Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Штейнабад лежал очень близко от Байрейта, искушение поехать туда овладело Ницше, но он не мог выйти из состояния нерешительности, и это окончательно подорвало его силы. В конце июля нервное напряжение разрешилось жестоким кризисом, уложившим его на два дня в постель. Первого августа он писал Роде: “Сегодня, дорогой друг, если я не ошибаюсь, все вы собираетесь в Байрейт и только меня не будет с вами. Напрасно я упорно мечтал о том, что соберусь с силами, внезапно появлюсь среди вас и буду наслаждаться вашим обществом; все напрасно: лечение мое удалось только наполовину, и я с уверенностью могу сказать, что не приеду…” Острый припадок болезни миновал; Ницше мог встать и даже гулять в лесу. Он взял с собою в Штейнабад экземпляр “Дон Кихота” и прочел “эту самую горькую” книгу, полную насмешки над всеми благородными порывами. Но Ницше не терял мужества; он без особенно сильной горечи вспоминал о своем полном радости прошлом, думал о своем большом труде об эллинизме, о том, что будет продолжать прерванные “Несвоевременные размышления”, в особенности же мечтал о “прекрасной книге”, которую напишет, когда будет уверен в себе. “Ради этого произведения, - думал он, - я должен пожертвовать всем. За последние годы я слишком много писал и часто ошибался; теперь я буду молчать и употреблю все время на подготовительную работу, если бы на это понадобилось даже семь, восемь лет. Долго ли я еще проживу? Через 8 лет мне уже будет 40, а мой отец умер 36-ти. Все равно, я должен рискнуть и не уступать перед опасностью умереть раньше, так как для меня настало время молчания. Я много поносил моих современников, а между тем я сам принадлежу к их числу; я страдаю вместе с ними и одинаково с ними ради чрезмерности и беспорядочности моих желаний. Если мне суждено быть учителем этого поколения, то сначала я должен побороть самого себя и подавить в себе всякое сомнение; для того, чтобы победить свои инстинкты, я должен знать их и уметь их судить, я должен приучить себя к самоанализу. Я критиковал науку и восхвалял вдохновение, но я не анализировал, не исследовал источников этого вдохновения – над какою же, значит, пропастью я ходил! Меня извиняет моя молодость; я нуждался в опьянении; теперь молодость моя уже прошла. Роде, Герсдорф, Овербек в Байрейте; я им завидую и вместе с тем жалею их, так как они уже вышли из того возраста, когда витают в мечтах, и не должны были бы находиться там. Чем именно я сейчас займусь? Я буду изучать естественные науки, математику, физику, химию, историю и политическую экономию. Я соберу громадный материал для изучения человека, буду читать старинные исторические книги, романы, воспоминания и переписки… Работа предстоит трудная, но я буду не один, со мной постоянно будут Платон, Аристотель, Гете, Шопенгауэр; благодаря моим любимым гениям, я не почувствую ни всей тяжести труда, ни остроты одиночества”.
Почти ежедневно приходившие из Байрейта письма рассеивали мысли Ницше; но он читал о впечатлениях других людей без всякого чувства горечи. На нескольких страницах его дневника, написанных только для него одного, мы читаем воспоминания о тех радостях, которые дал ему Вагнер. “В течение трех четвертей моего дня я мысленно нахожусь с вами, - пишет он своим друзьям, - как тень, мысль моя блуждает около Байрейта. Не бойтесь возбуждать во мне зависть и рассказывайте мне, друзья мои, все ваши новости. Во время моих одиноких прогулок я вспоминаю те музыкальные отрывки, которые знаю наизусть, а потом бранюсь и проклинаю. Поклонитесь от меня Вагнеру и передайте ему мой глубокий привет. Прощайте, мои дорогие любимые друзья. Вы знаете, что я всех вас люблю от всего моего сердца”.
Немного окрепнув от свежего воздуха и лечения, вернулся Ницше в Базель. Сестра приехала с ним и пожелала остаться около него. Ницше продолжал вести созерцательный образ жизни; подобно тому, как среди своих рукописей, книг и музыки, он был почти счастлив в Штейнабаде.
“Я мечтаю о союзе совершенных людей (он подчеркивает эти слова), не знающих пощады и желающих, чтобы их называли “разрушителями”; ко всему существующему они подходят с острием своей критики и посвящают себя исключительно служению истине. Мы нее оставим невыясненным ничего двусмысленного и лживого. Мы не хотим строить преждевременно, мы не знаем даже, окажется ли в нашей силе дело созидания, может быть, даже лучше ене приступать ни к чему. Жизнь знает трусливых, безропотных пессимистов; такими мы быть не желаем”.
