Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Душевная катастрофа Ницше разразилась с феерической силой. Эсхил, современный Пиндар, все эти образы померкли, пышные метафизические и религиозные декорации были сметены с лица земли, и искусство Вагнера явилось таким, каким оно было в действительности: великолепным, но больным цветком пятнадцативековой человеческой культуры.
“Спросим себя по существу, - пишет Ницше в заметках, не дошедших до его друзей, - в чем заключается ценность того времени, которое считает искусство Вагнера своим искусством. Время это глубоко и коренным образом анархично, оно задыхается в погоне за своим благополучием, нечестиво, завистливо, бесформенно, беспочвенно, легко поддается отчаянию, лишено наивности, рассудочности до мозга костей, чуждо благородства, склонно к насилию и подлости. Искусство наскоро, кое-как соединяет в себе все, что еще привлекает его взоры в наших современных немецких душах: человеческие характеры, всевозможные знания, все это оно собирает в одну кучу. Поистине чудовищно пытаться утвердиться и завоевать чьи-нибудь симпатии в такое антихудожественное время. Это все равно, что давать яд против яда!”
Ницше в отчаянии убеждается, что обманулся, принял скомороха за полубога и комедианта за великана. Он любил со всей наивностью и пылкостью молодости, и был жестоко обманут; в его гневе сквозила зависть, но его ненависть граничила с любовью. Все, чем он так гордился – свое сердце, свои мысли, - все отдал он этому человеку, и тот насмеялся над этими священными дарами.
Помимо личного горя, у Ницше были и другие, более глубокие и унизительные огорчения. Он чувствовал себя униженным, потому что изменил истине, он хотел жить только для нее, а теперь он заметил, что в продолжение четырех лет он жил только для Вагнера. Он смел повторять слова Вольтера: “Надо изречь истину и пожертвовать собою ради нее”, а теперь осознал, что пренебрегал истиной, что он, может быть, даже избегал ее для того, чтобы утешиться красотами искусства. “Если ты хочешь отдыха – веруй, если ты жаждешь истины – ищи”, - писал он несколько лет тому назад своей юной сестре, а сам не исполнил этого совета. Он дал соблазнить себя ложным образам и лживой гармонии, он поверил красивым словам, несколько лет он питался одною ложью.
На его совести лежит еще большая вина: он не боролся против своего падения. “Мир отвратителен, - писал он в “Рождении трагедии”, - он жесток, как дисгармонирующий аккорд, душа человека – такая же дисгармония, как и весь мир, сама в себе несущая страдание; душа могла бы оторваться от жизни, если бы не привязала себя иллюзией, мифом, убаюкивающими ее и создающими ей убежище красоты. В самом деле, как далеко можно зайти, если не положить конец отступничеству, и если мы сами будем себе выдумывать утешения. Мы снисходим к своим слабостям, и нет низости, которой мы не нашли бы оправдания. Мы поддаемся иллюзиям, не каким, благородным или низким? И сознаем ли мы, что мы обмануты, если мы сами ищем обмана?” О прошлом Ницше мучительно и стыдно вспоминать, а при мысли о будущем у него опускаются руки.
Книга “О пользе и вреде истории” появилась в печати в феврале; это был памфлет, направленный против научной истории, изобретения и гордости нашего времени; это была критика недавно приобретенной людьми склонности заниматься воскрешением чувств давно прошедших времен, рискуя при этом пожертвовать целостностью и прямотой собственных инстинктов. Краткая выдержка дает нам понятие о направлении этой книги.
“Человек будущего будет эксцентричен, энергичен, пылок, неутомим, художник в душе, враг книжной мудрости. Из своего идеального государства будущего я хотел бы изгнать – как Платон изгнал поэтов – так называемых “культурных людей”; в этом бы выразился мой терроризм”.
