Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Раньше, в 1865 году, во время кампании под Садовой, Ницше уже испытал войну и пережил увлечение ею. Великое, непосредственное вдохновение охватило его; на один миг он почувствовал себя слитым воедино со своим народом. “Я переживаю совершенно новое для меня увлечение патриотизмом”, - писал он. Ницше тщательно хранит и культивирует в себе это внезапно зародившееся в нем чувство.
Как изменилась теперь его душа! Никакого следа не осталось в ней от “лояльного швейцарца” прежнего времени. Он стал мужем среди мужей, немцем, гордым своей родиной. Война преобразила его, и он восхваляет ее: она будит человеческую энергию, тревожит уснувшие умы, она заставляет искать цели слишком жестокой жизни в идеальном строе, в царстве красоты и чувства долга. Лирические поэты и мудрецы, непонятные и отвергнутые в годы мира, побеждают и привлекают людей в годы войны; люди нуждаются в них и сознаются в этой нужде. Необходимость идти за вождем заставляет их прислушиваться к голосу гения. Только война способна преобразить человечество, только она может поселить в нем стремление к героическому и высокому.
Ницше, еще совсем слабый и больной, берется за рукопись своей книги и хочет занести в нее свои новые идеи. Мысль его возвращается к Греции; искусство ее заключается во внешней форме общежития, где все дисциплинировано борьбой, начиная с мастерской, где работает обращенный в рабство военнопленный, кончая гимназией и (agora), где свободный человек учится обращаться с оружием. Подобно тому, как крылатая богиня Самофракийская летит над окровавленной триремой, точно так же греческий гений рождается из войны; она звучит в его песнях, она постоянный спутник его жизни. “Этот народ трагических тайн, - пишет Ницше, - нанес великий удар силе персиян; в свою очередь, народ, поддержавший войну, имеет право на спасительный напиток трагедии”. Мы можем проследить в этих словах Ницше, как ум его хочет в неизведанной Греции найти самую идею трагического. Мы постоянно находим у него слово “трагический”, которое звучит у него как лейтмотив, вроде того, как ребенок повторяет впервые услышанное слово: “Трагическая Греция побеждает персов…” “Трагический человек – это сама природа в высшем напряжении своего творчества и сознания; такой человек играет со страданием”. Одно время три формулы удовлетворяют Ницше в его поисках: произведение трагического искусства, трагический человек, трагическое государство. Таким образом он предопределил три основные части своей книги, общее заглавие которой будет “Трагический человек”.
Не надо упускать из виду действительной цели всех его размышлений; мысль об обществе, о дисциплине, увлекающей его в прошлом, все это ничто иное, как идеальные формы для его родины. Он им отдает свои мечты и надежды. Латинская Европа обессилена утилитаризмом и изнеженностью жизни; Германия богата солдатами, поэтами, мифами и победами; она сюзерн народов, склоняющихся к упадку. Но как осуществить эту верховную власть? Не можем ли мы предсказать, что ее триумф составит новую трагическую и воинственную эру, расцвет рыцарства и лиризма? Если ум наш постигает это, то мы можем надеяться, а этого достаточно для того, чтобы возвести все это на степень долга. Какою прекрасною будет Германия с таким вождем, как Бисмарк, с таким солдатом, как Мольтке, с поэтом, как Вагнер, а философ ее уже существует, его зовут Фр. Ницше. Он нигде не говорит об этом, но безусловно в это верит; в гениальности своей он не сомневался.
Ницше легко приходит в состояние экзальтации, но никогда не отрывается от земли в своих мечтах; он мечтает об идеальном отечестве, но ни на минуту не перестает трезвыми глазами смотреть на свою человеческую, слишком человеческую родину. Весь октябрь и половину ноября Ницше проводит в Наумбурге, со своими родными; его оскорбляют провинциальные добродетели, вульгарность окружающих его мелкихлюдей, знакомых и чиновников. Наумбург – это прусский город. Ницше не любит грубых, низменных пруссаков. Метц пал, лучшая часть французской армии была в плену, и бешеная гордость охватывает всю Германию; Ницше устоял и не поддался этому общему настроению. Чувство триумфа – это духовный отдых, а его вечно деятельная душа не знает отдыха. Напротив, она полна беспокойства и страха перед будущим.
“Я боюсь, - пишет он Герсдорфу, - что за наши чудесные национальные победы мы должны будем заплатить такой ценой, на которую я никогда не соглашусь. Говоря откровенно, я думаю, что современная Пруссия – это в высшей степени опасная для культуры держава. Наша трудная задача заключается в том, чтобы сохранить философское спокойствие среди всей этой суеты и зорко следить за тем, чтобы никто не расхитил воровским образом достояние культуры, так как она несравнима ни с чем, даже с самыми героическими военными подвигами, с самым высоким национальным подъемом”.
