Лариса Гармаш «Лу Саломе (удивительная история жизни и приключений духа Лу фон Саломе)»

Страницы: 1 2 3 4 5 6

Лу Саломе

ФРИДРИХ НИЦШЕ В ЗЕРКАЛЕ ЕГО ТВОРЧЕСТВА

"Mihi ipsi scripsi!" ("Обращаю к самому себе") - не раз восклицал Ницше в своих письмах, говоря о каком-либо законченном им произведении. И это немало значит в устах первого стили-ста нашего времени, человека, которому удавалось найти, можно сказать, исчерпывающее выражение не только для каждой мысли, но и для тончайших ее оттенков. Тому, кто вчитался в произведения Ницше, слова эти покажутся особенно знаменательными. Ведь, по сути, он и думал, и писал только для себя, и только самого себя описывал, превращая свое внутреннее "я" в отвлеченные мысли.

Если задача биографа заключается в том, чтобы объяснить мыслителя данными его личной жизни и характера, то это в очень высокой степени применимо к Ницше, ибо ни у кого другого внешняя работа мысли и внутренний душевный мир не представляют такого полного единения. К нему наиболее применимо и то, что он сам говорит о философах вообще: все их теории нужно оценивать в применении к личным поступкам их создателей. Он выразил эту же мысль в следующих словах: "постепенно я понял, чем до сих пор была всякая великая философия,- исповедью ее основателя и своего рода бессознательными, невольными мемуарами" ("По ту сторону Добра и Зла").

Этим я и руководствовалась в своем этюде о Ницше, набросок которого прочла ему в октябре 1882 года. К самому "учению Ницше" я еще тогда не приступала. Однако из года в год, по мере появления новых произведений Ницше, мой этюд о нем разрастался. Свою исключительную задачу я видела в характеристике основных черт духовного облика Ницше, которые обу-словливали развитие его философских идей. Тот, кто стал бы оценивать Ницше как теоретика, взвешивать, что внес он в отвлеченную философскую науку, тот испытал бы разочарование и не постиг бы истинного источника силы Ницше. Значение этих идей не в их теоретической оригинальности, не в том, что может быть теоретически подтверждено или опровергнуто; все дело в той интимной силе, с которой личность обращается к личности, в том, что, по его собственному выражению, может быть опровергаемо, но не может быть "похоронено".

Кто, с другой стороны, захочет руководствоваться лишь внешней жизнью Ницше для понимания его внутреннего мира, тот опять-таки будет держать в руках лишь пустую оболочку.

Ведь, в сущности, никаких внешних событий в его жизни не происходило. Все переживаемое им было столь глубоко внутренним, что могло находить выражение лишь в беседах с глазу на глаз и в идеях его произведений. Монологи в миниатюре, которые составляют, главным образом, его многотомные собрания афоризмов, образуют единый и весьма обширный корпус мемуаров, высвечивая его собственный духовный облик. Этот облик я и попытаюсь воспроизвести здесь, передавая события - картины - его душевной жизни через его же философ-ские изречения.

* * *

Хотя в последние годы о Ницше говорят больше, чем о каком-либо другом мыслителе, основные черты его духовного облика почти неизвестны. С тех пор как маленький, разрозненный кружок читателей, которые действительно понимали его, превратился в обширный круг почитателей, он стал достоянием масс, испытав при этом судьбу всякого автора афоризмов. Отдельные его идеи, вырванные из контекста и допускающие вследствие этого самые разнообразные толкования, превратились в девизы для разных, порой противоположных идейных направлений и используются в ожесточенных спорах, в борьбе убеждений, в столкновениях различных партий, совершенно чуждых их автору. Конечно, этому обстоятельству он обязан своей быстрой славой, внезапным шумом, который поднялся вокруг его мирного имени,- но то истинно высокое, истинно самобытное, что таилось в нем, по этой причине оказалось незамеченным, непознанным, быть может, даже отошло в более глубокую тень, чем прежде. Многие, правда, еще превозносят его достаточно громко, со всей наивностью слепой веры, не знающей критики, но именно они и напоминают невольно о его собственных жестоких словах. В своем разочаровании он говорит: "Я прислушивался к отклику и услышал лишь похвалы" ("По ту сторону Добра и Зла"). Едва ли кто-то пошел за ним, прочь от людей и повседневности, в одиночество своего внутреннего мира, едва ли хоть кто-нибудь сопутствовал этому недоступному, одинокому, замкнутому, странному духу, который мнил себя носителем чего-то безграничного и пал под бременем страшного безумия.

