Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Второй год жизни в Лейпциге был, быть может, самым счастливым годом в жизни Ницше. Его ум нашел в шопенгауэровской философии радостную опору. “Ты требуешь от меня апологии Шопенгауэра, - пишет он своему другу Дейссену. – Я тебе скажу следующее: я смотрю в лицо жизни без страха и робости с тех пор, как я почувствовал почву под своими ногами. Житейские волны, выражаясь образно, не мешают моему пути, потому что они не доходят мне выше головы; я чувствую себя в этом темном мире как у себя дома”.
В этом году Ницше ведет более общительный образ жизни и приобретает новых товарищей. Общественные дела его больше не интересуют. Вслед за упоением победой Пруссия снова опустилась на дно обыденной жизни. Большие дела великих людей сменились пошлой болтовней с трибун и в печати. Ницше отворачивается от такой действительности. “Пусть, - пишет он, - множество посредственных людей занимаются насущными, практическими целями. Для меня же страшно даже подумать о такой участи!2 Может быть, Ницше даже немного сожалеет о своем увлечении этой драматической перипетией, хотя оон и знал, что по учению Шопенгауэра, политика и история – это призрачная игра. Или он об этом забыл? Он прибегает к письменной форме, желая укрепить свою мысль, старается определить ограниченный смысл и ценность человеческих страстей.
“История есть ни что иное, как бесконечное сражение бесчисленных и разнообразных интересов, столкнувшихся на своем пути в борьбе за существование. Великие “идеи”, которые, по мнению большинства, являются двигателями этой борьбы, суть не более как отражение света, скользящего по взволнованной поверхности моря. Оно не оказывает на самое море никакого действия, но волны от него приобретают своеобразную красоту и даже способны обмануть наблюдателя своим блеском. Все равно, будет ли это отражение от лучей солнца, луны или маяка, волны будут только освещены немного сильнее или немного слабее. Вот и все”.
Ницше целиком углубляется в изучение искусства и философских систем гениального античного мира. Он страстно привязан к своему учителю Ричлю. “Этот человек - моя научная совесть”, - говорит он. Ницше посещает вечера ферейна, вместе со всеми говорит, спорит. Он берет на себя работы больше, чем может выполнить, и делится ею со своими друзьями. Ницше берется за изучение Диогена Лаэртского, этого великого компилятора, давшего нам чрезвычайно ценные сведения о греческих философах. Он мечтает о том, как напишет ясный, содержательный, но непременно красивый реферат. “Каждый серьезный труд, - пишет он Дейссену, - оказывает на нас как ты сам, наверно, испытал, моральное воздействие. Усилие, делаемое нами для того, чтобы сосредоточить свое внимание на заданной теме, можно сравнить с камнем, брошенным в нашу внутреннюю жизнь: первый круг не велик по объему, число последующих кругов увеличивается, и сами они расширяются”.
В апреле Ницше просматривает и исправляет все свои заметки, главным образом обращая внимание на красоту внешней формы. В противоположность другим ученым, он не хочет пренебрегать тонкостью и остротою выражений, художественным распределением фраз. Он хочет писать в самом глубоком, классическом значении этого слова.
“Словно завеса упала с моих глаз, - пишет он. – Я слишком долго прожил в полном неведении стилистики. Меня разбудил голос категорического императива: “ты должен писать, необходимо, чтобы ты писал”. Я старался писать красиво. С тех пор, как я уехал из Пфорты, я редко брался за перо, и оно, казалось, неловко лежало в моей руке. Бессильная злоба охватывала меня. Принципы хорошего стиля, данные нам Лессингом, Лихтенбергом и Шопенгауэром, звучали в моих ушах. Утешая себя, я мог только вспомнить, что все они единодушно соглашались с тем, что писать хорошо чрезвычайно трудно и для того, чтобы приобрести стиль, необходимо много предварительной, усидчивой работы. Прежде всего я хочу, чтобы мой стиль был легок и носил веселый оттенок. Я применю к выработке стиля ту же систему, которую я применяю к моей игре на рояле: это будет не только воспроизведение заученных пьес, но и насколько возможно, свободная фантазия, всегда логичная и красивая”.
