисходительностью утомленного борьбой человека. “Я любил Вагнера, - пишет он в сентябре Петеру Гасту, - и я еще люблю его…” Конечно, он любит его, если в таких словах говорит об этой слышанной им симфонии:
“Я не старался понять, может ли и должно ли это искусство служить какой-нибудь цели, - пишет он Петеру Гасту. – Я спрашиваю самого себя: сотворил ли Вагнер когда-нибудь лучше этого? И отвечаю себе, что в этой вещи сочетались высшая правдивость и психологическая тонкость в выражении, в сообщении, в передаче эмоции; наиболее краткая и прямая форма; каждый оттенок, переход чувства определен и выражен с почти эпиграмматической краткостью; описательная сторона настолько ясна, что, слушая эту музыку, невольно думаешь о каком-нибудь щите чудесной работы; наконец, чувство, музыкальная опытность необыкновенной высокой души; “высота” в самом значительном смысле этого слова; симпатия, проникновенность, которые как нож входят в душу, - и жалость к тому, что он нашел и осудил в глубине этой души. Такую красоту можно найти только разве у Данте. Какой художник мог написать такой, полный грусти и любви, взгляд, как Вагнер в последних аккордах своей прелюдии!”
Какой из Ницше мог выработаться великий критик, подобный по тонкости Сент-Беву, которого он так уважал, но неизмеримо превосходил его по широте своих взглядов! И он знал об этом. “Дилетантизм анализа, - как он говорил, - имеет такое обаяние, перед которым трудно устоять”, и лучшие его читатели заметили эту его особенность. “Какой вы прекрасный историк!” – говорил ему прежде Буркхардт, а потом повторил Ипполит Тэн; но Ницше эти мнения не удовлетворяли; он презирает призвание историка и критика. Его огорчило, когда один, встретившийся ему в Ницце молодой немец рассказал ему, что тюбингенские профессора считают его за человека разрушительного ума, за философа, радикально все отрицающего. Он еще не вполне освободился от романтизма, от жалости и любви для того, чтобы броситься в противоположную крайность, упиваться силой и энергией. Он восхищается Стендалем; но он не собирается стать последователем Стендаля. Его детство было проникнуто христианскими верованиями; дисциплина Пфорты сделала их только более зрелыми, а Пифагор, Платон и Вагнер только увеличили и возвысили его желания. Он хочет быть поэтом и моралистом, глашатаем доблестей, творцом культов и душевной ясности. Никто из его читателей и из его друзей не понимал этого намерения. Он перечитывает, исправляя “Утреннюю Зарю”, эту давно написанную страницу, истинность которой бесспорна до сих пор.
“Силе преклоняются на коленях, по старой привычке рабов и, тем не менее, когда нужно определить степень почитаемости, то обращаются к степени разумного начала в силе; надо измерить, в какой степени самая сила подчинена какому-нибудь высшему началу и обращена в его средство и служебное оружие. Но подобных мерил еще существует слишком мало, может быть, глаз и оценка гения считается даже богохульством. Таким образом, все самое прекрасное погружено, может быть, в вечную темноту, тотчас же вслед за рождением. Я говорю здесь о расцвете той силы, которую гений обращает не на свои произведения, а на самого себя, как на творческое произведение, иначе говоря, на обуздание себя, на очищение своей фантазии, на внесение порядка и выбора среди прилива идей и проблем. Великий человек остается невидимым, как далекая звезда, в том, что является наиболее замечательным в победе над силой, которая остается без свидетелей, не прославленной, не воспетой…”
Увы, для того, чтобы победить силой, надо иметь какую-нибудь внешнюю опору: разум или веру. Ницше лишал их всяких прав и, таким образом, остался безоружным в своей борьбе.
В начале марта сильное землетрясения напугало праздную интернациональную публику Ниццы; Ницше восхищался этим явлением природы, напоминающим человеку о его ничтожестве. Два года тому назад катастрофа в Кракатау, при которой погибло на Яве 200000 человек, наполнила его энтузиазмом. “Как это прекрасно, - говорил он Ланцкому, который читал ему телеграммы, - в один миг уничтожено 200000 человек! Это великолепно! Вот конец, ожидающий человечество, вот конец, к которому оно придет!”
И он желал, чтобы море внезапно вышло из берегов и уничтожило, по крайней мере, Ниццу и ее обитателей. “Но, - замечал ему Ланцкий, - ведь и мы тоже погибнем”. – “Не все ли равно!” – отвечал Ницше…
Его забавляло, что его желание почти исполнилось; он не ускорил своего отъезда ни на один день.