В это время появилась статья, произведшая на Ницше глубокое впечатление; она была посвящена столетию со дня рождения Бетховена. Поглощенная войной, Германия забыла о чествовании этого дня. В этот день прозвучал только один голос, принадлежавший Рихарду Вагнеру, достаточно сильный для того, чтобы напомнить победителям о годовщине другой славы: “Немцы, вы мужественны, - пишет он, - оставайтесь же такими и во время мира; в этом, полном чудес, 1870 году нет лучшего воспоминания для прославления нашей национальной гордости, как память о великом Бетховене. Почтим же этого великого завоевателя новых путей, почтим его так, как он этого заслуживает; он не менее достоин славы, чем победа мужественной Германии. Тот, кто дает радость миру, стоит еще выше над всеми людьми, чем тот, кто завоевал целый свет”.
“Немцы, вы мужественны, оставайтесь же такими и во время мира” – никакие слова никогда не волновали Ницше так сильно, как эти; желание увидеть учителя охватило его душу, и он, не совсем еще поправившись, все же покинул Наумбург.
* * *
Свидание с Рихардом Вагнером не вполне удовлетворило Ницше; этот человек, такой великий в годы несчастья, казалось, в минуту счастья изменился к худшему. Радость его носила вульгарный оттенок. Ему казалось, что победа прусского оружия как бы отомстила французам за свистки и насмешки над его музыкой в Париже. Он мысленно “поедал французов” с большим нравственным удовлетворением. Но, тем не менее, он отказался от целого ряда высоких должностей и великих почестей, которые ему обещали, если он согласится жить в Берлине. Он отказался от посвящения в официального певца русской империи; Ницше чрезвычайно порадовался такому решению.
Ницше нашел себе в Базеле человека по душе, которому и поверял свои опасения. Историк Яков Буркхардт, великий знаток искусства и цивилизации, также переживал в то время полосу грустного настроения; всякое проявление грубой силы было ему противно; он ненавидел разрушительную войну. Будучи гражданином страны, поддерживающей в Европе свою независимость и старинные нравы, гордившейся своею независимостью и своими традициями, Яков Буркхардт, базельский буржуа, не любил 30-ти и 40-миллионых наций, выступивших теперь на историческую сцену. Всем планам Бисмарка и Кавура он предпочитал совет Аристотеля: “Сделайте так, чтобы число граждан не превышало цифры 10 тысяч, иначе они не будут в состоянии собираться на публичной площади”. Буркхардт хорошо знал Афины, Венецию, Флоренцию, Сиенну; он с глубоким уважением относился к античным и латинским философским дисциплинам и очень дешево ценил немецкие; возможность гегемонии Германии ужасала его. Буркхардт и Ницше, будучи коллегами про университету, часто встречались в перерывах между лекциями; они много беседовали, а в хорошие дни поднимались на известную всем туристам террасу, находившуюся между красным каменным собором и Рейном, еще недалеким от верховья, но уже с полной силой и неумолчным шумом катящим свои быстрые воды. Простое здание университета было расположено совсем близко на склоне между музеем и рекой.
Они всегда говорили на общую им тему: о том, каким путем пойдет дальше традиция культуры, о хрупкой и столь часто искажаемой красоте, завещанной нашим заботам Аттикой и Тосканой. Франция оказалась на высоте; она сумела удержать стиль и воспитать известную школу вкуса. Есть ли у Пруссии такие качества, которые давали бы ей право на такое наследство? “Может быть, - повторял с надеждой Ницше, - война эта преобразит нашу прежнюю Германию: я вижу ее в своих мечтах более мужественною, обладающею более решительным, более тонким вкусом”.
“Нет, - отвечал ему Яков Буркхардт, - Вы все время думаете о греках, в характере которых война, действительно, воспитывала добродетель. Современные войны слишком поверхностны; они не достигают глубины, ничем не исправляют буржуазного нерадения в жизни. Они случаются слишком редко, и впечатление от них быстро сглаживается; о них скоро забывают; мысли не останавливаются на них”. Что же отвечал на это Ницше? Письмо к Эрвину Роде обнаруживает перед нами, что он еще не составил себе определенного мнения по этому вопросу. “Меня очень занимает вопрос о ближайшем будущем, - пишет он, - мне кажется, я усматриваю в нем черты видоизмененного средневековья. Спеши же уйти из-под влияния этой чуждой культуры Пруссии. Лакеи и попы вырастают в ней, как грибы, и наполняют своим чадом всю Германию”.
Яков Буркхардт жил уже давно только среди своих книг и воспоминаний о прошлом; он привык к своей грусти, и она уже более не тяготила его. В качестве скромного протеста против увлечений своих современников, он прочел лекцию об “Историческом величии”. – “Не принимайте за истинное величие, - сказал он базельским студентам, - тот или иной военный триумф, торжество какого-нибудь государства. Сколько было могущественных держав, забытых историей, и по справедливости достойных такого забвения. Гораздо реже можно видеть историческое величие; оно заключается всецело в творчестве людей, которых мы, за неимением более подходящего слова, совершенно не исчерпывая и не проникая в глубину их натуры, называем – великими людьми. Так, неизвестный строитель оставил человечеству Собор Парижской Богоматери, Гете подарил нам “Фауста”, Ньютон – свой закон о Солнечной системе. Только в таких делах и заключается истинное величие”. Ницше был на этой лекции и аплодировал Буркхардту. “Буркхардт, - пишет он, - становится последователем Шопенгауэра…”. Но его пыл не удовлетворяется несколькими умными словами. Ницше не может так скоро отказаться от лелеянной им надежды – спасти отечество от того морального падения, которое, по его мнению, ему угрожало.