Он принимается за продолжительные научные изыскания по составленному им плану. Сначала он прочел книгу Дюринга – “Ценность жизни”. Дюринг был позитивистом и в качестве такового вел борьбу против последователей Шопенгауэра и Вагнера. “Идеализм есть ложное обольщение, - говорит он, - всякая жизнь, стремящаяся стать вне реальности, предается химерам”. Ницше ничем не реагировал на эти предпосылки. “Здоровая жизнь сама придает себе ценность”, - говорит Дюринг. “Аскетизм – явление болезненное и есть простое заблуждение”. – “Нет, - отвечает Ницше, - аскетизм – это инстинктивное влечение, испытанное самыми благородными, самыми сильными представителями человечества; аскетизм – это исторический факт, с которым надо считаться при определении ценности жизни. И если аскет – жертва страшной ошибки, то возможность подобного заблуждения должна быть отнесена к темным силам человеческого существования”. – “Трагизм жизни, - читаем мы у Дюринга, - вовсе не является чем-то непреодолимым. Верховная власть эгоизма есть только мнимая видимость; на самом деле душе человека свойственны альтруистические инстинкты…” – “Как! – восклицает Ницше, - эгоизм – только мнимая видимость! Дюринг впадает здесь просто-напросто в детство.Ich wollte, er machte mir hier nic’its vor. Дай Бог, чтобы это была правда! Слова его лишены всякого смысла; если только он серьезно верит в то, что говорит, то он готов к восприятию всех социалистических проблем”. Ницше противопоставляет Дюрингу трагическую философию, заимствованную им у Гераклита и Шопенгауэра6 никакое бегство от жизни нетерпимо, всякое бегство свидетельствует только о трусости и самообмане, и Дюринг в данном случае вполне прав, но он искажает суть дела, представляя нам картину нашей жизни в смягченных красках. Это глупость или ложь, так на самом деле жизнь тяжела…
Ницше в эти дни был весел или, по крайней мере, представлялся таким. По вечерам, чтобы не утомлять глаз, он не работал, а сестра читала ему вслух романы Вальтера Скотта. Он любил его простой повествовательный тон, “его плавное, ясное искусство”, любил за наивные героические и сложные приключения: “Вот веселились люди! Вот у них были желудки!” – восклицает он, выслушивая описания нескончаемых пиршеств, и сестра чрезвычайно удивлялась, как непосредственно от такого легкого настроения Ницше переходил к композиции своего “Гимна одиночеству”.
Удивление ее было вполне понятно, потому что веселость Ницше была искусственной, тоска же постоянна и глубока, но он скрывал ее и от нее и, без всякого сомнения, от самого себя. Он занялся изучением книги Б. Стюарта о сохранении энергии, но бросил ее, прочтя всего несколько страниц; ему была невыносима работа без утешения искусством, без вдохновения и радости. Потом ему показалось, что его интересует индийская мудрость, и он принялся за английский перевод“Sutta Nipata”; радикальный нигилизм этой книги пришелся ему очень по душе: “Когда я болен и лежу в постели, то всецело поддаюсь убеждению, что жизнь не имеет никакой ценности и что все наши цели по существу своему призрачны…” Подобные припадки повторялись у Ницше довольно часто; через каждые две недели возобновлялись мигрени, судороги в желудке, боли в глазах.
“Как носорог, блуждаю я туда и сюда”. Ницше запомнил и с грустным юмором применял к себе последнюю фразу одной из глав“Sutta Nipata”. Несколько лучших его друзей были в это время уже помолвлены; Ницше охотно предается размышлениям о браке и о женщинах; в подобных случаях человек очень редко бывает искренним, и мы знаем, что и Ницше не был искренним. “У меня больше друзей, чем я того заслуживаю, - писал он в октябре 1874 годаm-lle Мейзенбуг, - то, что я желаю сейчас, я говорю это вам по секрету, так это прежде всего хорошую жену; тогда я получу от жизни все, что желал бы от нее, а остальное уже мое дело”. Ницше приветствовал женихов Герсдорфа, Роде и Овербека и радовался вместе с ними их счастью, но все время сознавал разность своей судьбы с ними. “Будь счастлив, - пишет он Герсдорфу, - ты уже не будешь блуждать одиноко по свету, как носорог”.