Ницше нападал таким образом на 10000 “господ профессоров”, для которых история – это кусок хлеба, и которые руководят общественным мнением. Возмездием и ответом с их стороны была молчаливая ненависть. Никто не проронил ни одного слова о книге Ницше. Друзья Ницше старались распространять его книгу среди читающей публики. Овербек обратился к своему коллеге по научным занятиям, Трейчке, прусскому историографу и политическому писателю: “Я уверен, что ты найдешь в мыслях Ницше самую глубокую, самую серьезную и беззаветную преданность германскому величию”, - писал он. Трейчке отказался одобрить книгу, но Овербек снова пишет ему: “Я хочу и буду говорить тебе о Ницше, о моем больном друге…” Трейчке ответил ему в довольно сердитом тоне, и переписка приняла неприятный характер. “Ваш Базель, - пишет он, - это какой-то“будуар”, откуда позволяют себе оскорблять немецкую культуру”. – “Если бы ты видел нас всех втроем – Ницше, Ромундта и меня, - отвечает Овербек, - то ты сам убедился бы в том, какие мы добрые приятели; наше расхождение с тобой во взглядах представляется мне печальным символом… Так часто случается – и в этом отрицательная черта нашей немецкой истории, - что политические деятели и культурные люди не понимают друг друга”. – “Какое громадное несчастие для тебя, что ты встретил этого Ницше, - пишет ему снова Трейчке, - этого помешанного, навязывающего нам свои “несвоевременные размышления”, в то время, как он сам пропитан до мозга костей самым ужасным из всех пороков – манией величия”. Овербек, Роде и Герсдорф с грустью должны были констатировать полный неуспех восхитившей их книги. “Новая книга – это новый удар грома над нашей культурой, но действие его не больше, чем от разрывающегося в погребе фейерверка. Но настанет день, когда признают эту силу и ясность, с которой Ницше указал на самую больную язву нашего времени, и общественное мнение преклонится перед ним. В нем столько силы!..” – пишет Роде. А вот отзыв Овербека: “Чувство одиночества, переживаемое нашим дорогим другом, мучительно возрастает с каждым днем. Непрерывно подрубать ту ветку, на которой сам сидишь, это, рано или поздно, приведет к печальным результатам”. – “Лучшее, что мог бы сделать наш друг, - говорит Герсдорф, - это последовать примеру пифагорейцев: ничего не писать и не читать в продолжение пяти лет. Когда я стану совершенно свободным, что, я думаю, может случиться через 2-3 года. я вернусь в свое имение, и тогда у него будет верный приют”. Участие друзей в судьбе Ницше и беспокойство их за него, конечно, очень трогательны, но они не подозревали ни подлинной силы его отчаяния, ни его истинной причины. Они сочувствуют его одиночеству, но не понимают, насколько оно глубоко, и не знают, что он одинок даже около них. Разве может его огорчать неуспех его книги, когда со времени ее окончания в мыслях его произошла целая революция? “Я с трудом могу поверить, что я написал эту книгу”, - пишет он Роде; Ницше понял свою ошибку, сознал свою вину, и в этом-то и заключается разгадка той тоски. Того отчаяния, в которых он никому нее смеет сознаться.
“Сейчас, - заявляет он Герсдорфу, - в моей голове бродит много дерзких и смелых замыслов. Я сам не знаю, в какой мере я могу сообщить о них моим самым близким друзьям, но, во всяком случае, писать о них я совершенно не могу”. Но однажды вечером он увлекся и высказался. Он был наедине с Овербеком; разговор коснулся “Лоэнгрина”, и Ницше, в припадке внезапного гнева, разразился критикой этого фальшивого романтического произведения. Овербек, пораженный, слушал его; Ницше замолк и с тех пор надел на себя маску притворства, хотя сам мучился стыдом и чувством отвращения к самому себе.
“Милый мой, верный друг, - пишет он к Герсдорфу в апреле 1874 года, - если бы ты только мог менее уважать меня! Я почти уверен, что ты расстался бы тогда со всеми иллюзиями, которые хранятся у тебя в душе на мой счет, и я желал бы первый открыть тебе глаза и объяснить, что я совершенно не стою твоих похвал. Если бы ты только знал, как я пал духом, какая тоска давит меня. Я не знаю, буду ли я когда-нибудь способен снова писать. Отныне я буду искать только немного свободы, настоящей жизненной атмосферы, я вооружаюсь и поднимаю бунт против тех бесчисленных рабских цепей, которые сдавили меня… Достигну ли я когда-нибудь этого? Сомнение охватывает меня все сильнее. Цель слишком далека, и если я и достигну ее когда-нибудь, то истрачу в долгих усилиях и непрестанной борьбе лучшую часть самого себя. Я буду тогда свободен, но завяну, как живущий один только день цветок умирает с заходом солнца. Я трепещу перед этой картиной. Какое несчастие так хорошо сознавать, с чем придется бороться!”
Письмо помечено первым апреля, а четвертого апреля он пишетm-lle Мейзенбуг письмо, полное грусти, но уже менее отчаянное.
“Милаяm-lle Мейзенбуг! Какое большое удовольствие Вы мне доставили, и как Вы меня тронули! В первый раз в жизни мне прислали цветы, но я знаю теперь, что бесчисленные живые, хотя и немые краски цветов все же так хорошо умеют с нами говорить. Эти первые весенние цветы цветут у меня в комнате, и я уже более недели наслаждаюсь ими. В нашей полной печали серой жизни так необходимы цветы; они шепчут нам о тайнах при роды, они напоминают нам, что всегда можно, всегда должно найти в каком-нибудь уголке мира радость жизни, немного надежды, света, живых красок. Как часто теряешь веру в эту возможность! А какое громадное счастье, когда борцы взаимно ободряют друг друга и, посылая в качестве символов цветы или книги, напоминают о том, что их единая вера еще жива. Здоровье мое (простите, что я упоминаю об этом), начиная с января месяца, в удовлетворительном состоянии; приходится только постоянно думать о своем зрении. Но Вы сами хорошо знаете, что иногда даже радуешься физическим страданиям, потому что благодаря им забываешь о другой, внутренней боли. Хочется убедить себя в том, что для больной души так же существуют лекарства, как и для тела. Вот моя философия болезни; не правда ли, она дает надежду всякой душе. А разве сохранить в себе надежду не значит быть художником? Пожелайте мне силы для того, чтобы написать 11 оставшихся мне “Несвоевременных размышлений”; когда кончу их, то почувствую, что высказал все, что нас давит и угнетает и, может быть, после такой общей исповеди мы почувствуем хоть некоторое облегчение. Примите, дорогаяm-lle Мейзенбург, мои самые лучшие сердечные дружеские пожелания”.