К радостному состоянию Ницше примешивается еще и несколько сентиментальное счастье: он находит себе друга. Ницше долгое время оставался верным друзьям своего раннего детства: один из них умер, а другой, после десятилетней разлуки и в силу совершенно различных интересов и занятий, стал для Ницше чужим человеком. В стенах Пфорты он любил прилежного Дейссена и преданного Герсдорфа; из них первый учился в Тюбингене, а другой – в Берлине. Ницше аккуратно писал им, но простая переписка не могла, конечно, удовлетворять его инстинктивной потребности в сердечной дружбе. Наконец, он познакомился с Эрвином Роде, человеком сильного и ясного ума. Ницше тотчас же полюбил его и, не будучи в состоянии любить и не преклоняться, он стал благоговеть пред ним и наделять его всеми прекрасными качествами, которыми так полна была его собственная душа. Они встречались каждый вечер после тяжелого трудового дня. Молодые люди гуляют пешком, катаются верхом и без умолку говорят. “Первый раз в жизни, - пишет Ницше, - я испытываю радость дружбы, на фоне морали и философии. Мы обыкновенно много спорим в очень многих вопросах не соглашаемся друг с другом. Но как только спор принимает серьезный характер, тотчас же потухают все несогласия и мирное согласие воцаряется в наших душах”.
Друзья решили провести вместе первые недели вакации. Освободившись в начале августа, они вместе покидают Лейпциг и отправляются искать уединения к границе Богемии. Лесистая, несколько возвышенная местность по красоте своего пейзажа несколько напоминает Вогезы. Ницше и Роде ведут жизнь странствующих философов. С легким багажом за плечами – книг они с собой не взяли – друзья бодро и беззаботно шагают из одной харчевни в другую, философствуют о Шопенгауэре, Бетховене, о Германии и Греции. Они высказывают свои суждения со свойственной молодости быстротою и не перестают злословить о науке. “О, ребяческое самомнение эрудиции, - восклицают они. – Гениальность Греции открыта поэтом Гете. Он показал немцам, всегда погруженным в мечтательность, античный мир как образец прекрасного, как пример светлой, богатой красоты. Профессора шли в своих открытиях позади него. Они стремились к возрождению античной культуры, их близорукие глаза видели в этом чудесном создании искусства лишь предмет для научного исследования. Чего только они не изучали? Творительный падеж у Тацита, латинские деепричастия – у автора “Африки” (т.е. у Франческо Петрарки. – Прим. Ред.), до самых последних мелочей они изучали язык “Илиады” и точно установили, в каком соотношении он находится с тем или иным арийским наречием. Гете почувствовал выдающуюся красоту “Илиады”, а профессора – нет. Мы ставим себе задачей прекратить это пустое занятие, и вернемся к традициям Гете; мы не будем рассекать на части греческий гений, мы оживим и заставим всех проникнуться его красотой. Пора закончить это кропотливое исследование, которое в продолжение стольких лет ведут ученые. Наше поколение закончит этот труд и завладеет всем богатством прошлого. Ведь наука тоже должна служить прогрессу”.
Целый месяц, пробираясь по густым лесам, юноши занимались подобными разговорами и, наконец, очутились в Мейнингене, маленьком городке, где музыканты пессимистической школы давали целую серию концертов. Одно из писем Ницше рисует нам картину такого концерта. “За дирижерским пультом находился аббат Лист. Играли симфоническую поэму Ганса фон Бюлова под названием “Нирвана”, объяснение которой в прилагаемой программе было сделано в виде шопенгауэровских максим. Самая музыка была ужасной, но Лист замечательно тонко схватил самый характер индийской “Нирваны” и воспроизвел его в своем следующем произведении“Beatitudes””. На другой день после этого концерта Ницше и Роде расстаются, и каждый возвращается в свою семью.