Наступал 1876 год; постановка тетралогии была назначена на лето. Ницше знал, что к тому времени нерешительность его должна кончиться. “Я совершенно измучился в то время от тоскливого неумолимого предчувствия, что после моего разочарования мое недоверие к себе возрастет сильнее, чем раньше, что я еще глубже буду презирать себя, что я буду обречен на еще более жестокое одиночество”, - рассказывал Ницше позднее. Мысль о приближающихся Рождественских праздниках и Новом годе, бывших для него всегда источником тихой радости, еще только увеличила его меланхолию. Ницше опять должен был лечь в постель в декабре и встал только в марте, и то не вполне оправившимся.
“Я пишу с трудом и потому буду краток, - читаем мы в его письме к Герсдорфу 18-го января 1876 года. – Я никогда еще не переживал такого грустного, такого тяжелого Рождества, никогда не переживал такого страшного предчувствия. Я теперь более не сомневаюсь, что болезнь моя имеет чисто мозговое происхождение; глаза и желудок страдают от другой, посторонней причины. Мой отец умер З: лет от воспаления мозга. Весьма возможно, что у меня процесс пойдет еще быстрее. Я терпелив, но будущее мое полно всяких возможностей. Питаюсь я почти исключительно молоком и это мне помогает; я хорошо сплю. Наилучшее, что у меня теперь есть – это сон и молоко”.
С приближением весны Ницше начинает тянуть уехать из Базеля. Герсдорф предложил ему себя в компаньоны, и друзья поселились вместе на берегу Женевского озера в Шильоне. Ницше прожил там 15 дней и все время находился в очень дурном настроении, нервы его не выносили ни малейшего изменения температуры, малейшей сырости и присутствия электричества в воздухе; в особенности же он страдал отfohne, мягкого мартовского ветра, от дуновения которого начинают таять снега. Мягкая сырость действовала на него самым угнетающим образом; нервы его не выдержали, и он признался Герсдорфу в своей душераздирающей тоске и сомнениях. Герсдорф должен был возвращаться в Германию, и ему пришлось уехать от своего друга в большой тревоге за его здоровье.
Оставшись один, Ницше почувствовал себя лучше, может быть оттого, что улучшилась погода, может быть, тоска менее тяготила его, когда около него не было всегда готового его выслушать, всегда полного сочувствия Герсдорфа. Случай оказал ему решительную помощь и послал ему час освобождения.
M-lle Мейзенбуг издала свои “Воспоминания идеалистики”, два тома которых он взял с собой, уезжая в Швейцарию. Ницше очень уважалm-lle Мейзенбуг и с каждым годом любил все сильнее эту всегда страждущую, но сильную духом, добродушную и мягкую женщину. Он, конечно, не поклонялся ей так, как Козима Вагнер. В умственном отношенииm-lle Мейзенбуг не представляла собой ничего выдающегося, но у нее было великое сердце, и Ницше беспредельно почитал эту женщину, как бы воплощающую в себе истинный гениальный женский тип. Ничего особенного, конечно, он от ее книги не ожидал, но содержание ее сразу захватило его, и он нашел в ней одно из самых лучших духовных свидетельствXIX века;m-lle Мейзенбуг прошла весь идейный путь этого столетия; она вращалась в самых разнообразных слоях общества, знала всех выдающихся людей, переживала вместе с ними все надежды своего времени. Она родилась еще во времена старой Германии, во времена самостоятельного существования мелких германских государств; ее отец был министром в одном из них; в детстве она видела друзей Гете и Гумбольдта; в молодости ее захватила проповедь гуманитаризма, но, порвав с христианством, она отошла и от него. Наступает 1848 год с его глубоким возбуждением умов, рядом попыток социалистического переворота во имя более благородной и братской жизни; социализм, в свою очередь, увлекает ее, и она становится его деятельным борцом. Родные прокляли ее за это, и она ушла из дому, не прося ни у кого ни помощи, ни совета. Деятельная идеалистка, жаждущая непосредственного дела, она присоединяется к гамбургским коммунистам, вместе с ними учреждает нечто вроде фаланстеры, рационалистическую школу, где все учителя живут вместе. Школа, управляемая ею, процветает, но под угрозой полицейских преследований она должна бежать. Судьба кидает ее в Лондон, в мрачное убежище изгнанников всех стран, в Лондон, в эту могилу для всех побежденных. Чтобы существовать,m-lle Мейзенбуг должна давать уроки; она знакомится с Маццини, Луи Бланом, Герценом и делается другом и утешительницей этих несчастных людей. Наступает вторая империя, на фоне ее Наполеон Ш, Бисмарк и “молчание народов”; затемm-lle Мейзенбуг попадает в Париж и соприкасается с блестящей культурой “столицы мира”. Вскореm-lle Мейзенбуг встречается с Вагнером; она уже давно восхищалась его музыкой и преклонялась перед его личностью, она подпадает под его влияние и, отказавшись от культа человечества, переносит весь пламень своей души на культ искусства. Но ее активная добрая душа ни на одну минуту не уходит из жизни; после смерти Герцена у него осталось двое детей;m-lle Мейзенбуг усыновляет их и окружает самой теплой материнской заботой. Ницше видел этих двух девочек и не раз восхищался нежным отношением к ним своего друга, ее свободным и искренним самопожертвованием; но он и нее подозревал даже, что вся жизнь этой женщины была сплошным отречением от самой себя.