“До сих пор, - пишет он 7-го марта, - среди этой тысячной толпы, внезапно лишившейся рассудка, я жил, полный чувства иронии и холодного любопытства. Но нельзя за себя отвечать, может быть, завтра я, подобно первому встречному, потеряю рассудок. Здесь есть нечто непредвиденное (в тексте – imprevu), в котором есть свое обаяние…”
В середине марта он окончил работу над предисловиями: в одном из них он говорит: “Какое нам дело до г-на Ницше, до его болезней и выздоровления? Будем говорить прямо, приступим к разрешению проблемы”. Да, конечно, приступим к проблеме; определим, наконец, выберем из громадного числа целей, поставленных себе людьми, те, которые действительно возвышают, облагораживают их; сумеем наконец одержать нашу победу над силой. 17-го марта он составил план:
Первая книга: Европейский нигилизм.
Вторая “ Критика высших ценностей.
Третья “ Принцип новой оценки.
Четвертая “ Дисциплина и отбор.
Это почти то же расположение, которое он наметил в июле 1886 года: две книги анализа и критики; две книги доктрины и утверждений, в общем четыре книги, четыре тома.
Каждый год весна приводила Ницше в состояние нерешительности и дурного настроения. Приходилось выбирать между Ниццей и Энгадином; он сам не знал, где достаточно чистый воздух, не слишком жарко, достаточно светло и не очень ослепительно для глаз. В этом 1887 году его соблазнили итальянские озера и, уехав из Ниццы, он направился к Лаго Маджиоре. Это укромное место, защищенное горами, вначале ему бесконечно понравилось. “Это место кажется мне более прекрасным, чем все города Ривьеры, - пишет он и вдруг начинает волноваться: - как же это случилось, что я так долго не мог открыть его? Море, как и все огромные вещи, носит в себе оттенок чего-то нелепого и бесстыдного, чего я не нахожу здесь,,,” Он исправляет наброски “Веселой Науки”; перечитывает “Человеческое, слишком человеческое” и снова с нежностью рассматривает это непризнанное произведение.
Но вскоре он берет себя в руки и решает заняться только новой работой; он заставляет себя возобновить свои размышления, но начинает нервничать и скоро теряет всякие силы. У него был проект посетить Венецию, но внезапно он от него отказался. “Мое здоровье препятствует мне, - пишет он Петеру Гасту. – Я недостоин видеть столько прекрасного…”
Для довершения неприятностей, между ним и Роде начинается ссора в письмах. У Ницше был случай написать несколько слов своему самому близкому другу давно птрошедших дней, и он не мог удержаться от удовольствия немного подтрунить над ним в своем письме. “Я теперь схожусь только со стариками, - пишет он, - например, с Тэном, с Буркхардтом; ты недостаточно стар для меня"”.. Роде не любил в нем этой черты. Будучи профессором, тогда как Ницше не был ничем, известный всему ученому европейскому миру, тогда как, несмотря на свои эксцентричные книги, Ницше был совершенно неизвестен, Роде не допускал непочтения к себе и защищал свое достоинство. Письмо его было, должно быть, довольно жестким, потому что позднее он просил Ницше выозвратить его и уничтожил.
Этиа неприятность плохо подействовала на Ницше. Здоровье его было во всех отношениях расстроено; он решил обратиться к водолечению, массажу, ваннам и поехал для этого в Швейцарию, в Куар, где показался врачам.
Но, несмотря на это, он продолжал работать и употребил энергичное усилие для того, чтобы открыть и определить моральные ценности, которые он хотел предложи ть. Но это был напрасный труд: что он ни делал, проблема его третьей книги – Принцип новой оценки – осталась неразрешенной. Мы можем здесь изложить более точное определение, которое дает нам другой план:
“Третья книга: гипотеза законодателя. Связать заново беспорядочные силы таким образом, чтобы сталкиваясь между собой, они больше не уничтожали друг друга; быть внимательным к реальному возрастанию этой силы!”
Что он хочет этим сказать? О каком реальном возрастании он говорит? Какое реальное направление указывается нам этими словами? Не есть ли это возрастание напряженности? Тогда всякий оттенок энергии, при условии, что он будет напряжен – хорош. Но его надо понимать не так. Ницше выбирает, отдает предпочтение, исключает. Это возрастание есть признак порядка, естественной иерархии. Но ведь во всякой иерархии необходим критерий для распределения разрядов; какой же будет критерий? В другое время Ницше сказал бы: критерием будет мое лирическое утверждение, верование, которое я дам. Думает ли он и теперь по-прежнему? Конечно, мысли его никогда не меняются. Но дерзновение его, его критический ум стал более требовательным, после продолжительной нерешительности. Он по-прежнему полон желаний и исканий, он, кажется, ищет у науки, у “врача философа” реального основания, в котором отказывают ему все его приемы мышления.