Наконец Ницше снова принимается за работу. Инстинктивно возвращается он к тому философу, который помог ему в первые годы его творчества: третье “Несвоевременное размышление” он хочет посвятить Шопенгауэру; десять лет тому назад он прозябал в Лейпциге, и Шопенгауэр спас его; своеобразная радость жизни, его лиризм, эта ирония, с которой он высказывает самые жестокие мысли, - все это возвратило тогда Ницше силу жить. “Если Шопенгауэр только смущает тебя и тяжелым камнем ложится на твою душу, - писал Ницше в то время одному из своих друзей, - если чтение его не дает тебе силы подняться и достигнуть, - несмотря на самые жгучие страданий нашей внешней жизни, - до такого мучительно-радостного состояния духа, какое охватывает нас, когда мы слушаем прекрасную музыку, если, благодаря ему, ты не испытываешь такого умственного экстаза, когда тебе покажется, что с тебя спадают все земные оболочки, - тогда, значит, я ничего не понимаю в этой философии”. Эти юношеские настроения вновь посетили его; он снова переживает все наиболее плодотворные кризисы своей жизни, которые были в то же время самыми болезненными, и, отдаваясь во власть философской дисциплины своего прежнего учителя, Ницше снова обретает силу духа. “Мне остается еще пропеть 11 песенок”, - пишет он Роде, извещая его о своих ближайших работах. И Шопенгауэр оказался, действительно, и песенкой, и гимном в честь одиночества и смелого вызова свету этого философа. Душа Ницше звучала, как чистая музыка. Отдыхая от умственных занятий, он воспевал гимн дружбе. “Я пою его для вас всех”, - писал он Роде.
Сестра приехала навестить его. Они оба уехали из Базеля, поселились в деревушке неподалеку от Рейнского водопада. К Ницше вернулась веселость его прежних детских лет – может быть, отчасти он хотел позабавить немного молодую девушку, с такой нежностью от носящуюся к нему, -“fliis laetus, sibi sapiens”, согласно правилу, которое мы читаем в его заметках того времени; но, помимо того, и сам он был, действительно, счастлив, несмотря на все переживаемые страдания, счастлив, чувствуя себя самим собой, счастлив тем, что жил свободно, чистой жизнью. “Моя сестра сейчас со мной, - пишет он Герсдорфу, - каждый день мы строим самые великолепные планы нашей будущей жизни, где будут царить идиллия, труд и простота… Все идет прекрасно. Слабость, упадок духа, меланхолия – все это осталось далеко в прошлом”.
Ницше много гуляет с сестрой, много болтает с ней, смеется, мечтает и читает. Что же он читает? Конечно – Шопенгауэра; затем – Монтеня, в маленьком изящном издании, навевающем на него печальные воспоминания прошлого:m-me Козима Вагнер подарила ему эту книгу еще в Трибшене; это была благодарность за привезенные девочкам куклы. “Жизнь на земле стала более богатой от того, что писал такой человек. С тех пор, как я соприкоснулся с его мощным и свободным интеллектом, я люблю повторять его собственные слова о Плутархе: “Едва только я взгляну на него, как у меня вырастает новая нога или крыло”. Заодно с ними был бы я, если бы дело шло о том, чтобы поуютнее устроиться на земле”. Около этих двух людей иронии – Шопенгауэра и Монтеня, из которых один открыто заявляет о своем отчаянии, а другой скрывает его, - Ницше учится жить. Но в то же время он с величайшим наслаждением читает другого, более нежного, более родственного его собственным мыслям, автора – доверчивого Эмерсона, молодого пророка молодой страны, в каждой фразе которого сквозит радостное, чистое одушевление, освещающее восемнадцатую весну человека и – увы! – проходящее вместе с нею. Ницше читал Эмерсона в Пфорте; в 1874 году он перечитывает его и советует читать его всем своим друзьям.
“Мир еще молод, - пишет Эмерсон в конце своих“Representative men”. – Великие люди прошлого страстно призывают нас к себе, мы сами должны также писать Библии, чтобы снова соедини ть небеса и землю. Тайна Гения заключается в том, что он не терпит вокруг себя никакой фикции: он реализует все, что мы знаем, неустанно требует доброй веры, соответствия с действительностью и идеалом во всех утонченных проявлениях современной жизни, в искусствах, в науках, в книгах, в самих людях; прежде же всего, и это самое главное, он учит почитать истину, проведя ее в своей жизни…”
Ницше нуждался в подобных ободряющих словах и потому полюбил Эмерсона.