Чтение “Воспоминаний идеалистки” как бы воскрешает Ницше;m-lle Мейзенбуг примиряет его с жизнью; к нему возвращается спокойствие духа и даже физическое здоровье. “Здоровье мое тесно связано с моим настроением, - пишет он Герсдорфу, - я здоров, когда в душе у меня теплится надежда”. Ницше уезжает из Шильонского пансиона и останавливается по дороге на несколько дней в Женеве, где встречается с одним из своих друзей, музыкантиом Гуго фон Зенгером; здесь он познакомился с несколькими беглыми французскими коммунарами, с которыми с удовольствием беседует. Ницше с уважением относится к этим фанатикам, людям цельной души, ясного взгляда на жизнь, всегда готовыми пожертвовать собой. Он даже увлекся немного двумя “очаровательными русскими девицами”, затем вернулся в Базель и первым делом написалm-lle Мейзенбуг.
“Дорогаяm-lee Мейзенбуг, приблизительно 4 дня тому назад, в одиночестве на берегу Женевского озера, я целое воскресенье от восхода солнца до лунного света провел мысленно около Вас. Я прочел Вашу книгу от начала до конца со вниманием, возраставшим с каждой страницей, и все думал о том, что я никогда не переживал еще такого прекрасного, такого “благословенного” воскресенья. Вы ниспослали на меня обаяние любви и чистоты, и сама природа казалась мне в этот день отблеском Вашей нравственной красоты. Я увидел, насколько выше, неизмеримо выше Ваш душевный мир по сравнению с моим; но Ваше превосходство не унижало меня, а придавало мне только бодрость. Вы как бы проникли во все мои мысли и, сравнивая мою жизнь с Вашею, я понял, чего мне в ней не хватало. Я благодарю Вас за гораздо большее, чем за простую хорошую книгу. Я был болен, я сомневался в моих силах и в моих целях; я думал, что должен отказаться от всего; меня пугал призрак долгой, пустой, бесцельной жизни, когда человек только ощущает весь гнет своего существования и не годен уже ни на что. Я чувствую себя теперь более здоровым и более свободным и, без всяких душевных мучений, я уясняю себе свой жизненный долг. Сколько раз я желал видеть Вас около себя, - хотелось у Вас, морально высшего существа, найти ответ на вопросы, который Вы одна могли дать мне. И вот Ваша книга отвечает мне именно на такие, глубоко назревшие у меня вопросы. Мне кажется, что я никогда не мог бы быть довольным своими поступками, если бы я знал, что Вы их не одобряете. Но, может быть, Ваша книга будет для меня еще более суровым судьей, чем Вы сами. Что должен делать человек, если, сравнивая свою жизнь с Вашей, он не хочет, чтобы его упрекнули в недостатке мужества? Я часто задавал себе этот вопрос и отвечал на него: он должен поступать только так, как поступаете Вы, и ничего больше. Конечно, у него не хватит для этого сил, потому что у него нет вашего самопожертвования и инстинкта постоянной, готовой отдать себя целиком, любви. Благодаря Вам я открыл один из самых возвышенных моральных мотивов (einer der hochsten Moyive). – Это материнская любовь, без физической связи между матерью и ребенком. Это одно из самых прекрасных проявленийcaritas. Уделите мне немного этой любви, дорогой друг мойm-lle Мейзенбуг, и считайте меня за человека, которому необходимо, о, как необходимо иметь такую мать, как Вы. Много накопится у нас о чем поговорить в Байрейте. Во мне воскресла надежда, что я могу поехать туда, тогда как за последние месяцы я даже и думать об этом не смею. Как бы мне хотелось быть сейчас самым здоровым из нас двух и оказать Вам хоть какую-нибудь услугу. Зачем не могу я жить подле Вас! Прощайте, остаюсь поистине Ваш верный V-lle Мейзенбуг немедленно ответила ему – “если бы моя книга обещала мне только такую радость, как Ваше письмо, я была бы счастлива, что написала ее. Если я могу помочь Вам, то я, конечно, это сделаю. Будущей зимой Вы должны уехать из Базеля; Вам нужен более мягкий климат, больше солнца и тепла. Так же как и Вы, я мучаюсь тем, что мы не вместе. Я приютила у себя этой зимой Вашего молодого базельского ученика, Альфреда Бреннера; он все еще болен; привезите его с собой; я сумею дать Вам обоим спасительное убежище. Обещайте мне, что Вы приедете…” Ницше поспешно ответил: “Сегодня отвечаю Вам только одним словом: спасибо, я приеду”. Уверенный в том, что у него есть пристанище, Ницше стал бодрее и крепче духом.