Печальная новость еще более сразила его мужество; Генрих фон Штейн умер, не достигнув тридцати лет, от разрыва сердца.
“Я был вне себя после этой новости, - пишет Ницше Петеру Гасту, - я действительно любил его. Мне постоянно казалось, что он создан для будущего. Он принадлежал к тому небольшому количеству людей, существование которых радует меня; и у него тоже было большое доверие ко мне… Именно здесь, в этом самом месте, как мы с ним смеялись!.. Его двухдневный визит в Сильс-Мария с полным равнодушием к природе и Швейцарии, - последовал непосредственно имз Байрейта; затем он поехал в Галле к своему отцу: - это было самым редким и нежным выражением почтения, которое я когда-либо испытал. Здесь его приезд произвел впечатление. Уезжая, он сказал в отеле: “Если я опять приеду, то не для Энгадина…”
Прошли три недели. Ницше стал жаловаться на недомогания, на нездоровье, влияющее вредным образом на его душевное состояние. Тем не менее он объявляет, что принимается за новую работу.
Он пишет не “Волю к власти”. Нетерпеливое состояние духа, к тому же раздраженное сознанием усталости, мало соответствует медлительнеому размышлению; его импровизаторский и полемический гений один только остался незатронутым из его прежних дарований. Г-н Видманн, швейцарский критик, написал этюд о “По ту сторону добра и зла” и увидел в этой книге только руководство по анархизму: “Книга пахнем динамитом”, - сказал он. Ницше пожелал ответить ему и тотчас же одним движением пера в две недели написал три коротких наброска, которым дал одно заглавие: “Zur Gebealogie der Mora!” (“К генеалогии морали”). – “Это произведение, - пишет он на первой странице, - предназначено для того, чтобы дополнить и осветить последнее издание “По ту сторону добра и зла””.
“Я сказал, - пишет он кратко, - что занимаю место по ту сторону добра и зла – Gut und Bose. Разве это значит, что я хочу освободиться от всякой моральной категории? Совсем нет. Я отвергаю идеализацию мягкости, которую называют добром, и поношение энергии, называемое злом; но существует история человеческого сознания, а знают ли моралисты о ее существовании? Эта история открывает нам множество других моральных ценностей, других способов быть добрым, других средств быть злым, она дает многочисленные оттенки чести и бесчестия. Здесь реальность обманчива и инициатива свободна: надо искать, надо измышлять”.
Ницше развивал свою мысль далее: “Я хотел, - пишет он через несколько месяцев по поводу этой маленькой книги, - я хотел произвести пушечный выстрел более гремучим порохом”. Он излагает разницу между двумя моралями, одной, продиктованной господами, другой – рабами; он думает, что путем филологического изыскания станет ясен смысл слов: “добро” и “зло”. “Bonus, buonus, - говорит он, - происходит от duonus, что значит воинственный, malus происходит от , что значит черный; белокурые арийцы, предки эллинов, определяли этим словом обычные поступки своих рабов и подданных, жителей Средиземного моря, смешанной негритянской и семитической крови”. Ницше принимал эти примитивные определения низкого и благородногно.
18-го июля он пишет Петеру Гасту из Сильтс-Мария и сообщает ему о своем новом труде.
“В продолжение более ясных последних дней, - пишет он, - я усердно занимался писанием небольшой вещицы, которая полным светом озарит проблему моей последней книги. Все жалуются на то, что “не понимают меня”, и только сто проданных экзмпляров не позволяют мне сомневаться в том, что меня действительно не понимают. Вы знаете, в течение трех лет я истратил около 500 талеров, уплачивая за печатание; разумеется, не получил никакого гонорара, а мне уже сорок три года и я написал пятнадцать книг. Более того: после просмотра этих книг и еще других более обидных выходок, о которых я не могу говорить, я должен констатировать тот факт, что ни один немецкий издатель не хочет меня знать (даже если я отказываюсь от авторских прав!). Может быть, эта маленькая вещица, которую я сейчас пишу, заставит купитиь несколько экземпляров моей предыдущей книги (мне всегда делается очень грустно, когда я думаю об этом несчастном Фрицше, на котором лежит вся тяжесть моего птроизведения). Может быть, когда-нибудь мои издатели и восторжествуют. Я слишком хорошо знаю, что в тот день, когда меня начнут понимать, я не получу за это никакой прибыли”.