Как поступить при таких обстоятельствах?.. Перед Ницше стоял тяжеловесный, чуждый всякому беспокойству, народ, приниженный демократией, противный всякому благородному порыву. Как велико должно быть искусство, чтобы сохранить среди него живой идеал, стремление к героизму и ко всему возвышенному. Ницше строит план настолько смелый, настолько крайний, что долго не решается открыть его кому-нибудь и хранит его про себя. Рихард Вагнер был занят в то время постройкой Байрейтского театра, где бы он с полной свободой мог проявить свое эпическое творчество. У Ницше рождается смелая мысль, - создать такое же учреждение, только в другой области: ему хочется основать философский семинарий, где бы его молодые друзья -–Роде, Герсдорф, Дейссен, Овербек и Ромундт – могли бы собираться и жить вместе, свободные от труда и административных опек и под руководством нескольких учителей, обсуждать проблемы современности. Таким образом, общий очаг искусства и мысли поддерживался бы в самом сердце Германии, вдали от толпы, от государства и традиционного мышления. “Придется уйти в монастырь”, - писал он в июле Роде; через шесть месяцев эта идея снова вырастает в его голове. “Современный анахоретизм, - читаем мы в его заметках, - это, без сомнения, самое странное зрелище, порожденное эпохой победоносной войны; ведь это – свидетельство полной невозможности жить в согласии с государством”.
Ницше увлекается этой мечтой, не замечая ее неосуществимости. Он представляет себе собрание отшельников, напоминающее намPort-Royal des Champs. Он сознает, что подобное общество совершенно не может согласоваться с привычками и вкусами его времени, но он считает его необходимым и предполагает в себе лично достаточно силы для того, чтобы с тать его учредителем. Глубокое инстинктивное желание вдохновляет его и руководит им. В старой школе Пфорта, монашеской по происхождению, по своей постройке, даже по окружающим стенам, а также по размеренной важности и строгости нравов, Ницше, будучи ребенком, уже испытал впечатление почти монашеской жизни; вся эта обстановка ясно осталась в его памяти, и он не мог без тоски вспомнить ее. В студенческие годы он ограничивался тесным кругом друзей; он изучал Грецию, и античная мудрость окрыляла его мечту; он любил Пифагора и Платона: одного – как основателя школы, другого – как поэта; любил избранных аристократов духа, замкнувшихся в самом лучшем и высоком из когда-либо существовавших по земле братств, вооруженных мудрецов, рыцарей-философов. Так христианство и язычество, сплетенные его мыслями в отдаленном созвучии, осеняли его вдохновение.
Он хочет писать открытое письмо своим знакомым и незнакомым друзьям, но только думает созвать их в благоприятный момент, а до тех пор решает держать свой проект в секрете. “Дай мне два году сроку, - пишет он Герсдорфу, весь полный энтузиазма и таинственности, - и ты увидишь, как распространится новый взгляд на античный мир, и как им определится новый дух в моральном и научном воспитании нации” В середине декабря Ницше нашел, что удобный момент настал. Роде, в ответ на страстное письмо Ницше, отозвался слабым грустным эхом. “Нам нужны будут скоро монастыри”, - повторяет он мысль, сказанную Ницше еще 6 месяцев тому назад. Но это были только слова; Ницше же принял их за добровольное согласие, возвещающее о восторженном сотрудничестве, и в радостном порыве пишет ему:
“Дорогой друг, получил твое письмо и тотчас же отвечаю тебе. Мне в особенности хочется тебе сказать, что я чувствую абсолютно то же, что им ты, и что мы будем настоящими тряпками, если ограничимся одними слабыми жалобами и не уйдем от тоски путем какого-нибудь энергичного поступка… Я, наконец, понял, что говорил Шопенгауэр об университетской философии. В этой среде неприемлема никакая радикальная истина, в ней не может зародиться никакая революционная мысль. Мы сбросим с себя это иго; я, во всяком случае, решил так поступить. Мы образуем тогда новую греческую академию; Ромундт будет тоже с нами.
Ты теперь, после твоего посещения Трибшена, знаешь о байрейтских планах. Уже давно, никому не говоря о своих мыслях, я думал, не следует ли нам порвать с филологией и ее культурными перспективами. Я готовлю большую“adhortatio” для тех, кого еще не коснулись и не задушили руки нашего времени. Как печально, что я опять могу только писать тебе и уже давно не могу вместе с тобой в личной беседе обсуждать каждую мою мысль! Ты не знаешь сейчас всех извилин моих мыслей и всех родившихся у меня выводов, и мой план может показаться тебе простым эксцентричным капризом. На самом деле решение мое диктуется из необходимости…
Постараемся доплыть до того маленького острова, где уже больше не придется затыкать уши воском. Мы будем там учителями друг друга. Наши книги с этого дня станут удочками, с помощью которых мы будем привлекать к себе друзей в нашу эстетическую и монашескую ассоциацию. Будем работать и услаждать друг другу жизнь и только таким образом мы сможем создать общество. Я тебе скажу (ты видишь теперь, как серьезны мои намерения), что я уже сократил свои расходы, для того чтобы образовать маленький запасный капитал. Попробуем наше “счастье” в лотерее; а что касается книг, то в предвидении будущего, я буду за них требовать самые большие гонорары. Короче, мы нее будем пренебрегать никакими легальными средствами, чтобы достигнуть нашей цели – основать монастырь. Итак, мы должны в продолжение двух предстоящих лет исполнять наш долг.