“Ко мне вернулась спокойная совесть, - пишет он через несколько дней после своего возвращения. – Я знаю, что до сих пор я сделал все, что было в моих силах для моего освобождения и что, поступая таким образом, я преследовал не мои только одни личные цели. Я снова хочу вступить на этот пруть и меня ни что уже не остановит больше, ни скорбные предчувствия, ни воспоминания… Вот в чем заключается мое открытие: я понял, что единственное, что люди уважают и перед чем преклоняются – это вполне благородный поступок. Никогда никакой сделки со своей совестью! Только оставаясь верным своему слову, можно достигнуть успеха. Я уже по опыту знаю, что умею влиять на людей, и что если я ослабею или впаду в скептицизм, то одновременно со мной пострадает и много других людей, потому что они развиваются вместе со мной”.
Подобная самонадеянность была необходима Ницше в виду нового угрожающего ему кризиса. Ученики Вагнера устроили своему учителю банкет, но Ницше, не желавший там показываться, отказался участвовать в нем. Он написал Вагнеру страстное письмо, тайный смысл которого Вагнер, может быть, и уловил:
“Семь лет тому назад я Вас первый раз посетил в Трибшене, и каждый год, когда в мае месяце мы празднуем день Вашего рождения, я праздную день моего духовного рождения, потому что с того самого дня Вы непрестанно живете внутри меня, как если бы Вы были каплей новой крови, вошедшей в мои жилы. Эта кровная связь с Вами не дает мне ни минуты покоя, она все время побуждает меня идти вперед, то поощряет, то унижает и укоряет меня, и я, может быть, даже ожесточился бы против Вас за вечную душевную тревогу, если бы не знал, что только под Вашим влиянием я могу идти по пути совершенства и духовного освобождения”.
Вагнер немедленно ответил ему несколькими напыщенными строками. Он рассказывал ему о великолепных, произнесенных в честь него, тостах и о том, что он сам отвечал на них и сколько в его словах было каламбуров, милой чепухи и непроницаемых намеков, не поддающихся переводу.
Ницше это письмо крайне взволновало; в момент его получения он прекрасно владел собой и был уверен в своем будущем. Все события последних лет показались ему просто навсегда законченным интересным приключением. Теперь он смотрел снисходительно на свои миновавшие увлечения, припоминал все радости, которыми он был обязан Вагнеру, пожелал выразить ему всю свою благодарность. Прошлым летом, когда в Штейнабаде мысли его были настроены примерно таким же образом, он написал в своем дневнике несколько страниц; теперь он разыскал их и, несмотря на нервную усталость в глазах, пытался почерпнуть в них основное содержание для целой книги. Это была странная попытка: он пишет полную энтузиазма книгу, так сказать, гимн Вагнеру, в ту минуту, когда его покинули все иллюзии. Но чуткий читатель найдет на каждой странице этой книги скрытую замаскированную мысль автора. Ницше пишет хвалу поэту, не упоминая о нем, как о философе; не трудно понять, что он отрицает также воспитательное значение его произведений:
“Для нас Байрейт – это освящение храма во время битвы, - пишет он. – Таинственный голос трагедии звучит для нас не как расслабляющее и обессиливающее нас очарование, она налагает на нас печать покоя. Высшая красота открывается нам не в самый момент битвы, но мы сливаемся с ней в момент спокойствия, предшествующий битве и прерывающий ее; в эти мимолетные мгновения, когда, оживляя в своей памяти прошлое, мы как бы заглядываем в тайну будущего, мы проникаемся глубиной всех символов, и ощущение какой- то легкой усталости, освежающие и ободряющие грезы нисходят на нас. Завтра нас ждет борьба, священные тени исчезают, и мы снова бесконечно отдаляемся от искусства; но как осадок утренней росы, в душе человека остается утешительное сознание о пережитом истинном слиянии с искусством”.