20-го июля Ницше послал рукопись издателю. 24-го он посылает ему телеграмму, требуя ее обратно для некоторых добавлений. Все лето проходит у него в плохом настроении, в тоске и в поправках своей книги, которую он не перестает пересматривать, расширять, сообщать ей еще более свой страстный темперамент. К концу августа, заметив пустое место на последней странице, он прибавляет любопытную заметку, гнде намечает все проблемы, приступить к разрешению которых у него нет ни сил, ни времени:
“Примечание. Я пользуюсь случаем, который представляет мне эта первая диссертация, для того, чтобы публично и официально высказать одно желание, которое до сих пор я открывал случайно в разговоре с некоторыми учеными. Было бы желательно, чтобы философский факультет открыл серию академических конкурсов с целью специально пропагандировать учения “Истории морали”; может быть, эта книга могла бы служить важным двигателем по этому волпросу. Я бы предложил следующий вопрос: “Какие указания дали нам лингвистика и, в частности, этимологические изыскания для истории эволюции моральных концепций?”
С другой стороны, было бы не менее полезно привлечь к этим вопросам физиологов и врачей. На самом деле, прежде всего надо, чтобы все таблицы ценностей, все императивы, о которых говорят история и этнологические науки, были освещены и объхяснены сточки зрения физиологической, прпежде чем пытаться объяснитть их с помощью психологии… Вопрос: чего стоит та или иная таблица ценностей, та или иная мораль, должен быть поставлен в самых разнообразных перспективах. Особенно за изучение цели ценностей надо приниматься с разборчивостью и осторожностью. Вещь, которая, например, имела бы очевидную ценность в том, что касается наиболее длительного существования одной расы, будет иметь другую ценность, когда дело будет касаться создания типа высшей силы. Добро большинства и добро меньшинства, это – две точки зрения абсолютно противоположной оценки: мы оставляет наивным английским биологам свободу рассматривать первый случай, как высший в самом себе… Все науки заранее должны при готовить задачу философа будущего, состоящую в том, чтобы разрешить проблему ценностей и установить иерархию ценностей”.
Наступил сентябрь; корректура была готова. В Энгадине наступили холода. Странствующему философу настало время выбирать новое место, новую работу.
“По правде сказать, - пишет он Петеру Гасту, - я колеблюсь между Венецией и Лейпцигом; мне нужно было бы поехать поработать, мне нужно еще многому поучиться, задать немало вопросов и много прочитать для великого “pensum” моей жизни, с которым я теперь должен рассчитаться. Это стоило бы мне не осени, а целой зимы в Германии. Я все хорошо взвесил и решил, что мое здоровье слишком мне мешает подвергнуть себя этому опыту. Итак, я поселюсь в Венеции или в Нгицце, и, с внутренней точки зрения, это будет, поржалуй, лучше. Мне более необходимо жить уединенно, чем читать о пяти тысячах проблем и справляться о них”.
Петер Гаст жил в Венеции и можно было предвидеть, что она одержит верх над Ниццей и Лейпцигом. Ницше прожил несколько недель простым фланером, почти счастливым в этом городе “ста глубоких единств”. Он мало писал: “Дни эти, - рассказывал Петер Гаст, - были праздными или казались такими”. Ницше отказался от лейпцигских библиотек не для того, чтобы запереться в Венеции в одной комнате. Он гулял, посещал бедные “trattorie”, где обедает в полдень самый беднеый и самый приятный слой населения; в слишком солнечное время дня он успокаивал свои глаза в тени базилики; при наступлении сумерек он снова начинал свои бесконечные прогулки. Вечером он спокойно, не утруждая глаз, мог смотреть на собор Св. Марка с его ручными голубями и на лагуны с их островами и храмами. Он не переставал думать о своем птроизведении; он воображал его логичным и свободным, простым по своему плану, богатым деталями, светозарным, но немного окутанным тайной, немного недосказанным в каждой строчке; он, словом, хотел чтобы оно было похоже на этот любимый им город, на эту Венецию, где верховная воля сливалась со всеми грациозными фантазиями и прихотями.
Прочтем этьи записки, относящиеся к ноябрю 1887 года; разве не чувствуется в них “Ombra di Venezia”?