* * *
Оставшись один в Наумбурге, Ницше усердно принимается за занятия и чтение. Он изучает молодых немецких философов – Гартмана, Дюринга, Ланге, Банзена. Он восхищается ими со снисходительностью собрата по оружию, мечтает лично познакомиться, работать вместе с ними в “Обозрении”, которое они моги бы основать. Он пишет философский опыт. Нечто вроде манифеста о человеке, которого он хотел бы сделать учителем современной ему молодежи – о Шопенгауэре. “Это самый истинный из всех философов. В нем нет никакой притворной чувствительности; душа его преисполнена смелостью, а это главная добродетель вождя”. Ницше торопливо заносит в свою записную книжку: “Век Шопенгауэра заключает в себе здоровый, проникнутый идеалом пессимизм, серьезную, мужественную силу, вкус ко всему простому и здоровому. Шопенгауэр – это философ воскресшего классицизма, германского эллинизма”.
В самый разгар его работы случилось событие, перевернувшее все течение его жизни. Ницше, по причине своей близорукости, был освобожден от воинской службы; но прусская армия в 1867 году крайне нуждалась в людях; его зачислили в один из артиллерийских полков, квартировавших в Наумбурге.
Ницше пришлось покориться своей судьбе. Он всегда следовал максиме, что человек должен уметь использовать случаи своей жизни и, как художник, должен уметь извлечь из них материал для лучшего жизненного употребления. Вследствие необходимости сделаться солдатом, он стал учиться этому новому для него ремеслу.
Поступление на военную службу сопровождалось в то время ныне упраздненною Торжественностью. Ницше находит даже здоровой и красивой перемену учебников и словарей на лошадь и, сев на нее, делается хорошим артиллеристом, своего рода аскетом для служения родине –etwas zu treiben, - пишет он на своем греко-немецком языке.
“Солдатская жизнь не особенна удобна, - пишет он, - но она, пожалуй, даже полезна, если ее попробовать“enterments”. В ней есть постоянный призыв к энергии, которая особенно хороша, как противоядие против парализующего людей скептицизма, действие которого мы наблюдали вместе с тобой. В казарме узнаешь свой собственный характер, в ней научаешься приспособляться к чужим людям, в большинстве случаев очень грубым. До сих пор все относятся ко мне, по-видимому, доброжелательно, начиная от капитана до простого солдата, к тому же все свои обязанности я исполняю усердно и с интересом. Разве можно не гордиться, если среди 30 рекрутов получишь отличие как лучший кавалерист? По-моему, это лучше, чем получение диплома по филологии…”
По этому поводу он цитирует полностью латинскую фразу из Цицерона, написанную Ричлем в похвалу его реферата “De fontibus Diogenis Laertii”. Ницше был счастлив от сознания своего успеха и не скрывал этого. Его это забавляло. “Мы уже так созданы, - пишет он, - мы знаем, чего стоит подобная похвала, и, несмотря на это, удовольствие неизменно отражается на вашей физиономии”.
Бодрое настроение Ницше продолжается недолго. Он не может не признать, что конный артиллерист глубоко несчастен, если у него есть наклонность к литературной деятельности; уединившись в своей комнатке, он размышляет о философии Демокрита.
Неволя гнетет Ницше; случай помог ему освободиться от службы. Он упал с лошади и ушиб себе бок; несмотря на физические страдания, он не теряет даром свободного времени, занимается, размышляет и вспоминает об этом периоде своей жизни как о хорошем, приятном времени. Ему пришлось лежать в продолжение целого нестерпимо длинного месяца, и, когда наступили чудесные майские дни, он окончательно теряет терпение и начинает с сожалением вспоминать о военных упражнениях. “Я ездил на самых горячих лошадях”, - пишет он Герсдорфу. Чтобы немного развлечься, он принимается за небольшую работу на тему о “Жалобе Данаи” Симонида. Он исправляет сомнительные места в тексте и сообщает Ричлю, что начал новую работу. “Еще с ранних детских лет песня Данаи оставалась в моей памяти как неизгладимая мелодия; разве же нехорошо стать самому немного лириком в эти прекрасные майские дни? Лишь бы только на этот раз вы не упрекнули меня в моем сочинении за слишком “лирические” уклонения”.