Порою кажется, что он стоит среди людей, ценивших его, как чуждый пришелец, как отшельник, который, только за-блудившись, попал в их круг. С закутанной его фигуры никто не снял покрывала, и он стоит с жалобой своего "Заратустры" на устах: "Они все говорят обо мне, собравшись вечером вокруг огня, но никто не думает обо мне! Это та новая тишина, которую я познал: их шум расстилает плащ над моими мыслями".

* * *

Фридрих Вильгельм Ницше родился 15 октября 1844 года в семье пастора в Рекене близ Люцена. После окончания школы поступил на филологический факультет Боннского университета, а с 1865 года продолжил обучение в Лейпциге, куда по-следовал за своим учителем - профессором филологии Ричлем. Еще до получения диплома 24-летнего Ницше пригласили занять кафедру. Ницше получил место ординарного профессора классической филологии. Лейпцигский университет дал ему докторскую степень без предварительного экзамена. Он также стал преподавать греческий в третьем (высшем) классе Базельского педагогиума, который представлял нечто среднее между гимназией и университетом. Ницше имел огромное влияние на учеников, обнаружив редкое умение привлекать к себе молодые умы. Историк культуры Якоб Буркхардт говорил, что Базель никогда еще не имел такого учителя.

В 1870 году во время франко-прусской войны Ницше был добровольным санитаром. Вскоре после этого у него начались периодические приступы сильных головных болей. "Несколько раз спасенный от смерти у самого ее порога и преследуемый страшными страданиями - так я живу изо дня в день; каждый день имеет свою историю болезни". Этими словами Ницше описывает в письме к одному приятелю страдания, которые он испытывал на протяжении пятнадцати лет. В начале 1876 года из-за частых приступов он был вынужден уйти из педагогиума.

Зиму 1876/77 гг. Ницше провел в мягком климате Сорренто, где жил в обществе нескольких друзей: из Рима приехала его давняя приятельница Мальвида фон Мейзенбух (автор известных "Мемуаров идеалистки"), из восточной Пруссии прибыл д-р Пауль Рэ, с которым Ницше уже тогда соединяла крепкая дружба. Увы, пребывание на юге не облегчило страданий. Ницше был вынужден окончательно бросить преподаватель-скую деятельность. С 1879 года он оставил и профессуру. Вел, в основном, отшельническую жизнь, чаще в Италии - в Генуе, частью - в Швейцарских горах, в Энгадине, в маленькой деревушке Сильс-Мария. Пожалуй, внешняя сторона его жизни на этом и заканчивается, между тем как духовная его жизнь только тогда в сущности и началась.

Его наружность к тому времени приобрела наибольшую выразительность, в лице его светилось то, что он не высказывал, а таил в себе. Именно эта замкнутость, предчувствие затаенного одиночества и производило при первой встрече сильное впечатление. При поверхностном взгляде внешность эта не представляла ничего особенного, с беспечной легкостью можно было пройти мимо этого человека среднего роста, в крайне простой, но аккуратной одежде, со спокойными чертами лица и гладко зачесанными назад каштановыми волосами. Тонкие, выразительные линии рта были почти совсем прикрыты большими, начесанными вперед усами. Смеялся он тихо, тихой была и манера говорить; осторожная, задумчивая походка и слегка сутуловатые плечи. Трудно представить себе эту фигуру среди толпы - она носила отпечаток обособленности, уединенности. В высшей степени прекрасны и изящны были руки Ницше, невольно привлекавшие к себе взгляд; он сам полагал, что они выдают силу его ума. "Бывают люди,- писал он,- которые неизбежно обнаруживают свой ум, как бы они ни увертывались и ни прятались, закрывая предательские глаза руками (как будто рука не может быть предательской!)" ("По ту сторону Добра и Зла").*