“Совершенная книга”: для этого принято во внимание:
1. Форма. Стиль. Идеальный монолог. Все, что имеет ученый вид, ушедший в глубину. Все проявления глубоой страсти, беспокойства, а также и слабости облегчения, солнечные пятна, короткое счастье, высшая ясность. Быть выше всяких внешних проявлений; быть абсолютно личным, не употребляя первого лица. Нечто вроде мемуаров: говорить о наиболее отвлеченных вещах самым конкретным и жестоким образом. Вся история должна иметь такой вид, что она пережита и выстрадана лично... По мере возможности прибегать к видимым определенным вещам, давать примеры... Никакого описания; все проблемы перенесены в обшласть чувства, до ст расти включительно.
2. Выразительные термины. Преимущество военных терминов. Найти вырьажения для того, чтобы заменить философские термины.
22-го октября Ницше был уже в Ницце.
Два события (без сомнения, слово это недостаточно выразительно) занимали Ницше в течение первых недель пребывания его в Ницце. Он потерял старого друга и приобрел нового читателя. Потерянный друг был Эрвин Роде. Начатая весною ссора теперь обострилась. Ницше написал Роде, что он не хотел его обидеть. “Не уходи от меня с такою легкостью! – говорил Ницше, объявляя ему о посылке своей последней книги “К генеалогии морали”. - В мои году и при моем уединенном образе жизни я с трудом могу примириться с потерей нескольких людей, которым я прежде доверял”. Но этими словами он не мог ограничиться; он порлучил второе очень любезное письмо от Ипполита Тэна (12), о котором Роде без всякого уважения говорил в своем майском письме. Ницше хотел защитить своего французского корреспондента и продолжал на эту тему переписку:
N. B. “Я прошу тебя высказывать более зрело твои мнения относительно Тэна. Меня возмущают те грубости, которые ты позволяешь себе говорить и думать на его счет. Я могу простить их принцу Наполеону, но не моему другу Роде. Кто бы ни понимал этой нации с суровым умом и великим сердцем, но мне очень трудно поверить, что он ничего не понимает в моей жизненной задаче. Тем более, что ты никогда ни одним словом в твоих письмах не дал мне понять, что у тебя есть хоть какое-нибудь подозрение в той судьбе, которая лежит на мне… Мне сорок три года, а я чувствую себя таким одиноким, как если бы я был ребенком”.
Между ними было прервались всякие отношения. – Новым читателем, которого приобрел Ницше, был Георг Брандес, приславший в ответ на полученную от Ницше “Генеалогию” чрезвычайно ост роумное письмо, написанное очень живым языком.
“Я вдыхаю с Вапшими книгами новый, оригинальный дух, - пишет он. – Я не всегда вполне понимаю то, что читаю, я не всегда понимаю, куда именно Вы идете, но очень мнеогие Ваши черты согласуются с моими мыслями и симпатиями: подобно Вам, я мало чту аскетический идеал; демократическое меньшинство внушает мне, как и Вам, глубокое отвращение; я вполне понимаю Ваш аристократический радикализм. Презрение, с которым Вы относитесь к морали жалости, это вещь не вполне понятная для меня. Я ничего н7е знаю о Вас и с удивлением узнаю, что Вы – доктор, профессор. Во всяком случае, примите мои поздравления за то, что Вы своим умом так мало напоминаете профессора. Вы принадлежите к тому небольшому числу людей, с которыми мне ъхотелось бы говорить…”
Казалось, что Ницше должен был очень живо почувствовать утешение в том, что нашел наконец двух ценителей своей работы, да еще таких редких людей, как Брандес и Тэн. Кажется, в это же время Ницше узнал, что Брандес с удовольствием читал “По ту сторону добра и зла”. Но душа его была слишком наполнена горечью и способность воспринимать радос тное впечатление, казалось, как бы навсегда погасла в нем. Он потерял эту внутреннюю радость, эту стойкую ив испытаниях ясность духа, которою он когда-тио гордился, и в письмах его звучит только тоска.
Из всех потрясений работоспособность его интеллекта вышла неповрежденной, и он трудится с необычайной энергией. Можно с трудом перечислить то, что его интересует. Петер Гаст переложил его “Гимн жизни” для оркестра Ницше его просмотрел и местрами исправил и в особенности наивно восхищался этою новою формой своего творчества. Вышел “Дневник братьев Гонкур”; он читает эту “очень интересную литературную неовинку” и обедает у Маньи с Флобером, Сент-Бевом, Готье, Тэном, Гаварни и Ренаном. Такая масса развлечений не мешает ему благоразумно приняться за свою большую работу, за рашительное произведение, где заговорит его мудрость, и будет говорить не без гнева; в ней не будет места спокойной полемике. Шестью строчками он определяет свою цель.