Пусть этот план покажется тебе достойным размышления. Твое последнее, такое взволнованное письмо служит мне знаком к тому, что настала пора открыть перед тобою мои планы.
Разве мы не в силах создать новую форму Академии?
Und sollt’ ich nicht, sehnsuchtigster Gewalt,
In’s Leben ziehn die einzigster Gestalt?
Так говорит об Елене Фауст. О моем проекте никто ничего не знает, и от тебя зависит теперь, чтобы Ромундт был извещен.
Само собой разумеется, что наша философская школа не будет ни историческим переживанием, ни произвольным капризом. Не правда ли, сама необходимость толкает нас на этот путь? Мне кажется, что наши, еще студенческие мечты о совместном путешествии возвратились к нам только в новой, символической и более широкой форме. На этот раз я постараюсь, чтобы это не осталось только проектом. Мне до сих пор досадно вспоминать о прошлой неудаче. С самыми лучшими надеждами остаюсь твоим вернымfrater Fridericus.
От 23-го декабря до 1-го января я буду жить в Трибшене, около Люцерна”.
22-го декабря Фр. Ницше покидает Базель; он не получил ответа от Роде. В Трибшене его встретили оживление и радостная возня детей, ожидавших рождественских праздников. Г-жа Вагнер подарила ему томик Стендаля “Прогулки по Риму”. Ницше подарил Вагнеру офорты Дюрера “Рыцарь”, “Собака и смерть”, о котором он написал комментарий в своей, подготовляемой к печати, книге “Рождение трагедии”. “Ум, чувствующий себя одиноким, - пишет он, - безнадежно одиноким, не найдет себе лучшего символа, чем “Рыцарь” Дюрера, который, в сопровождении своей лошади и собаки, следует по пути ужаса, не думая о своих страшных спутниках, не озаренный никакой надеждой. Шопенгауэр был именно рыцарем Дюрера: у него в душе не было никакой надежды, но он стремился к истине. Другого, подобного ему, нет на свете”. Ницше чувствовал бы себя счастливым в доме Вагнера, если бы не ожидал напряженно ответа на свое последнее письмо к Роде… Это ожидание сильно мучило его. Он пробыл в Трибшене 8 дней. Вагнер без конца говорил о Байрейте и о своих широких планах. У Ницше была своя мысль, и он охотно бы высказал ее, но сначала он хотел узнать мнение своего друга, а письмо все не приходило. Он так и уехал, ничего не получив и никому не рассказав о своем проекте.
Наконец, уже в Базеле, он получил долгожданный ответ; пришло письмо, полное честных, дружественных чувств, но с отказом. “Ты говоришь, что теперь нужны монастыри, - пи сал Роде, - и я верю тебе. Но в жизни есть суровая необходимость, против которой бессильны все средства. Раньше всего, где мы достанем денег? Даже если мы и найдем их, то я не знаю, последую ли я за тобою. Я не чувствую в себе такой творческой силы, которая сделала бы меня достойным того уединения, к которому ты меня призываешь. Это не касается ни Шопенгауэра, ни Бетховена, ни тебя, мой дорогой друг! Но поскольку это дело касается меня, я должен надеяться на другую жизнь. Допустим, однако, что у нескольких друзей появится желание уединиться в обители муз. Что же станется с нами, когда пройдет этот порыв?”
Перед Ницше встает вопрос: если Роде отказывается следовать за ним, то кто же за ним тогда последует? Он не написал своегоadhortatio; Ромундта так и не предупредил, и даже, кажется, Вагнер ничего не узнал о проекте Ницше.
* * *
Не тратя времени на напрасные жалобы, Ницше принимается один за выработку революционных истин и заботится о том, чтобы проявление их на свет совершилось для него наиболее безболезненно. Он отвращает свои взгляды от Германии, от современных государств, культивирующих рабство, избегающих открытого столкновения и взявших на себя миссию покровительствовать человеческой лености. Снова обращается он к первобытной Греции, к общине УП и УI веков; таинственное очарование влечет его к ней! Было ли это обаяние совершенной красоты? С одной стороны, это было так; но здесь действовало также обаяние силы и жестокости: всему, что современный человек скрывает, как порок, древние греки отдавались с радостью. Ницше любит силу: на поле битвы под Метцом он ясно почувствовал в себе инстинктивное стремление к ней.