Судьба Данаи занимает его самым живейшим образом, и жалобы богини, брошенной с ребенком на произвол злобной стихии, перемешиваются в его письмах с жалобами его собственной души. Он невыносимо страдает, рана его не затягивается, а, наоборот, с каждым днем все больше и больше открывается, обнажая осколок кости. “Странное ощущение я переживаю, когда смотрю на себя, - пишет он, - мало-помалу мне становится ясно, что план моих экзаменов, проект поездки в Париж – все это становится для меня невозможным. Бренность нашего существования никогда так ясно не обнаруживается, как в тот момент, когда видишь кусок своего собственного скелета”.
Поездка в Париж, о которой в этом письме говорит Ницше, была самой дорогой его мечтою. Он непрестанно лелеет ее, не в силах удерживать свою радость при приближении того дня, когда он действительно поедет, и пишет Роде, потом Герсдорфу и двум другим товарищам – Клейнпаулю и Ромундту. “Окончив университет, пишет он им, - мы вместе проведем зиму в Париже. Забудем о науке, о нашем педантизме, познакомимся с божественным канканом, с зеленым абсентом. Будем, как добрые товарищи, фланировать по Парижу и олицетворять собой германизм и Шопенгауэра. В полных лентяев мы, конечно, не превратимся, будем от времени до времени посылать в журналы переводы, чтобы познакомить мир с парижскими анекдотами; через полтора-два года (он постоянно удлиняет время этой воображаемой поездки) мы вернемся держать экзамены, вернемся к нашей жалкой профессии”. Роде обещал поддержать компанию, и Ницше уже с меньшим нетерпением переносит период выздоровления, затянувшийся до лета.
* * *
Наконец, Ницше поправился. В первых числах октября он переезжает в Лейпциг; в нем проснулась жажда музыки, светского общества, разговоров, театральных зрелищ; всего этого Наумбург, конечно, не мог ему дать. Учителя и товарищи оказывают ему самый теплый прием; вообще, возвращение его было счастливо. Заря его славы взошла на 23-м году жизни. Из Берлина он получил заказ на историческую работу для серьезного журнала. В самом Лейпциге ему предлагают вести критико-музыкальный отдел; от этой работы Ницше отказывается, несмотря на настойчивые просьбы:“nego ac pernego” , как он пишет Роде, жившему в другом университетском городе.
Ницше интересуется всем, кроме политики. Ему невыносим нестройный и смутный шум публичных собраний: “Я могу определенно сказать, пишет он, - что я не “. Он пишет своему другу Герсдорфу, в ответ на его сообщение о парламентских интригах Берлина:
“Все эти события удивляют меня, но я не могу хорошо в них разобраться, не могу проникнуть в них всем своим умом, а когда мне удается вынурнуть из потока событий, то я начинаю с громадным наслаждением любоваться деятельностью одного вполне определенного человека – Бисмарка: он дает мне своею личностью громадное поле для самых глубоких наслаждений. Его речи действуют на меня как крепкое вино: когда я читаю их, то как бы задерживаю язык, чтобы не слишком быстро глотать слова и возможно дольше продлить наслаждение. Я без труда понимаю из твоих рассказов о махинациях его противников, потому что ведь совершенно необходимо, чтобы все маленькое, сектантское, узкое, ограниченное восставало против подобных натур и постоянно воевало с ними”.