“Пройти все пространство современной души, в каждом уголке вкусить мою гордость, мою пытку, мою радость. На самом деле превозмочь пессимизм и посмотреть наконец на мир гетевским взглядом, полным любви и доброй воли”.
В этих словах Ницше указывает, кто вдохновит его на его последнюю работу: имя ему – Гете. Нет другой натуры, более непохожей на него, и этою разницей и определяется его выбор. Гете не унизил ни один вид человеческой деятельности, не изгнал ни одной идеи из своего духовного мира; он получил и, как добрый хозяин, распорядился бесконечно обильным наследством человеческой культуры. Таков последнеий идеал Фр. Ни цше, его последняя мечта. Он хочет на этом конце жизни (он знает о судьбе, которая его ожидает) оставить, как умирающее сольнце, наиболее нежные лучи; всюду проникнуть, все рассудить, все осветить, без единой тени на поверхности вещей, без грусти внутри души.
Он без труда определяет руководящие идеи двух первых томов: “Европейский нигилизм”, “Критика высших ценностей”. Целых четыре года он не написал ни строчки, в которой не чувствовалось бы этого анализа или этой критики. Он быстро и раздраженно пишет. “Дайте мне немного свежего воздуха, - восклицает он: - это нелепое состояние, в котором находится Европа, не может продолжаться дольше!” Но это только быс тро замолкнувший крик. Ницше, как признак слабости, отталкивает от себя нетерпение; он должен песнью любви отвечать на жизненные удары. Он хочет вернуть себе, и действительно возвращает, более спокойные мысли и спрашивает себя: правда ли, что состояние, в котором находится Европа, нелепо. Может быть, разумность вещей существует, а только мы ее не видим. Это расслабление воли, это падение демократии, может быть, могут иметь и некоторое полезное значение, некоторую консервативную ценность. Они кажутся неустранимыми, может быть, они и необходимы. Теперь они для нас неблагоприятны, а может, наконец, они будут благотворны.
Размышление. Совершенно нелепо представлять себе, что вся эта победа ценностей противна законам биологии; надо искать объяснения этого в интересе самой жизни ради поддержания типа “человека”, в случае, если ему придется бороться против преобладания слабых и обездоленных. Может быть, если бы все происходило другим способом, человек не существовал бы вовсе. – Проблема.
Возвышение типа опасно для сохранения вида. Почему? Сильные расы в то же время расточительны… Мы здесь встречаемся с проблемой экономии.
Подавив в себе отвращение, запретив себе проклинать жизнь, Ницше хочет рассмотроеть, - и достигает этого с полной ясностью, - все отвергаемые им тенденции. Он рассуждает: должны ли мы лишить массы права искать свою истину, свои жизненные верования? Массы являются всегда основанием человечества, подпочвой всякой культуры. Чем бы, лишившись их, стали высшие? Они должны стараться, чтобы массы были счастливы. Будем терпеливы; оставим наших возмущенных рабов, ставших на мгновение нашими господами, измышлять благоприятные для них иллюзии. Пусть они верят в достоинство труда! Если таким образом они станут податливее работать, их вера даже спасительна.
“Проблема, - пишет он, - заключается в том, чтобы возможно больше утилизировать человека и чтобы по мере возможности приблизи ть его к машине, которая, как известно, никогда не ошибается; для этого его надо вооружить добродетелями машины, его надо научить переносить огорчения, находить в тоске какое-то высшее обаяние; надо, чтобы приятные чувства ушли на задний план. Машинальная форма существования, рассматриваемая, как наиболее благородная, наиболее возвышенная, должна обожать сама себя. Высокая культура должна зародиться на обширной почве, опираясь на благоденствующую и прочно консолидированную посредственность. Единственною целью еще очень на много лет должно быть умаление человека, так как сначала надо построить широкое основание, на котором бы могло возвыситься сильное человечество. Умаление европейского человека – это великий процесс, которого нельзя остановить, но который надо еще более ускорить. Активная сила дает возможность надеяться на пришествие более сильной расы, которая в изобилии будет обладать теми самыми качествами, которых именно не хватает настоящему человечеству (воля, уверенность в себе, ответственность, способность поставить себе прямую цель)”.