“Если гений и искусство являются конечными целями эллинской культуры, - пишет он, - то все формы эллинского общества должны показаться необходимыми механизмами и необходимыми звеньями на пути к этой великой цели. Рассмотрим же, какие средства употребляет воля к художеству у эллинов…” Ницше разбирается в этих средствах и называет одно из них, а именно – рабство. “Фридрих Август Вольф, - замечает он, - уже показал, что рабство необходимо для развития культуры. Эта одна из самых крупных мыслей моего предшественника”. Все последующие мыслители были слишком слабы, чтобы охватить такую идею. Ницше увлекается этой найденной мыслью, как бы выжимает из нее все соки и хочет исчерпать ее до дна. Внезапно открыв идею, он вдохновился ею; своею глубиной она увлекает его за собой; мысль жестокая, почти чудовищная, но она вполне удовлетворяет его романтическому темпераменту. Душа Ницше содрогается перед подобной жестокостью, но преклоняется перед ее мрачной красотою.
“Возможно, что такое познание ужаснет нас, - пишет он, - но чувство ужаса – это необходимое последствие каждого более или менее глубокого познания. Природа всегда таит в себе ужас, даже когда из ее рук выходят самые прекрасные творения. Закон природы состоит в том, что культура в своем триумфальном шествии одаряет только ничтожнейшее, привилегированное меньшинство, и для того, чтобы искусство достигло своего полного расцвета, необходимо, чтобы массы оставались рабами.
Наше поколение имеет обыкновение противополагать грекам два принципа, кстати сказать, оба измышленные, для того, чтобы успокоить общество, рабское по своему духу, но не могущее без страха и тревоги слышать самое слово “раб”. Мы говорим о “достоинстве человека” и “достоинстве труда”.
Совсем иной язык у греков. Они простодушно заявляют, что труд унизителен, ибо невозможно, чтобы человек, занятый добыванием хлеба, стал когда-нибудь артистом. Признаем же следующую истину, как бы жестоко она ни звучала в наших ушах: рабство необходимо для развития культуры; это – истина, не оставляющая никакого сомнения в абсолютной ценности бытия. Это орел, клюющий внутренности Прометея, творца культуры. Страдания людей, живущих в нищете, должны быть еще сильнее, чтобы самое ограниченное число жителей Олимпа могло создать мир искусства. Ценой труда низших классов, путем так называемого неоплаченного труда, привилегированный класс должен быть освобожден от борьбы за существование и, тем самым, получить возможность творить, удовлетворять все новым потребностям. И если можно сказать, что Греция пала оттого, что носила в себе рабство, то гораздо справедливее будет другое мнение: мы погибаем потому, что у нас нет рабов”.
Каково происхождение рабства?
Как создалось подчинение раба, “слепого крота культуры”? “От греков мы узнаем, - говорит Ницше, - побежденный принадлежит победителю, с женою и детьми, с имуществом, плотью и кровью. Власть дает первое право, и нет такого права, которое по существу своему, не было бы присвоением, захватом, насилием”. Таким образом, мысль Ницше возвращается к первоначальной точке своего отправления: сначала его вдохновляла война, и он снова возвращается к ней. Война создала рабство; в страдании и трагедии люди создали красоту; надо их глубже погрузить в страдание и в трагедию, чтобы удержать в людях чувство красоты. В нескольких страницах, по пафосу и по разуму похожих на гимн, Ницше прославляет и призывает войну:
“Перед нами постыдное по своему происхождению Государство; для большинства людей оно служит источником неистощимых бедствий и в своих постоянно повторяющихся кризисах оно пожирает людей, как пламя.
Но при звуках его голоса душа наша забывает себя; на его кровавый призыв откликаются тысячи, поднявшихся до героизма, людей. Да, для слепых масс предметом самого высшего поколения является, может быть, государство, которое в часы своего подъема кладет на все лица отпечаток особенного величия!..
Какая-то таинственная связь существует между государством и искусством, между политической деятельностью и художественным творчеством, между полем битвы и произведениями искусства. Какую роль играет государство? Это – сталь, скрепляющая общество. Вне государства, при естественных условиях –bellum omnium contra omnes, общество ограничилось бы семьей и не могло бы широко пустить свои корни. Повсеместным установлением государства, инстинкт, определявший в былое времяbellum omnium contra omnes, как бы сконцентрировался; в различные эпохи ужасные военные грозы собираются над человечеством и разрешаются одним ударом с молнией и громом, которые бывают чем реже, тем сильнее. Но подобный кризис непостоянен; в промежутке между двумя кризисами общество дышит легче; обновленное войной, оно повсюду распускает почки, которые зеленеют в первые хорошие дни и приносят ослепительные, гениальные плоды.
Оставляя в стороне эллинский мир, я обращаюсь к нашему. Признаюсь, что я нахожу и распознаю в нем симптомы вырождения, которые внушают мне опасения и по отношению к обществу, и по отношению к искусству. Некоторые люди, лишенные государственного инстинкта, не хотят служить ему больше, а хотят только пользоваться им для достижения своих личных целей. Они не видят в государстве ничего божественного и, чтобы утилизировать его самым верным и рациональным способом, заботятся, главным образом, о том, чтобы избежать потрясений войны; они стараются направить события в такую сторону, чтобы война стала невозможной. С одной стороны, они придумывают системы европейского равновесия, с другой – стараются отнять у верховных суверенов право объявления войны и этим облегчить свое обращение к эгоизму толпы и ее представителей. Они чувствуют потребность ослабить монархический инстинкт народа, пропагандируя либеральные и оптимистические идеи, корень которых находится в рациональных французских доктринах и в великой французской революции, т.е. в совершенно чуждой германскому духу философии - в романской плоской мысли, лишенной всякого метафизического полета.