В начале июня Ницше закончил книгу “Шопенгауэр как воспитатель”. Умственно он чувствовал себя совершенно здоровым, но на смену пришли другие страдания.M-me Ферстер-Ницше рассказывает, что однажды, когда ее брат высказал свое отвращение к романам с их однообразной любовной интригой, - кто-то спросил его, какое же другое чувство могло бы захватить его? “Дружба. – живо ответил Ницше. – Она разрешает тот же кризис, что и любовь, но только в гораздо более чистой атмосфере. Сначала взаимное влечение, основанное на общих убеждениях; за ним следуют взаимное восхищение и прославление; потом с одной стороны возникает недоверие, а с другой сомнение в превосходстве своего друга и его идей; можно быть уверенным, что разрыв неизбежен и что он доставит собой немало страданий. Все человеческие страдания присущи дружбе, в ней есть даже и такие, которым нет названия”. Все это было знакомо Ницше, начиная с июня 1871 года. Он любил и никогда не переставал любить Вагнера; его интеллектуальное заблуждение было поправимо. Вагнер не был ни философом, ни духовным воспитателем Европы, он не был даже сверхъестественным художником, источником чистейшей красоты и счастья; но Ницше по-прежнему любил его, как любят женщину за ту радость, которую она с собой приносит. Всякая мысль о разрыве с Вагнером была нестерпима для Ницше, и он никому не поверял своих мыслей.
Положение становилось крайне неловким и фальшивым; в январе, в самый острый момент своего кризиса, Ницше пришлось послать поздравительное письмо Вагнеру по самому необыкновенному поводу: несчастный безумный баварский король неожиданно спас Байрейтское дело тем, что обещал прислать нужные деньги. В это же время Ницше послал своему учителю свою брошюру: “О пользе и вреде изучения истории”; о Вагнере в этой брошюре не упоминалось ни разу. Это произвело в Байрейте немного шокирующее впечатление. И г-жа Козима Вагнер решила деликатным образом призвать Ницше к порядку.
“Только то, что Вы были приобщены к страданию гения, дало вам возможность оценить нашу культуру с общей точки зрения, - пишет она ему, - и только в ней черпаете Вы чудесную силу творчества, и я уверена, что она переживает все наши керосиновые и газовые звезды. Может быть, Вам не удалось бы так хорошо распознать одним взглядом всю пестроту видимости, если бы Вы так глубоко не соприкоснулись с нашей жизнью. Из того же источника почерпнули Вы иронию и юмор, и то, что корнем своим они имеют общие страдания, дает им совсем иную силу, чем если бы они были простой игрой ума”.
“Увы. – говорит Ницше своей сестре, - посмотри, с каким уважением ко мне относятся в Байрейте”. 22 мая, в день рождения Вагнера, Ницше написал ему поздравительное письмо. Вагнер тотчас же ответил ему, прося приехать к ним, где его ждет “его комната”. Ницше под каким-то предлогом отказался. Через несколько дней после этого он опять написал Вагнеру(но, к сожалению, письма Ницше к Вагнеру или потеряны, или уничтожены, и получил следующий ответ:
“Дорогой друг, отчего Вы не хотите приехать к нам? Не замыкайтесь в своем одиночестве, иначе я буду бессилен что-либо дать Вам. Ваша комната готова. Все обстоит хорошо, после Вашего последнего письма. В другой раз напишу Вам больше. Всем сердцем Ваш Р.В.
Ванфрид, 9-го июня 1874 года”.
Возможно, Вагнер любил Ницше постольку, поскольку он только был способен любить. Окруженный слишком покорными учениками и поклонниками, Вагнер особенно ценил пылкий темперамент Ницше, его потребность отдаваться целиком, его свободолюбивый характер. Часто Ницще сердил Вагнера и выводил его из терпения, но так же быстро Вагнер прощал его. Хотя Вагнер и не понимал вполне, но все же угадывал, какие трагические кризисы переживал Ницше в своих жизненных исканиях, и тогда с неподдельной добротой писал ему. Но Ницше страдал от этого отношения только сильнее, он только яснее чувствовал всю ценность того, с чем должен был расстаться. У него не хватало духа видеть Вагнера, и он во второй раз отклонил его приглашение. В Байрейте его отказ вызвал бурю возмущения, отголоски которой долетели и до него самого.
“Я узнал, что обо мне там снова беспокоятся, - пишет он одному другу, - они находят, что у меня неуживчивый характер и настроение чесоточной собаки. Это правда, но я ничего не могу с собой поделать. Некоторых людей я предпочитаю видеть издалека, но не вблизи”.
Неизменно преданный Герсдорф, верный, как учителю, так и ученику, просил, убеждал, торопил Ницше приехать в Байрейт, но Ницше не только не послушался его, но даже рассердился.