Ко всему этому восхищению у Ницше прибавляется еще новое впечатление, новое счастье: он открывает нового гения – Рихарда Вагнера. Это был момент, когда вся Германия сделала подобное же открытие, вся страна уже знала о нем, уже восхищалась этим мятежным человеком, поэтом, композитором, публицистом, философом; революционер в Дрездене, освистанный композитор в Париже, придворный фаворит в Мюнхене, - такова была судьба Вагнера; немецкая публика спорила о его произведениях, смеялась над его долгами, над его эффектной манерой одеваться. Трудно было составить себе о характере этого человека вполне ясное мнение; в его душе перемешивались такие качества, как вера и неискренность, величие со скупостью, его подчас оригинальные сильные мысли растворялись в многословии. Что представляет из себя Рихард Вагнер? Смесь помешанного и гения?! Никто не знал этого наверно, и сам Ницше долгое время оставался в нерешительности. “Тристан и Изольда” приводили его в восторг, другие же вещи совершенно разочаровывали. “Я только что прочел “Валькирию”, - пишет он Герсдорфу в октябре 1866 года, - и вынес от этого чтения такое смутное впечатление, что до сих пор не могу себе в нем отдать полного отчета. В этом произведении великая красота компенсируется с неменьшим безобразием и уродливостью; +а+(-а) дают в общем 0”. “Вагнер – это нерешенная проблема”, - говорит он в другом месте и предпочитает в то время Шумана.
Но слава пришла к Вагнеру. В июле 1868 года в Дрездене в первый раз идут “Мейстерзингеры”, благородная, родная для немцев поэма, где героем и плавным действующим лицом является немецкий народ. Он фигурирует на сцене в своих состязаниях, играх, перед нами проходят картины его любви, труда, и сам этот народ прославляет свое искусство и музыку. Германия переживала в этот момент горделивое стремление к величию. Она была достаточна уверена в себе и обладала достаточным размахом для того, чтобы осмелиться признать гениальность Вагнера. Вагнер имел шумный успех; за последние месяцы 1868 года он переступил невидимую грань, после которой для человека наступают дни вечной, бессмертной славы.
Ницше слышал “Мейстерзинегов”; чудная красота этой оперы тронула его, он уже не ощущает потребности критиковать Вагнера. “Чтобы быть справедливым по отношению к такому человеку, - пишет он Роде, - необходимо проникнуться энтузиазмом. Я тщетно стараюсь слушать его музыку с холодным и сдержанным вниманием: эти звуки заставляют во мне дрожать каждый нерв…” Обаяние вагнеровского творчества покорило его, Ницше хочет, чтобы и друзья разделили с ним его новое увлечение; он сообщает им о своих впечатлениях. “Вчера вечером, - пишет он, - я был на концерте, и увертюра к “Мейстерзингерам” захватила меня с такой силой, что я уже давно не испытывал ничего подобного,,,” Сестра Вагнера, госпожа Брокгауз, живет в Лейпциге; судя по отзывам ее друзей, это женщина высокого ума, и печать гения ее брата видна на ней. Ницше очень бы желал познакомиться с нею, и его скромное желание было скоро удовлетворено.
“Однажды вечером, - пишет он Роде, - я возвращаюсь домой и нахожу коротенькую записку: “Если ты хочешь познакомиться с Рихардом Вагнером, приходи в“Cafe du Theatre” в без четверти четыре. ПодписьW…sh…” Это известие, прости меня, вскружило мне голову, и точно какой-то вихрь охватил меня. Конечно, я бегу разыскивать этого очаровательного Виндиша и получают от него более подробные сведения. От него я узнаю, что Вагнер находится в Лейпциге у своей сестры и соблюдает самое строгое инкогнито, что газеты ничего не знают, а вся прислуга в доме Брокгауза нема, как могильщик. Г-жа Брокгауз, сестра Вагнера, познакомила его только с г-жою Ричль, женщиной тонкого ума и проницательности. Г-жа Брокгауз хотела похвастать своею подругою перед братом и показать своему счастливому другу знаменитого композитора. “Г-жа Ричль, - продолжает рассказывать Виндиш, - и сейчас там, и Вагнер играет“Lied” из “Мейстерзингеров” (которую ты хорошо знаешь)”. Очаровательная дама слушает его игру и заявляет, что эта песня хорошо знакома ей, благодаря мне, mea opera. В радостном изумлении Вагнер высказывает непосредственное желание открыть мне свое инкогнито. Решено было пригласить меня в пятницу вечером. Виндиш заявил, что мне могут помешать мои обязанности, работа, или я могу в этот день оказаться связанным каким-нибудь другим обещанием. Во внимание к этому, мой визит отсрочили до воскресенья после полудня.