Триумфальное, в данный момент, национальное движение, распространение всеобщего избирательного права, параллельного, как мне кажется, этому движению, объясняется, главным образом, боязнью войны (курсив Ницше); и, среди всеобщего смятения, я особенно хорошо различаю тех, которые более всего встревожены возможностью войны; это – цари биржи и международных финансов, лишенные, вполне естественно, всякого государственного инстинкта; они подчиняют своим денежным интересам и спекуляциям и политику, и государство, и общество.
Для того, чтобы дух спекуляции не поглотил самого государства, есть только одно средство – война и опять война. В момент всеобщего возбуждения войною человеческий ум ясно понимает, что государство создано не для того, чтобы оберегать эгоистичных людей от демона войны, а совсем наоборот: любовь к родине и преданность королю помогает войне вызывать в людях нравственный подъем, служащий знаменем гораздо более высокой судьбы. Поэтому никто не осудит меня за то, что я пою здесь пеан войне… Звук ее серебряного лука ужасен. Она придет к нам, темная, как ночь, хотя и в сопровождении Аполлона – законного руководителя государств, бога-очистителя. Итак, мы можем сказать: война необходима для государства так же, как раб для общества. Никто не может противоречить этому выводу, если он добросовестно исследовал причины того совершенства, которого достигло искусство Греции, и только оно одно”.
“Война, только война способна возбуждать народы”, - восклицает отшельник Ницше. Но пусть он на миг перестанет писать, а понаблюдает и послушает кругом, и сейчас же он увидит, насколько мелка империя, и откажется от своих надежд. Мы можем проследить за тем, как постепенно смущается его мысль. Ницше стоит в нерешительности, и в одну и ту же минуту переживает прилив упорствующей иллюзии и неизбежное разочарование.
“Я мог бы представить себе, пишет он, - что немцы предприняли эту войну для того, чтобы спасти Луврскую Венеру – вторую Елену. Такова могла бы быть духовная интерпретация этой борьбы. Прекрасная античная суровая красота, освященная войной… Пришло время стать серьезными, но я также думаю, что настало время и для искусства” (курсив Ницше).
Далее мысль Ницше становится более ясной и более грустной.
“Когда государство не может достичь своей высшей цели, то оно растет безмерно,,, Мировая римская империя не представляет, в сравнении с Афинами, ничего возвышенного. Сила, которая должна принадлежать исключительно цветам, принадлежит теперь неимоверно вырастающим стеблям и листьям”.
Античный Рим был чужой для Ницше; он не любит его и считает позором древнего мира. Память о воинственно настроенной, победоносной, но плебейской общине стесняет его в предсказании будущего.
“Рим, - пишет он, - это типичное государство; воля неспособна достичь в нем никаких высоких целей. Организация его власти слишком сильна; мораль слишком тяжела,,, Кто же может поклоняться такому колоссу?”
Кто может поклоняться такому колоссу?
Применим этот вопрос к современным событиям. Допустим, что под колоссом мы подразумеваем не Рим, а Прусскую империю. Территория Афин или Спарты была крайне незначительна, существование их очень непродолжительно. Не все ли равно, если только цель, составляющая силу и красоту души, была достигнута? Фр. Ницше очарован этим видением Греции, с сотней борющихся между собою городов, раскинувших между морем и горами свои акрополи, храмы и статуи; вся страна была наполнена звуками пеанов, и население упорно стремилось к славе. “Как только проснется во мне чувство эллинизма, - пишет он, - тотчас же оно становится агрессивным и превращается в борьбу против существующей культуры”.
* * *
Фр. Ницше страдает от ран, нанесенных жизнью его лирическим мечтаниям: друзья слушают его, но не следуют за ним. Профессор Франц Овербек, живущий с ним в одном доме ит ежедневно с ним видящийся, был утонченным собеседником, человеком ясного и твердого ума. Немец по происхождению, француз по воспитанию, он хорошо понимает задачи момента и вполне присоединяется к беспокойству и намерениям Ницше, но горячностью последнего он, конечно, не обладает. Яков Буркхардт – человек большого интеллекта и сильного характера, но у него впереди нет надежды, а Ницше страстно верит в будущее. Правда, около Ницше был Вагнер, но Вагнера никогда нельзя было удивить ни страстностью, ни надеждами на будущее. Кроме того, Вагнер напечатал буффонскую вещь, в духе Аристофана, о побежденных парижанах, написанную чрезвычайно грубо, которую Ницше прочитал с горьким осуждением. Овербек и Буркхардт были лишены всякого пыла; Вагнеру не хватало деликатности, и Ницше никому не мог доверить своих мыслей. В это время освобождается кафедра философии в базельском университете, и Ницше тотчас же в восторге пишет Эрвину Роде и советует ему выставить свою кандидатуру; он не сомневается, что Роде получит кафедру и они, наконец, будут вместе. Это была прекрасная, но неосуществившаяся надежда. Роде выставил свою кандидатуру и не получил кафедры. Ницше упрекает себя в том, что понапрасну обнадежил его, и впадает в отчаянье, он чувствует себя, по его собственному выражению, “как маленький водоворот, увлеченный в мертвое море ночи и забвения”.