“Откуда пришла тебе в голову странная мысль, мой дорогой друг, непременно, вопреки моему желанию, заставить меня провести этим летом несколько дней в Байрейте? Мы ведь оба знаем, что Вагнер по природе своей склонен к недоверию, и я не думаю, что было бы благоразумно развивать в нем это чувство; подумай о том, что у меня есть обязанности по отношению к самому себе и что исполнять их очень трудно с таким слабым здоровьем, как мое. Говоря серьезно, я очень недоволен, когда меня к чему-нибудь принуждают…”
Но настроение это было минутным; у Ницше не было сил порвать с Вагнером совершенно, и он всем своим существом хотел сохранить его дружбу, и если и отказался от поездки в Байрейт, то после многочисленных извинений; он просил отсрочки, выставил предлогом спешную работу и ничем не связал себя в будущем. Получив в конце июля новое приглашение и устав, наконец, от постоянных отказов, Ницше решил поехать в Байрейт, но странная мысль пришла ему в голову. В чем, собственно, дело: хочет ли он доказать свою независимость или намеревается заняться исправлением Вагнера? Может быть в душе его зародилась неслыханная мечта6 повлиять на своего учителя, вернуть ему прежнюю чистоту, поднять его до высоты самим им внушенного самопожертвования. Ницше захватил с собой свою любимую партитуру Брамса, которой Вагнер несколько комично завидовал, уложил ее в чемодан; приехав в Байрейт, в первый же вечер положил ее на рояль, на самом видном месте; кстати ноты были в ярко-красном переплете, так что сразу бросались в глаза. Вагнер заметил эту проделку и, должно быть, понял тайную мысль Ницше, но тактично ничего не сказал ему об этом. На другой день Ницше повторил свой маневр, и тогда великий человек рассердился: он кричал, бушевал, бранился до пены у рта и вышел, хлопнув дверью. Столкнувшись с сестрой Ницше, которая приехала одновременно с братом, он, уже немного подсмеиваясь над самим собой, весело рассказал ей обо всем происшедшем.
“Ваш брат опять разложил на рояле эту красную партитуру, это она! Наконец я взбесился как бык при виде красного плаща тореадора. Я прекрасно понимаю намерение Ницше: он хотел мне доказать, что и этот человек мог писать прекрасную музыку. И тогда я вспылил, да, именно немного вспылил!”
И Вагнер громко расхохотался. “Фридрих, что ты сделал, - спросилаm-lle Ницше, совершенно растерявшись, когда после долгих поисков нашла наконец своего брата. – Что случилось?” –0 “Ах, Лизбет! Вагнер обнаружил сегодня все, кроме величия!”
Смех успокоил Вагнера, и в тот же вечер он помирился с “enfant terrible”. Но, пожимая миролюбивую руку своему учителю, Ницше не создавал себе никаких иллюзий; пропасть между ними стала еще глубже, близость разлуки еще более угрожающей.
В таком состоянии Ницше уехал из Байрейта. Здоровье его, сносное в августе, значительно ухудшилось в сентябре, но, несмотря на это, он усердно принялся за отделку “Шопенгауэра как воспитателя”, которого он думал отпечатать в октябре.
“С помощью этой книги, - писал онm-lle Мейзенбуг. – Вы узнаете обо всех моих испытаниях за истекший год; испытания эти в действительности еще более серьезны и жестоки, чем можно себе представить из чтения моей книги.In summa, время все-таки идет, жизнь моя хотя и лишена солнечных лучей, но я все же подвигаюсь вперед, а разве это не большое счастье, сознавать, что исполняешь свой долг! В данный момент я хочу уяснить себе систему антагонистических сил, на которых покоится наш “современный мир”. К счастью, у меня нет никаких ни политических, ни социальных претензий, никакая опасность не грозит мне, ничто не располагает меня к себе, ничто не обязывает меня к каким-либо сделкам и выражениям почтительности. Короче говоря, у меня чистое поле для действия, и в один прекрасный день я испытаю на самом себе, в какой степени наши современники, которые так гордятся свободой мысли, окажутся на высоте, когда лицом к лицу столкнутся со смелой, свободной мыслью… С каким пылом примусь я за дело, вырвав из своего сердца все, что есть в нем отрицающего, непокорного. И я смею надеяться, что приблизительно через 5 лет эта прекрасная цель будет близка к достижению”.
Но на фоне этой надежды уже виднелись темные пятна. При всей своей жажде овладеть общественным мнением и желании деятельно проявить себя, Ницше должен был обречь себя на пять лет ожидания, бесцельной работы и критики. “Мне уже 30 лет, - пишет он в своих заметках, - жизнь становится тяжелым бременем. Я не вижу никакого повода быть веселым, а между тем казалось бы, что всегда должен быть повод быть веселым”.
Возвратившись в Базель, Ницше возобновляет чтение своих лекций. Эта официальная обязанность всегда тяготила его, а при его настоящем душевном состоянии показалась почти невыносимой; ему было поручено преподавание греческого языка студентам первого семестра. Ницше дорого ценил свое время и знал, что каждый час, отданный университету, только увеличивает и без того томительно длинную пятилетнюю отсрочку. Каждый потерянный в университете час мучил его укорами совести за измену писательскому долгу.
“У меня впереди работы хватит на 50 лет, - пишет он осенью своей матери, - и прекрасной, увлекательной работы, а я, вместо этого, ношу на себе ярмо и едва-едва успеваю оглянуться на то, что делается вокруг меня. Увы! Зима подошла так скоро, так скоро и принесла с собою суровые холода. Я боюсь, что на рождестве будет очень холодно. Не стесню ли я вас, если приеду к вам? Меня так радует мысль, что я могу снова побыть среди вас и целые десять дней не думать об этой проклятой университетской работе. Приготовьте мне к Рождеству маленький уголок, где бы я мог дожить оставшуюся мне жизнь и писать хорошие книги. Горе мне!”