В назначенный день мы идем вместе с Виндишем и застаем всю семью в сборе, за исключением самого Вагнера; по показаниям домашних, он ушел из дому без шляпы; одни роскошные волосы защищали его голову. Я познакомился со всем семейством, очень милым и благовоспитанным; меня приняли очень любезно и пригласили прийти в воскресенье вечером. Я согласился.
В продолжение всех последних дней, уверяю тебя, я находился почти в романтическом настроении; признайся, ведь в этом событии, в моем знакомстве с этим героем, к которому никто не смел приближаться, есть что-то близкое к легенде.
Ради этого торжественного вечера я решил надеть самое лучшее мое платье. Как раз к этому воскресенью портной обещал приготовить мою фрачную пару – все шло как нельзя лучше. Наступает воскресенье, идет дождь со снегом. Одна мысль о том, что надо выйти на улицу, вызывала дрожь. Поэтому я нисколько не рассердился, когда днем ко мне пришел Р. Мы поговорили с ним об Элеатской школе и о существе Бога – в их философских системах, так как он собирается, какcandidandus, писать на тему, данную Аренсом, “Развитие божественной идеи до Аристотеля”, тогда как Ромундт имеет претензию написать “О воле” и получить университетскую премию. Наступают сумерки, а портной не приходит. Ромундт собирается уходить; я выхожу вместе с ним и отправляюсь к портному, где застаю подмастерьев, спешно заканчивающих мой костюм; они обещают через 3 часа доставить его ко мне на дом. Я ухожу довольный положением дел, читаюKladderadatsch т с удовольствием нахожу в хронике, что Вагнер в данный момент находится в Швейцарии, но что в Мюнхене для него строится прекрасный дом. Я-то хорошо знал, что через несколько часов увижу его и что вчера пришло письмо от молодого короля с адресом: “Великому немецкому композитору Рихарду Вагнеру”.
Возвращаюсь домой - портного нет. Удобно усаживаюсь и читаю диссертацию об“Eudoxia”; время от времени до меня долетает и раздражает отдаленный посторонний шум; наконец, я слышу звонок у запертой железной калитки…”
Это звонил портной. Ницше примеряет платье; оно сидит хорошо; он благодарит хозяина, но тот не уходит и требует денег. Ницше относительно денег всегда держался особого мнения: но портной повторяет свое требование уплаты; а Ницше продолжает отказываться; портной неумолим и уходит, унося с собой платье; Ницше остается пристыженный, с неудовольствием осматривает свой черный сюртук и очень сомневается в том, чтобы он был достаточно хорош для Вагнера, но, наконец, все же надевает его.
“…Идет проливной дождь. Часы показывают четверть девятого. В половине девятого Виндиш будет меня ждать в“Cafe du Theatre”. Я выхожу; на дворе черная, дождливая ночь, и я, тоже несчастнейший из смертных, оде т в черное и даже не во фрак, но пребываю в самом романтическом настроении. Судьба благоприятствует этому настроению. Вид покрытой снегом улицы представляет собою что-то таинственное и необычайное.
Вот, наконец, мы входим в уютную, изящную гостиную Брокгаузов, где кроме семьи, из посторонних – только мы двое. Меня представляют Рихарду, которому в нескольких словах я высказываю мое восхищение; он очень внимательно расспрашивает меня, как я стал поклонником его музыки, разражается проклятиями по поводу всех постановок своих опер, за исключением прекрасного исполнения их в Мюнхене, и издевается над отеческими советами дирижеров оркестров: “Теперь, господа, пожалуйста, немного страсти, еще немного страсти, друзья мои”… Вагнер великолепно имитирует лейпцигский акцент.