Ницше в продолжение всей жизни не мог оправиться от впечатлений и последствий войны: к нему же никогда не возвращались ни спокойный сон, ни уравновешенное и прочное здоровье. Его поддерживала только некоторая нервная сила, но в феврале и эта сила внезапно покинула его и прежнее глухое душевное расстройство овладело им в самой острой форме. На какой почве были все эти явления, мучившие его уже в течение 5 месяцев? Ницше страдал от сильной невралгии, бессоницы, расстройства зрения, боли в глазах и желудке, разлития желчи. Врачи, плохо разобравшись в его болезнях, советовали ему предпринять какое-либо путешествие и настаивали хотя бы на некотором покое. Ницше выписал сестру из Наумбурга, поехал с нею в Трибшен сделать последний визит и отправился вместе с нею в Лугано.
В это время еще не существовало железной дороги через Альпы: Сен-Готардский перевал делали в дилижансе. Случай предоставил Ницше исключительного спутника, пожилого, словоохотливого человека, с которым легко было сойтись – это был Маццини. Старый гуманист и молодой сторонник рабства превосходно сошлись между собою; и тот, и другой обладали героическим характером. Маццини процитировал ему одну фразу из Гете: “Sich des halben zu entwohnen und im Ganzen, Vollen, Schonen resolut zu leben”. У Фр. Ницше навсегда осталась в памяти эта энергичная максима, и он никогда не мог забыть ни передавшего ее человека, ни короткого и приятного переезда вблизи горных вершин, которые впоследствии он так полюбил.
В Лугано Ницше приехал почти выздоровевшим: ему для этого достаточно было красивого перевала, сделанного им среди снеговых вершин и горной тишины. Его натура была еще по-прежнему юношески восприимчивой, а возвращение к жизни совершалось быстро и радостно; наивная веселость оживляла все его существо. Он прожил два крайне приятных для него месяца в Лугано. В отеле он познакомился с прусским офицером, родственником Мольтке, которому дал прочесть свои рукописи и с которым часто беседовал о судьбах новой Германской империи и об аристократической и воинственной миссии, которая ждет после недавней победы их родину. Этой весной, среди съехавшихся на отдых в Лугано, было много немцев, и все они с удовольствием собирались вокруг молодого философа и слушали его. Это было в начале февраля; война уже кончилась, и люди находились в счастливом сознании одержанной победы. Пользуясь полной свободой, при отсутствии всяких забот, они впервые могли насладиться своим триумфом и проводили время в пении, танцах, - танцевали даже на рыночной площади; Ницше был готов радоваться вместе с ними, петь и танцевать. “Когда я вспоминаю об этом времени, - читаем мы в грустной заметке г-жи Ферстер-Ницше, - то оно представляется мнее в моих мечтах сплошным карнавалом”.
Из Лугано Ницше пишет Эрвину Роде.
“Я часто испытывал тяжелое, подавленное настроение, но вдохновение неоднократно посещало меня, и я брался тогда за свою рукопись. С филологией я расстался очень вежливо. Мое решение отказаться от нее неизменно, мне теперь все равно: пусть меня хвалят или, наоборот, осуждают, пусть мне обещают самые высокие почести – я останусь при своем. С каждым днем я все больше ухожу в область философии и приобретаю веру в себя; больше того, если мне суждено сделаться когда-нибудь поэтом, то именно с этого времени я встал на этот путь. Я не знаю, и не могу знать, по какому пути поведет меня судьба, и, тем не менее, анализируя себя, я вижу, как мое внутреннее существо делается все гармоничнее, точно под влиянием посетившего его какого-то доброго гения. Намерения мои тщательно скрыты даже от меня самого, я чувствую полное равнодушие ко всем должностям, служебным почестям и переживаю сейчас удивительно ясное, прозрачное душевное состояние. Какое счастье видеть перед собой свой собственный мир, прекрасный и законченный по форме, как земной шар! Порою в моей душе расцветает какое-нибудь новое метафизическое откровение или новое понимание эстетики; одна мысль сменяет другую и, например, увлеченный новым принципом воспитания, я прихожу к полному отрицанию наших гимназий и университетов. Каждый новый факт находит себе в моем сознании уже давно приготовленное ему место. Особенно сильно я сознаю, насколько вырос мой внутренний мир за последнее время, в те минуты, когда я думаю, без холодной рассудочности и чрезмерного энтузиазма, об истории последних 10-ти месяцев, о событиях, повлекших за собою для меня целый ряд благородных, жизненных решений. Чтобы передать мое умственное “бдение”, - эпитеты гордость, безумие будут слишком слабыми словами.