В такие минуты уныния и упадка духа Ницше неизменно вспоминал о своих прежних отношениях к Вагнеру, о том почти безоблачном состоянии духа, которое он пережил во время их дружбы. Слава Вагнера, одно время поколебавшаяся было, теперь возрастала с каждым днем; все преклонялись перед его успехом, а Ницше, так много потрудившийся для Вагнера в годы борьбы, теперь, в час торжества и триумфа, должен был отстраниться. Мысль о том, что красота вагнеровского искусства зовет его к себе, что перед ним всегда его “пятнадцать зачарованных миров”, что сам Вагнер был так близко от него и по-прежнему открывал ему себя, Вагнер, все такой же гениальный, неистощимый, смеющийся, нежный, величественный, ласкающий, и, как бог, оживляющий все кругом себя, сознание, что сам он, Ницше, пережил уже столько красоты и что путем небольшой сделки со своей совестью он может купить себе доступ к дальнейшему наслаждению, но что он уже никогда, никогда не сделает этого и закроет тем самым себе путь к вагнеровской красоте – все это было для Ницше источником непрерывных страданий. Наконец, уступая необходимости открыть свою душу и излить свои мучения, он пишет своему единственному утешителю – Вагнеру. Как и все остальные его письма к Вагнеру, и это письмо тоже потеряно или уничтожено, но по тону приводимого нами ответа Вагнера можно представить себе, насколько оно было красноречиво.
“Дорогой друг, - пишет Вагнер, - Ваше последнее письмо снова заставило меня беспокоиться о вам. Жена будет Вам писать сегодня же и более подробно, чем я. У меня сейчас есть четверть часа свободного времени, и я хочу посвятить его на то, чтобы, - к Вашему большому, вероятно, огорчению, - поставить Васau courant того, что здесь о Вас говорят. Мне, между прочим, кажется, что у меня еще никогда не бывало такого интеллигентного общества, какое услаждает Вас по вечерам в Базеле; тем не менее, признаюсь, что если Вы все такой же ипохондрик, как были, то в этом мало хорошего. По-видимому, вам, современной молодежи, не достает женского общества. Я прекрасно знаю, какое здесь встречается затруднение: как говорит мой товарищ Сульцер, “где возьмешь женщину, если не украдешь ее?” Хотя почему бы и не воровать, если это нужно? Всем этим я хочу сказать, что Вам надо либо жениться, либо написать оперу; и то и другое будет одинаково хорошо или дурно для Вас. Однако женитьбу я все же считаю за лучший выход. Пока я хочу предложить Вам один паллиатив, хотя и знаю, что Вы всегда заранее устанавливаете себе режим и очень трудно, вернее невозможно, что-либо посоветовать Вам. Например, вот Вам один совет: мы устраиваем сейчас наш дом таким образом, что для Вас всегда найдется там уютный уголок, какого я никогда не имел в самые затруднительные минуты моей жизни; Вы должны были бы приехать к нам на летние каникулы; но Вы, как бы предугадывая наше приглашение, еще в начале зимы известили нас, что намереваетесь провести лето, уединившись где-нибудь на высоких горах Швейцарии. Не нужно ли это понимать, как заранее обдуманную заботливую самозащиту против возможного предложения с нашей стороны? Ведь чем-нибудь мы можем Вам пригодиться? Зачем Вы пренебрегаете тем, что предлагают Вам от чистого сердца? Герсдорф и все Ваши базельские друзья найдут здесь много для себя приятного. Я сделаю смотр всем исполнителям “Нибелунгов”, декоратор будет писать декорации, машинист работать над машинами; да и сами мы все будем там вместе душой и телом. Но я знаю Ваши странности, мой милый Ницше, и потому не буду больше говорить об этом, так как все равно это ни к чему не приведет. Ах, Боже мой! Да женитесь Вы на какой-нибудь богатой невесте! И зачем это нужно было судьбе сделать Герсдорфа мужчиной! Женитесь, а потом путешествуйте, обогащайтесь великолепными впечатлениями, которых Вы так жаждете… а затем… Вы напишете оперу, которую, по всей вероятности, чертовски трудно будет исполнять. И зачем эта Сатана сделала Вас педагогом!.. Чтобы кончить письмо, скажу Вам, что в будущем году летом начнутся полные репетиции (может быть, без сопровождения оркестра) в Байрейте. В 1876 году будут первые представления; раньше сделать их никак невозможно. Я купаюсь каждый день; хочу похудеть во что бы то ни стало. И Вы тоже купайтесь; ведь Вы же тоже питаетесь мясом.