Мы находим здесь полную противоположность тем мыслям, которые Ницше высказывал в “Рождении трагедии”. Искусство трактуется теперь не как смысл жизни, а как подготовка к жизни и необходимый от нее отдых. Особенно знаменательны в этой маленькой книжке Ницше последние ее строчки: “Вагнер – это не пророк будущего, как это можно было бы думать, но истолкователь и певец прошлого...” Ницше не мог удержаться и не высказать своего нового мировоззрения, но надеялся, что его новые мысли, новое понимание Вагнера останутся непонятными, и надежды его оправдались. Тотчас же по выходе в свет брошюры Вагнер написал ему:
“Друг мой, какую чудесную книгу Вы написали. Когда Вы успели так хорошо узнать меня? Приезжайте скорее и оставайтесь с нами все время, начиная от репетиций до начала представлений.
Репетиции начались в середине июля, и Ницше, не желая пропустить ни одной из них, отправился в Байрейт, не взирая на ненадежное состояние своего здоровья, полный нетерпения, чем крайне удивил свою сестру. На третий день отъезда она получила от него письмо: “Я почти жалею, что приехал сюда; до сих пор все имеет чрезвычайно жалкий вид. В понедельник я был на репетиции и до такой степени остался недоволен, что ушел оттуда, не дождавшись конца”. Что же на самом деле происходило в Байрейте?M-lle Ницше с живым беспокойством ожидала известий от брата; второе его письмо немного успокоило ее. “Дорогая моя сестра, - писал Ницше, - теперь дело идет лучше…” Но последняя фраза письма звучит чрезвычайно странно: “Мне психически необходимо жить совершенно одному и отказываться от всех приглашений, даже от самого Вагнера. Он находит, что я редко у них бываю”. Вскоре же пришло от него последнее письмо: “Я только и думаю об отъезде: совершенно бессмысленно оставаться здесь дальше. С ужасом думаю я о ежедневных тягучих музыкальных вечерах, и все-таки не уезжаю. Я не могу больше оставаться здесь; я уеду даже раньше первого представления, сам не знаю куда, но уеду непременно; здесь мне все невыносимо”.
Что же случилось? Может быть, его утомляло многочисленное общество, от которого он отстал: целых 2 года он жил, как отшельник, “в мире загадок и проблем”. Он отвык от людей, и один вид их доставлял ему страдание. Титан Вагнер держал в плену этих людей и защищал их от проклятых “проблем и загадок”, и людей, казалось, удовлетворяла мысль, что они были только тенью чужого величия. Они ни о чем не размышляли, но восторженно повторяли преподанные им формулы. Собралась целая группа гегельянцев, и Вагнер представлял для них как бы вторичное воплощение их учителя. Последователи Шопенгауэра были в полном составе: им сказали, что Вагнер переложил на музыку философскую систему Шопенгауэра; было в Байрейте несколько молодых людей, истинных немцев, называвших себя “идеалистами”. “Мое искусство, - заявил им Вагнер, - знаменует собой победу германского идеализма над галльским сенсуализмом”. Гегельянцы, последователи Шопенгауэра, идеалисты – все сливались в общем чувстве триумфальной гордости. Они праздновали успех. Иметь успех?! Ницше молчаливо слушал эти странные слова. Кто из людей, какой народ имели когда-нибудь успех? Этого не может про себя сказать даже Греция, упавшая с такой высоты античной культуры. Разве все усилия не оказались бесплодными? И оставляя в стороне театр, Ницше стал наблюдать за самим Вагнером: в душе у него, у этого источника радостей, было ли настолько величия, чтобы и на вершине своей победы не забыть о муках и тоске творчества? Нет, Вагнер был счастлив, потому что видел перед собой удачу, и самоудовлетворение такого человека еще больше оскорбляло и убивало радость, чем торжество грубой толпы.