Мне хотелось бы дать тебе хоть некоторое представление о том совершенно особенном состоянии, которое я пережил в течение этого вечера, о его радостях, таких необычайных по своей живости; до сегодняшнего дня я все еще не могу прийти в состояние равновесия и, милый друг, я не могу сделать ничего лучшего, как рассказать тебе пережитое в форме волш6ной сказки. До и после обеда Вагнер играл нам лучшие места из “Мейстерзингеров” и сам исполнял все партии; ты, конечно, можешь себе представить, что ему многого не хватало. Это человек баснословно живой и стремительный; говорит он чрезвычайно быстро, речь его блещет умом и он легко воодушевлял наше интимное общество. Я имел с ним, между прочим, продолжительный разговор о Шопенгауэре. Ты понимаешь, с какою радостью я услышал от него самый восторженный отзыв и признание в том, сколь многим он обязан Шопенгауэру, который, единственный из всех философов, понимал сущность музыки. Затем он пожелал узнать, какое положение занимают по отношению к Шопенгауэру современные философы; он очень смеялся над философскими конгрессами в Праге и упомянул о философском “лакействе”. Потом он прочел отрывок из своих только что написанных мемуаров, сценку из его студенческой жизни в Лейпциге, написанную с необычайным юмором, о которой я до сих пор не могу вспомнить без смеха. У Вагнера удивительно гибкий и тонкий ум.
На прощанье, когда мы с Виндишем уже собирались уходить, он очень горячо пожал нам руки и самым дружеским образом приглашал нас зайти к нему поговорить о музыке и философии. Он поручил мне познакомиться с его музыкой его сестру и родных. Я принял это поручение с энтузиазмом. Я лучше и подробнее расскажу тебе об этом вечере, когда он станет для меня прошлым, и я более объективно смогу отнестись к нему. А на сегодня прощай, шлю тебе мои наилучшие пожелания…”
День спокойной оценки, которого ждал Ницше, так и не наступил. Он приблизился к человекобогу, он чувствовал всю силу его гения, и душа его была очарована им. Он изучил теоретические труды Вагнера, которыми пренебрегал до этого времени, и с полным вниманием и серьезностью отнесся к его идее единого искусства, воплощающего в себе рассеянные красоты поэзии, пластики и гармонии. Он предвидел обновление немецкого духа, и подвижный ум его быстро направился именно в эту сторону.
* * *
Однажды Ричль сказал: “Я хочу застать вас врасплох. Хотите получить кафедру профессора Базельского университета?” Изумление Ницше не имело границ. Ему шел 24-й год, и он не имел еще научной степени. Он попросил Ричля повторить его странное предложение и получил от него следующие объяснения: из Базеля на его имя пришло письмо, где спрашивали, что за человек Фридрих Ницше, автор двух прекрасных статей, изданных“Rheinisches Museum”, и можно ли было бы ему доверить кафедру по филологии? Ричль отвечал, что Фр.Ницше молодой человек, который может сделать все, что только захочет. Он даже взял на себя смелость написать, что Фр.Ницше гениален. Вопрос окончательно еще не был решен, но, во всяком случае, предложение, сделанное Ницше, было очень лестно.