Вагнер предчувствовал, что письмо окажется бесполезным, но не предполагал, что оно принесет, вместо пользы, вред. Ницше страдает от того, что вызвал с его стороны такой прилив нежности, на который он не может откликнуться. Он написал Вагнеру в минуту слабости и теперь ему стыдно за свой поступок. Но все-таки известие о приближающихся в Байрейте репетициях взволновало его. Поедет он на них или не поедет? Если не поедет, то под каким предлогом? Долго ли он будет скрывать свои настоящие мысли или настало время во всем признаться? В это время Ницше начал писать четвертое “Несвоевременное размышление” – “Мы филологи”. Он бросает работу, оправдываясь усталостью и утомительными университетскими занятиями. Говоря таким образом, Ницше или ошибался сам, или обманывал нас. С наступлением Рождества он на 10 дней уехал в Наумбург, к матери; там, вполне на свободе, он собирался работать, но вместо того, чтобы писать, он занялся музыкой и переложил для четырех рук свой гимн дружбе. В сочельник он перечитывает свои юношеские произведения; ему было интересно заглянуть в свое прошлое. “Я всегда удивлялся, - пишет онm-lle Мейзенбуг, - как отражаются в музыке врожденные свойства нашего характера. Музыкальное творчество ребенка уже настолько ясно и определенно передает складывающийся характер человека, что в зрелых годах можно подписаться под этим обеими руками”.
Это неистовое увлечение музыкой у Ницше есть ничто иное, как признак дурного расположения духа, слабости воли и страха перед своими собственными мыслями. Два письма, одно от Герсдорфа, другое от Козимы Вагнер, нарушили покой его уединенных воспоминаний. И тот, и другая говорили ему о Байрейте. Это напоминание привело его в отчаяние. “Вчера в первый день нового года, - пишет онm-lle Мейзенбуг, - я с трепетом думал о своем будущем. Как страшно и опасно жить, с какой завистью думаю я о тех, кто честно и достойно кончает свои счеты с жизнью. Но я решил жить и дожить до старости, у меня есть цель – моя работа. Но, конечно, не удовлетворение жизнью поможет мне прожить до старости. Вы меня, конечно, понимаете”.
В течение января и февраля 1ё875 года Ницше ничего не пишет; он ощущает полный упадок энергии. “Очень редко, минут 20 за две недели я пишу “Гимн одиночеству”. Я явлю его человечеству во всей его ужасающей красоте”. В марте в Базель приехал Герсдорф. Воодушевленный и приободренный его приездом, Ницше продиктовал ему несколько страниц своей книги и, казалось, вышел немного из своего удрученного состояния; но судьба послала ему новое испытание.
Он был душевно привязан к двум своим товарищам, Овербеку и Ромундту, и привык к совместной жизни с ними; они трое составляли то “интеллигентное общество”, о котором с таким уважением говорил Вагнер. Вдруг в феврале 1875 года Ромундт заявляет Овербеку и Ницше, что он должен покинуть их, потому что решил принять пострижение. Ницше был крайне поражен и возмущен этим известием; несколько месяцев он жил с этим человеком, считал его своим другом и никогда ему не приходило на ум, что у него может быть тайное, столь внезапно проявившееся призвание. Значит, Ромундт был с ним не вполне откровенным; он стал рабом религии и изменил заветам идеальной экзальтированной дружбы Ницше.
Отступничество Ромундта напоминало Ницше о другой измене и дало ему нить к пониманию последней новости, циркулировавшей среди вагнерианцев: Вагнер собирается написать христианскую мистерию – “Парсифаль”. Ничто так не отталкивало Ницше, как возврат к христианству; подобное отступление перед запросами жизни казалось ему ничем не оправдываемой слабостью и трусостью воли. Несколько лет тому назад Вагнер среди своих интимных друзей развивал различные планы, и Ницше всей душой разделял мысли своего учителя; Вагнер говорил о Лютере, о Фридрихе Великом; он хотел воспеть германского национального героя и, вдохновленный успехом, продолжать своих “Мейстерзингеров”. Почему отказался он от этих планов, почему предпочел Парсифаля Лютеру? Почему суровой и певучей жизни германского ренессанса он предпочел религиозность Грааля (7)? Ницше понял теперь и оценил опасность пессимизма, приучающего к постоянным жалобам, ослабляющего душу и предрасполагающего к мистическим утешениям. Он упрекал себя в том, что внушил Ромундту слишком суровое для него учение и тем самым вызвал его отступничество.
“Ах. наша добродетельная, чистая протестантская атмосфера! – писал Роде. – Я никогда так сильно не чувствовал влияния Лютеровского ума. А несчастный Ромундт поворачивается спиною к целому ряду освобождающих человечество гениев. Я иногда думаю, что он не в своем уме и что его надо лечить холодными обтираниями и душами, до такой степени мне кажется диким и непонятным, чтобы религиозный призрак мог вырасти около меня и захватить в свои руки человека, который 8 лет был моим товарищем. В довершение всего этого, именно на мне лежит ответственность за постыдное пострижение в монахи. Бог мне свидетель, но сейчас неэгоистичные мысли говорят во мне. Но я думаю, что сам я тоже олицетворяю в себе нечто священное, и мне было бы невообразимо стыдно, если бы я хоть чем-нибудь заслужил упрек в сношениях с католицизмом, который я ненавижу до глубины души”.