В конце 1887 года Ницше удалось написать начало той синтетической работы, которую он себе наметил. Он предоставил некоторые права, некоторое достоинство некогда отрицаемым им побуждениям. Последние наброски Заратустры уже давали нам подобные указания: “Ученики Заратустры, - писал Ницше, - дают смиренным, а не самим себе, надежду на счастье. Они распределяют религии и системы в иерархическом порядке”. Ницше пишет теперь, руководствуясь намерением доказать, что гуманитарные тенденции не враждебны жизни, потому что они подходят к массам, медленно прозябающим, а также и к человечеству, которому необходимо удовлетворение масс. Христианские тенденции точно так же благотворны и ничто так не желательно, пишет Ницше, как их постоянство; они нужны всем страдающим, слабым, они необходимы для здоровой жизни человеческих обществ, чтобы страдания и неизбежная слабость были приняты покорно, без возмущения и даже, если возможно, с любовью. “Что бы мне ни приходилось говорить о христианстве, - пишет Ницше в 1881 году Петеру Гасту, - я не могу забыть, что я обязан ему лучшими опытами моей духовной жизни; и я надеюсь, что в глубине своего сердца никогда не буду неблагодарным по отношению к нему…” Эта мысль и эта надежда не покидали его никогда; и он радуется, что нашел наконец справедливое слово этому культу его детства, единственному, который еще остался для человеческих душ.
14-го декабря 1887 года Ницше послал в Базель своему старинному корреспонденту Карлу Фуксу письмо, полное горделивого настроения:
“Почти все, что я писал, должно быть зачеркнуто. В течение этих последних лет сила моего внутреннего возбуждения была ужасна. Теперь, в тот момент, когда мне предстоит идти еще выше, - моею первою задачей является – снова измениться и подавить в себе свою личность настолько, чтобы достигнуть высших форм. Разве я стар? Я не знаю этого; и я не знаю тем более, какая молодость мне еще необходима. В Германии сильно жалуются на мои “эксцентричности”. Но так как никто не знает в точности, где мой центр, то очень трудно разобраться в том, где и когда мне случается быть эксцентричным”.
Если принять во внимание число, которым помечено это письмо, то оказывается, что Ницше в январе 1888 года подходит к разрешению совсем иной проблемы. Это низменное большинство, права которого он допускает в ограниченном размере, не заслуживало бы существования, если бы его деятельность не была в последнем счете руководима избранным меньшинством, ведущим его к славным целям. Какими добродетелями отличается это избранное меньшинство и какие цели оно преследует? Таким образом, Ницше снова возвращается к мучающему его вопросу. Определит ли он, наконец, эту неизвестную и, может быть, недостижимую величину, к которой так давно стремится его душа? Снова тоска овладевает им; он жалуется на нервность и раздражитиельность; нервы его постоянно натянуты и, получая письмо, он чувствует, как дрожат его руки, и боится распечатать его.
“Никогда мне не было так тяжело жить, - пишет он 13-го января Петеру Гасту, - я совершенно не могу приспособиться к реальной жизни. Когда я не могу забыть обо всех меня окружающих мелочах, они угнетают меня. Бывают ночи, когда я не знаю, куда деваться от тоски. А сколько мне осталось всего сделать и столько же почти сказать! Значит, надо взять себя в руки. С таким благоразумием я рассуждаю по утрам. Музыка, за эти дни, дает мне такие общущения, о которых я и понятия не имел. Она освобождает меня от самого себя; мне кажется в такие минуты, что я откуда-то с вышины смотрю на самого себя, и чувствую себя очень высоко; я делаюсь сильнее, и регулярно после каждого музыкального вечера (я четыре раза слышал “Кармен”) для меня наступает утро, полное бодрых настроений и всевозможных открытий. Удивительно прекрасное самочувствие. Такое ощущение, будто я выкупался в более естественной стихии. Для меня жизнь без музыки – это просто ужас, мучение, изгнание”.
Попробуем проследить за его работой. Он принуждает себя к историческим изысканиям, он пытается открыть существование социального класса, нации, расы или части человечества, которые бы давали надежду на появление более благородного человека. Он говорит о современном европейце:
“Может ли сильная человеческая раса от него освободиться? Раса с классическими вкусами? Классический вкус – это желание упрощенности, акцентировки, мужество психологического обнажения… Чтобы возвыситься над этим хаосом и придти к подобной организованности, надо быть приневоленным необходимостью. Надо не иметь выбора: либо исчезноуть, либо возложить на себя известную обязанность. Властная раса может иметь только ужасное и жестокое происхождение. Проблемы: где варвары ХХ века? Ясно, что они могут появиться и взять на себя дело только после потрясающих социальных кризисов; это будут элементы, способные на самое птродолжительное существование по отношению к самим себе и гарантированные в смысле обладания самой “упорной волей”.