Но счастье, как бы близко оно ни было, ведь все-таки счастье. Ликование и опьянение охватили маленький Байрейт. Ницше сам когда-то испытывал такое опьянение; теперь же он мучился угрызениями совести и с какой-то завистью думал о прошлом. Он прослушал одну репетицию; его тронули самый вид священного театра, волнение толпы, сознание присутствия в темной зале самого Вагнера, чудесная музыка. Как он еще был чувствителен к вагнеровскому обаянию! Он поспешно встал и вышел; именно этим моментом объясняется фраза его письма: “…вчера вечером я был на репетиции, мне не понравилось, и я ушел”.
Новый повод увеличил его смущение; он получил самые точные разъяснения о значении будущего произведения “Парсифаля”. Вагнер собирался объявить себя христианином. Итак, за последние 18 месяцев Ницше видел два обращения; Ромундт был жертвой случая и собственной слабости; но Ницше знал, что в лице Вагнера все имеет большее значение и является как бы знамением века. Неохристианство еще не народилось в то врем. Ницше предчувствовал его первые ростки в “Парсифале”. Он предугадал, какая опасность грозит современному, так мало уверенному в себе человеку перед соблазнами христианства, где так сильна твердость веры, которая призывает к себе и обещает и действительно дает душе верующего мир и спокойствие. Если человек не удвоит своих усилий для того, чтобы найти в самом себе новую “возможность жить”, - то фатально впадет в христианство, такое же малодушное, как и его воля. Ницше пришлось увидеть теперь людей, благополучие которых он всегда инстинктивно презирал, людей на самом краю полного падения, которых рука обманывающего и завлекающего их учителя вела к этой пропасти. Никто не знал, куда приведет эта властная рука, никто из них не был еще христианином, но все они уже находились накануне обращения. Как далек был тот майский день 1872 года, когда Вагнер в этом же самом Байрейте дирижировал одой в честь Шиллера и Бетховена, в. честь свободы и радости.
Ницше был самым проницательным из всех; его приводило в отчаяние это зрелище всеобщего упадка критического сознания, точно так же, как во времена средневековья мистики предавались отчаянию, видя падение мира, отрекшегося от страдальца Христа, кровавый образ которого с укором стоял перед ними. Ницше хотелось вывести людей из этого состояния оцепенения, предостеречь их своим душевным воплем. “Я должен сделать это, - говорил он себе, - так как я единственный, кто отдает себе отчет в том, что здесь происходит…” Но кто бы его послушал? И он замолкнул, ушел в себя, скрыл от всех свои тяжелые переживания и решил, не обнаруживая слабости духа и не превращаясь в дезертира, наблюдать трагические торжества. Но он не выдержал и должен был бежать. “Слишком бессмысленно оставаться здесь. Я с ужасом жду ежедневного тягучего музыкального вечера и все-таки не уезжаю. Но больше оставаться здесь я не могу, я должен бежать, куда бы то ни было, бежать во что бы то ни стало. Все здесь для меня сплошная пытка…”
В нескольких лье от Байрейта уже начинаются горы, отделяющие Богемию от Франконии. Деревенька Клингенбрунн, куда бежал Ницше, расположена среди густого леса, покрывающего эту местность. На этот раз припадок Ницше был короче и менее болезнен, чем он предполагал. И самая опасность и противоядие против вагнеровского искусства представлялись ему теперь в более ясном свете: “Религиозность, если только она не поддерживается ясною мыслью, вызывает у меня отвращение”. Он вернулся к своим мыслям в Штейнабаде и укрепился в том решении, к которому тяготел уже тогда: сделать из своего прошлого“tabula rasa”, защитить себя от метафизических соблазнов, лишить себя искусства, вообще ограничить свои потребности и, следуя примеру Декарта, раньше всего во всем сомневаться; затем, если удастся найти опять что-нибудь достоверное, то “новое величие” построить уже на неподвижном основании.
Долго бродил Ницше по молчаливым лесам, и суровое спокойствие природы многому научило его. “Если мы не найдем в своей душе таких же ясных и определенных горизонтов, какими обладают горы и леса, то наша внутренняя жизнь потеряет всякую ясность, - писал он. – Она будет такой же рассеянной и ненасытной, как жизнь городского жителя, который и сам не знает счастья, и не может дать его никому другому”. И надтреснутая душа Ницше испускает внезапный крик: “Я возвращу людям ясность духа, вне которого нет места культуре; я дам им также и простоту. Ясность, простота, величие”.
Овладев собою, Ницше немедленно возвращается в Байрейт, чтобы довести свой опыт над собой до конца. Он нашел обитателей Байрейта в еще более возбужденном состоянии, чем их оставил. Старый император Вильгельм, по дороге на большие маневры, пробыл у Вагнера из чувства вежливости два вечера; из всех окрестностей, из Баварии им Франконии, сбежались горожане и крестьяне, желавшие приветствовать своего императора; в переполненном городишке не хватало даже съестных припасов.