Ницше хотел вернуть к жизни, переубедить своего друга, но всякий спор был бесполезен. Ромундт ничего не отвечал и твердо стоял на своем. В назначенный срок он уехал, и вот как Ницше описывает Герсдорфу его отъезд:
“Было невыносимо тяжело; Ромундт знал и без конца повторял, что отныне все счастье, все лучшее время своей жизни он уже прожил; обливаясь слезами, он просил у нас прощения и не мог скрыть своего горя. В самый последний момент меня охватил настоящий ужас; кондуктора захлопывали двери вагонов, и Ромундт, все еще желая нам что-то сказать, хотел открыть окно, но оно не отворялось, он бился изо всех сил, и, пока он безуспешно старался, чтобы мы услышали, поезд тронулся, и мы могли объясняться только знаками. Меня крайне поразил невольный символизм этой сцены (Овербек, как он мне потом сознался, переживал то же самое); нервы мои не выдержали такого потрясения; на следующий день я слег в постель и тридцать часов подряд мучился сильнейшей головной болью и приступами тошноты”.
Болезнь этап была началом очень долгого кризиса. Ницше принужден был уехать из Базеля в гористую, покрытую лесом местность и там в одиночестве отдыхать. “Я очень много хожу один, и мысли мои в одиночестве проясняются”. Что же это были за мысли? Предугадать их не трудно. “Пришли мне слово утешения, - пишет он Роде, - и может быть твоя дружба поможет мне пережить постигший меня удар. Судьба нанесла удар моему чувству дружбы, и это убивает меня. Более, чем когда-либо, я ненавижу эту лицемерную и неискреннюю манеру иметь много друзей; в будущем я буду уже более осмотрительным”.
Сестра Ницше, проведшая весь март в Байрейте у Вагнера, ужаснулась при виде своего брата. Казалось, что тень Ромундта преследовала его повсюду. “Жить все время под одной крышей, быть такими друзьями и прийти к такой развязке! Это ужасно!” – повторял он непрестанно. На самом деле, в эти минуты он думал о другом друге, которого он должен был неминуемо потерять, - о своем учителе, Рихарде Вагнере. “Какой опасности подвергался я, - говорил он сам себе,- когда восхищался, упивался, обманывая себя иллюзиями; к тому же все иллюзии связаны между собой неразрывной цепью, и вагнеризм граничит с христианством”. Он без устали слушал рассказы сестры, живо описывающей ему чудеса Байрейта, всеобщее возбуждение и радость. Однажды, гуляя с ним в городском саду. Она в десятый раз рассказывала ему то же самое, как вдруг она заметила, что брат слушает ее с каким-то странным волнением. Она стала расспрашивать его, забросала вопросами, и он, разразившись длинной красноречивой жалобой, открыл ей ту тайну, которую хранил целый год от всех. Вдруг он сразу замолчал, заметив, что кто-то посторонний следит за ними. Он быстро увлек сестру в сторону, боясь, что слова его будут услышаны и переданы в Байрейт. Через несколько дней он узнал имя этого слишком любопытного путешественника – это был Иван Тургенев.
Приближался июль 1875 года, время, назначенное для репетиции “Тетралогии”, и друзья Ницше были всецело поглощены приготовлениями к ним; только о них писали они ему в своих письмах, только о них говорили и думали. Ницше по-прежнему продолжал скрывать свое настоящее отношение к Вагнеру и не решался поставить себе прямого, становившегося уже безотлагательным, вопроса: “ехать или не ехать в Байрейт на репетиции?” Нервное возбуждение его росло с каждым днем, и он совершенно измучился; появились опят головные боли, бессонница, рвота, судороги в желудке, и таким образом нездоровье могло служить ему предлогом не ехать в Байрейт.
“Так как ты поедешь в Байрейт, - пишет он Герсдорфу, - то предупреди Вагнера, что я не приеду; он будет, конечно, очень сердиться, но я сам раздосадован этим не меньше его”. В первых числах июля, когда Базельский университет закрылся на лето, а все его друзья спешили в Байрейт, Ницше удалился на маленькую терапевтическую станцию – Штейнабад, местечко, затерявшееся в долине Шварцвальда.
У Ницше было временами достаточно силы воли, чтобы стать выше всех своих горестей и радостей; он умел наслаждаться зрелищем своих страданий и прислушивался к ним, как к перемешивающимся звукам симфонии; в такие минуты он не ощущал никакой нравственной боли, а с каким-то мистическим наслаждением созерцал весь трагизм своего существования. Такое же настроение он пережил и во время своего двухнедельного пребывания в Штейнабаде; но на этот раз он не получил никакого облегчения, болезнь его не поддавалась лечению, и врачи намекали ему, что в основе всех его болезней лежит одна и та же неуловимая, таинственная причина. Ницше хорошо знал, как болезнь сломила в 36 лет его отца, и с полуслова понял, что хотели сказать доктора и что ему угрожало; но он не переживал реально впечатления этой угрозы, а созерцал ее со стороны, и с полным мужеством смотрел в лицо своему будущему.