О, как мне хочется быть здоровым! Как только поставишь себе цель, превышающую пределы нашего земного существования, так тотчас же начинаешь радоваться каждой хорошо проведенной ночи, каждому согревшему тебя лучу солнца и даже, кажется, правильному пищеварению”.
10-го апреля Ницше возвращается в Базель; он еще раз собирает и перечитывает свои заметки и вырабатывает окончательный план своей работы; он выбрасывает из нее уже цитированные нами вопросы о войне, рабстве, общине и ограничивает себя (как говорят, по желанию Вагнера) своею первоначальною темой – об античной трагедии, как образце и предшественнице немецкой музыкальной драмы. Совет Вагнера, по словам г-жи Ферстер-Ницше, не был вполне бескорыстным; ему хотелось, чтобы первый труд его ученика был посвящен прославлению самого его – Вагнера. Это вполне правдоподобно; справедливость требует, однако, заметить, что Ницше был увлечен и захвачен слишком большим количеством идей, что он менее всего думал о систематизации материала для своей книги; руководясь случайным интересом, он собирал целую серию этюдов об эстетике, истории и политике. Надо было сдержать себя, а на это у Ницше не хватало решимости; тогда его поддержал Вагнер и был вполне прав. Может быть, именно Вагнеру мы и обязаны счастливым окончанием этой книги, единственной настоящей книги, которую Ницше довел до конца.
Что же мы находим в этой книге? Ницше анализирует происхождение и сущность эллинского лиризма; противопоставляет между собою две Греции: одну, опьяненную мифологией, дионисовыми песнями и полную иллюзий, т.е. Грецию Эсхила, - трагическую завоевательницу, и другую, нечестивую, рассудочную, бескровную, Грецию александрийскую, Грецию Сократа, которая умирая, развращает оставшиеся вокруг нее нетронутые народы, оскверняет чистую кровь первого человечества. Далее Ницше показывает нам, как точно так же сталкиваются между собою две Германии: Германия демократов и ученых с Германией солдат и поэтов; нужно сделать между ними свой выбор. Ницше делает этот шаг; обязанный спокойствием своей мысли и всеми своими радостями Вагнеру, он указывает на него своим соотечественникам. В то время, когда подписывался Франкфуртский мир, Ницше также “восстанавливает мир внутри себя” и кончает переписку первых частей своей книгни. Он обращает внимание на это совпадение, так как душевные конфликты и революция его мыслей кажутся ему не менее значительными, чем внешние столкновения и революции народов.
Но подписанием мира не закончились ужасы этого несчастного года; во Франции вспухнула гражданская война, и эта новая катастрофа взволновала Европу не менее, чем события Фрошвилля и Седана. 23-го мая базельские газеты приносят известие о разрушении Парижа и о пожаре в Лувре. Ницше с ужасом прочел это известие: погибли лучшие произведения искусства, цветы человеческого творчества, и руки несчастных людей осмелились совершить такое преступление. Подтвердились, таким образом, все опасения Ницше: ведь он писал, что без дисциплины, без иерархии невозможно существование культуры. Не все имеют право обладать красотою; громадное большинство должно быть обречено на унижение, работать на своих господ, уважать их жизнь. Такое распределение гарантирует обществу силу и, как прямое следствие этой силы, дает место красоте, изяществу и грации. Европа не решается вступить на этот путь. Ницше мог бы теперь торжествовать, видя, как сбылись его предсказания; но он и не думал об этом. Он с ужасом размышлял, что предвидя эти события, он тем самым брал на себя за них ответственность. Он внезапно вспомнил о Якове Буркхардте, как велико должно было быть его горе! Ему захотелось увидеть его, говорить с ним, слушать его, разделить с ним его отчаяние. Он побежал к нему, но, несмотря на ранний час, уже на застал его дома. В отчаяньи Ницше бродил по улицам и, наконец, поздно возвратился домой. Буркхардт ждал его в рабочем кабинете. В одно и то же время оба они отправились друг к другу. Они долго пробыли в кабинете Ницше, и сестра, сидевшая в соседней комнате, слышала за дверью рыдания.
“Сознаемся самим себе, - пишет Ницше Герсдорфу, - что все мы, со всем нашим прошлым, ответственны за угрожающие нам в эти дни ужасы. Мы будем неправы, если со спокойным самодовольством будем взирать на результаты войны против культуры и обвинять во всем тех несчастных, которые начали ее. Когда я узнал о пожаре в Париже, то я в продолжение нескольких дней чувствовал себя уничтоженным и мучился в слезах и сомнениях; научная, философская и художественная жизнь показались мне абсурдом, если одного дня оказывается достаточным, чтобы разрушить самые прекрасные создания искусства, даже целые периоды искусства. Я глубоко оплакивал и скорбел о том, что метафизическая ценность искусства не могла явить себя этим бедным людям, но, тем не менее, у него есть еще и другой долг… Как бы ни было велико мое горе, я никогда не брошу камня в голову этих святотатцев, потому что, на мой взгляд, все мы несем вину за это преступление, над которым стоит много подумать”.
В автобиографических заметках Ницше, написанных в 1878 году, мы читаем следующие слова: “Война: самым большим для меня горем стал – пожар в Лувре”.