Возможно ли усмотреть в современной Европе элементы, предназначенные к этой победе? Ницше пытается найти и занести в свои тетради результаты своих изысканий:
“Самые благоприятные и лучшие средства против современности:
Во-первых:
- Обязательная военная служба, с настоящими войнами, которые прекратили бы всякие шутки.
- Национальная узость, которая упрощает и концентрирует”.
Другие указания только усиливают вышеизложенное:
“Поддержка военного государства – это последнее средство, которое нам осталось или для поддержания великих традиций, или для создания высшего типа человека, сильного типа. Все обстоятельства, которые поддерживают неприязнь, расстояние между государствами, находят себе таким образом оправдание…”
Какое неожиданное заключение ницшеанской полемики! Он обесчестил национализм, а в этот важный момент, когда он ищет опоры, он снова возвращается к национализму. Но есть еще более неожиданное открытие: продолжая свои изыскания, Ницше предвидит, определяет и одобряет образование партии, которая может быть только формой или реформой позитивной демократии. Он различает границы двух значительных и здоровых группировок, достаточных для дисциплинирования людей:
Партия мира, ничуть не сентиментальная, которая запрещает и себе, и своим членам вести войну; она запрещает также своим членам обращаться к судам; она возбуждает против себя пререкания, гонения; по крайней мере, на время она становится партией угнетенных; вскоре же она превращается в великую партию, свободную от чувства злобы и мести.
Партия войны, которая с тою же логичностью и строгостью к самой себе действует в обратном смысле.
Должны ли мы рассматривать в этих двух партиях организованные силы, возвышаемые Ницше, которые откроют трагическую эру в Европе? Может быть; но надо быть осторожными и не преувеличивать ценности этих заметок. Они составлены очень поспешно, и таким же образом, как они пронеслись в уме Ницше, они должны пронестись и перед нами. Взгляд Ницше разбрасывается и ни на чем не останавливается. Его не удовлетворяет никакой вид рабочего пуританизма, потому что он знает, что расцвет человеческой культуры зависит от свободной аристократии. Его не удовлетворяет никакой национализм, так как он любит Европу и ее бесчисленные традиции.
Какая помощь осталась ему? Он решился искать даже в той эпохе, в которой он жил, опору высшей культуры. Был момент, когда ему показалось, что он нашел эту опору, но он ошибся и отказался от своего выбора, потому что эта поддержка ограничивает горизонты, а ум его не выносит этого. “Вот что необычайно в жизни мыслителя, - писал он в 1875 году, а из того, что это было написано так давно, мы можем судить о длительности этого конфликта, - что две противоположные склонности заставляют его следовать одновременно по двум разным направлениям и держать под своим ярмом: с одной стороны, он хочет знать, и, расставаясь неустанно с твердой землей, носящей на себе жизнь человеческую, пускается в неизведанные области, с другой стороны, он хочет жить, не хочет уставать и ищет себе постоянной точки…” Ницше, расставшись с Вагнером, пускается в неизведанные области. Он ищет последней поддержки и что же он находит? Узкое убежище национализма. Он отказывается от него; это грубый исход, это только полезная хитрость для того, чтобы немного придать силы толпе, некоторое воспитание вкуса и строгости воли. Это не должно быть, не может быть доктриной европейского, избранного рассеянного меньшинства, без сомнения, не существующего, того меньшинства, к которому направлены все его мысли.
Он более не думает о национализма: он нужен только бедному веку. Ницше больше не пытается искать благодетельной веры для низменного большинства: какое ему до него дело? Он думает о Наполеоне, о Гете; оба они стояли выше своих современников, выше предрассудков своих партий. Наполеон ненавидит революцию, но почерпает в ней энергию; он презирает Францию и управляет ею; гордость его требует завоеваний и реформы Европы. Гете не уважает Германию и мало интересуется происходящей в ней борьбой, но он хочет обладать всеми идеями и мечтами человечества и оживить их, хочет сохранить и увеличить необъятное наследство моральных богатств, созданных Европой. Наполеон знал о величии Гете, а Гете с радостью наблюдал за жизнью победителя ens realissimum. Солдат и поэт, один держит людей в подчинении, в молчании и в накоплении сил, другой – присутствует, созерцает и пролславляет; вот идеальный союз, который появляется в жизни Фр. Ницше в самые решительные моменты его жизни. Он поклонялся Греции в лице Феогнида и Пиндара, Германии в лице Бисмарка и Вагнера; длинный изгиб в сторону снова приводит его к его мечте, к этой недостижимой Европе, воплощению силы и красоты, одинокими представителями которой на другой день революции были Наполеон и Гете.