Вновь начались представления; Ницше добросовестно прослушал все, молчаливо прислушивался к похвалам поклонников Вагнера и как бы мысленно измерял разделявшую их от него уже давно глубокую пропасть. Он продолжал посещать своих друзей:m-lle Мейзенбуг, мисс Циммерн, Габриэла Моно, Эдуарда Шюре, Альфреда Бреннера, и все они невольно замечали в нем какую-то недоговоренность и некоторую странность. Часто во время антрактов и по вечерам Ницше любил оставаться наедине с г-жой О., очень милой и интересной женщиной, полурусской, полупарижанкой; ему нравилась женская манера тонкого и не всегда логически последовательного разговора, и своей новой собеседнице он прощал даже то, что она была вагнеристка.
Шюре, с которым Ницше встретился на Байрейтских торжествах, рисует нам интересный его портрет. “Разговаривая с ним, - пишет он, - я был поражен остротою его ума и оригинальностью его наружности; широкий лоб, короткие, остриженные под гребенку волосы, славянские выдающиеся скулы. По густым, нависшим усам и смелым чертам лица его можно было принять за кавалерийского офицера, если бы в его обращении см людьми не было чего-то одновременно и застенчивого и надменного. Его музыкальный голос и медленная речь сразу говорили об артистичности его натуры; осторожная и задумчивая походка выдавали в нем философа. Но как обманулся бы тот, кто поверил бы видимому спокойствию его внешности. В пристальном взгляде постоянно сквозила скорбная работа его мысли; это были одновременно глаза фанатика, наблюдателя и духовидца. Двойственность его натуры сообщала присутствующим какую-то заразительную тревогу, тем более, что всегда казалось, что глаза его устремлены неизменно в одну точку. В минуты излияний глаза его озарялись выражением мягкой мечтательности, но уже в следующее мгновение в них светился обычный враждебный огонек. Все время генеральных репетиций и в течение первых трех представлений тетралогии Ницше казался всем окружающим грустным и подавленным…”
Каждый день приносил с собой новый триумф Вагнеру, и Ницше с каждым днем все глубже впадал в отчаяние. “Золото Рейна”, “Валькирия” – эти старинные произведения Вагнера вызывали в Ницше воспоминание о его юношеском восторженном отношении к Вагнеру, о знакомстве с которым он не смел и надеяться в тот период своей жизни. “Зигфрид” напомнил ему Трибшен; Вагнеер кончал партитуру “Зигфрида” в то время, как Ницше стал уже его интимным другом. “Зигфрид” нравился Ницше больше всех других вагнеровских герооев. В этом бесстрашном молодом искателе приключений Ницше находил самого себя. “Мы рыцари духа, - пишет он в своих заметках, - мы понимаем пение птиц и идем за ними…” Конечно, слушая “Зигфрида”, он был почти счастлив, это была единственная вагнеровская драма, которую он мог слушать без угрызений совести. Затем шла “Гибель богов”: в этой драме Зигфрид смешался с людской толпой и сделался жертвой обмана; однажды вечером, когда он наивно рассказывал им историю своей жизни, предатель вонзил копье ему в спину. Исполины уничтожены, карлики побеждены, и герои бессильны; наступает гибель богов и золото возвращается в глубину Рейна, воды которого выходят из берегов, и люди в предсмертном ужасе смотрят на всеобщее разрушение.
Это был конец. Занавес медленно опустился, последний звук симфонии растаял в ночной тишине; зрители вскочили со своих мест, и гром аплодисментов и вызовов раздался по адресу Вагнера. Снова поднялся занавес, и на сцене появился Вагнер в черном сюртуке, полотняных панталонах, вытянувшись во весь свой маленький рост. Движением руки он восстановил тишину.
“Мы показали вам то, что хотели, и то, что мыв в состоянии сделать, если все воли будут направлены к одной цели; если со своей стороны вы поддержите нас, - то у нас будет настоящее искусство”. После этих слов он ушел и потом снова несколько раз выходил на вызовы. Ницше смотрел при свете рампы на своего учителя и, один во всей зале, не аплодировал.
“Вот, - думал он, - мой союзник… Гомер, оплодотворивший Платона”.
Занавес опустился в последний раз, и Ницше, затерянный в толпе, как щепка, понесся по ее течению.