Ницше с бесконечным волнением выслушал этот рассказ; он мог гордиться таким к нему отношением, а между тем своеобразная грусть охватила его. От него улетал, таким образом, целый год свободы, обладателем которой он уже считал себя. Планы занятий, обширная программа чтения, путешествие, - все улетело. Он точно терял счастливую, полную грез жизнь. Но разве же он мог отказаться от такого прекрасного предложения? Несмотря на все доводы рассудка, у него все же оставалось в душе некоторое колебание, и необходимо было все влияние Ричля, чтобы победить его. Старый ученый чувствовал глубокую нежность к этому странному ученику, талантливому филологу, метафизику, поэту, он любил его и верил в него. Одно только беспокоило его, как бы Ницше, постоянно вдохновляемый различными прекрасными побуждениями, не растратил бы своей энергии на слишком разнообразные предметы и не погубил бы своего дарования. В продолжение 4-х лет Ритчль давал ему один и тот же настойчивый совет: “Сдерживайте себя для того, чтобы быть сильным”. Ницше вспомнил об этом совете, понял весь его смысл и покорился правоте своего учителя. Он тотчас же написал Эрвину Роде: “Не думайте больше о нашем парижском путешествии: я, по всей вероятности, получу место профессора по филологии в Базельском университете, это я-то, желавший изучать химию! С сегодняшнего дня я вообще думаю, что надо начать приучать себя к отречению. Там меня ждет полное одиночество, около меня не будет ни одного друга, мысль которого звучала бы вместе с моей мыслью, подобно тому, как нижняя терция сливается с верхней”
Ницше получил выпускной диплом без экзамена: это было сделано из уважения к его прежним работам и в виду исключительности случая. Лейпцигские профессора не считали удобным экзаменовать своего базельского коллегу. Перед отъездом Ницше провел некоторое время у своих родных в Наумбурге. Вся семья радовалась и торжествовала: “Такой молодой – и уже профессор университета!” “Подумаешь, какое событие, - нетерпеливо возражал Ницше, - стало на свете одной пешкой больше, вот и все!”
13-го апреля он пишет Герсдорфу:
“…Наступил последний срок, последний день моего пребывания у домашнего очага. Завтра утром выхожу в широкий свет, начинаю новое для меня ремесло, вступаю в тяжелую атмосферу обязанности и долга. Еще раз приходится сказать “прости” золотому времени, когда работа была свободна и не ограничена, когда каждая минута была полновластна, когда искусство и мир представлялись нам, как великолепное зрелище, в котором мы едва только принимаем участие… Это время безвозвратно прошло, теперь наступило царство жестокого бога – повседневного труда. Ты знаешь эту трогательную студенческую песню“Bemooster Bursche zieh”ich aus”… Да, да, наступила и моя очередь сделаться филистером. Когда-нибудь, где-нибудь, а поговорка всегда сбывается. Должности и почести не достаются даром. Весь вопрос в том, чтобы узнать, что носимые тобой цепи сделаны из железа или из ниток? У меня осталось еще достаточно храбрости для того, чтобы при случае разорвать то или иное кольцо этой цепи и тем или иным способом подвергнуться всем жизненным опасностям. Я еще не чувствую в себе искривления позвоночника, присущего профессорам. Сделаться филистром, стадным человеком, - да хранят меня от этого Зевс и Музы! К тому же я не вполне понимаю, как я могу сделаться тем, чего во мне органически нет. Я скорее боюсь впасть в другого рода филистерство, приобрести профессиональную“species” . Вполне естественно, что ежедневные занятия, непрестанная сосредоточенность мысли на определенных научных вопросах отрицательно действуют на остроту восприимчивости ума и в корне кладут свой отпечаток на философское понимание вещей. Но мне кажется, что подобная перспектива менее опасна для меня, чем для большинства других профессоров. Философская серьезность так глубоко вкоренилась в меня, истинные и вечные проблемы жизни и мысли так ясно были мне указаны таким великим толкователем таинств, как Шопенгауэр, что я навсегда защищен от постыдного отступления перед “Идеей”. Наполни ть мою науку свежею кровью, заразить моих слушателей глубиной шопенгауэровской философии, передать им яркий, как звезда, свет его учения, - такова моя задача, моя, может быть, слишком смелая задача; я хотел бы быть чем-нибудь большим, чем педагогом добродетельных ученых; я думаю об обязанностях современного учителя, я забочусь о грядущем поколении, - вот что занимает мой ум. Если уж мы должны выносить нашу жизнь, то постараемся, по крайней мере, прожить ее так, чтобы после желанной смерти мы могли рассчитывать на уважение!”
Беспокойство Фр. Ницше было напрасно. Если бы он мог предугадать свое ближайшее будущее, то его бы охватила огромная радость. Рихард Вагнер жил в то время недалеко от Базеля, и здесь Ницше суждено было стать его другом.