Истинно предательскими в этом смысле были и его глаза. Хотя он был наполовину слеп, глаза его не щурились, не вглядывались со свойственной близоруким людям пристальностью и невольной назойливостью; они скорее глядели стражами и хранителями собственных сокровищ, немых тайн, которых не должен касаться ничей непосвященный взор. Слабость зрения придавала его чертам особого рода обаяние: вместо того чтобы отражать меняющиеся внешние впечатления, они выдавали только то, что прошло раньше через его внутренний мир. Глаза его глядели внутрь и в то же время - минуя близлежащие предметы - куда-то вдаль, или, вернее, они глядели внутрь, как бы в безграничную даль. Ведь в сущности вся его философия была поиском, изыскиванием в человеческой душе неведомых миров, "неисчерпанных возможностей" ("По ту сторону Добра и Зла"), которые он создавал и пересоздавал. Иногда во время какой-нибудь волнующей его беседы с глазу на глаз он становился совершенно самим собою, и тогда в глазах его вспыхивал и вновь куда-то исчезал поражающий блеск; в угнетенном состоянии из глаз его мрачно струилось одиночество, высвечиваясь как бы из таинственных глубин - глубин, в которых он постоянно оставался один, делить которые не мог ни с кем и пред силой которых ему самому становилось жутко,- пока глубина эта не поглотила, наконец, и его дух.

Такое же впечатление - чего-то скрытого, затаенного - производило и обращение Ницше. В обыденной жизни он отличался большой вежливостью, мягкостью, ровностью характера - ему нравились изящные манеры. Но во всем этом сказывалась его любовь к притворству, к завуалированности, к маскам, оберегающим внутреннюю жизнь, которую он почти никогда не раскрывал.

Я помню, при первой моей встрече с Ницше - это было весной, в церкви Св. Петра в Риме - его намеренная церемонность меня удивила и ввела в заблуждение. Но недолго обманывал относительно самого себя этот одинокий человек: он неумело носил свою маску, наверное, так, как носит обычное платье горожан пришедший с горных высот и из пустынь человек. Ницше сам сформулировал это, написав: "Относительно всего, что человек позволяет видеть в себе, можно спросить: что оно должно собою скрывать? От чего должно оно отвлекать взор? Какой предрассудок должно оно задеть? И затем еще: как далеко идет тонкость этого притворства? В чем человек выдает себя при этом?"

По мере того как росло в нем чувство уединения, все, обращенное к внешнему миру, становилось притворством - обманчивым покрывалом, которое ткала вокруг себя глубочайшая страсть одиночества, как бы временной внешней оболочкой, видимой для человеческого глаза. "Люди, глубоко думающие, кажутся себе актерами в отношениях с другими людьми, ибо для того, чтобы быть понятыми, они должны надеть на себя внешний покров" ("Человеческое, слишком человеческое"). Можно сказать, что идеи Ницше подобны "коже, которая кое-что выдает, но гораздо больше таит" ("По ту сторону Добра и Зла"); "потому что,- говорит он,- нужно или скрывать свои мысли, или скрывать себя за своими мыслями" ("Человеческое, слишком человеческое"). "Все, что глубоко, любит маски... Всякий глубокий ум нуждается в маске: скажу более, - у каждого высокого ума постоянно образуется маска:

- Странник, это ты?.. Отдохни здесь... Оправься!.. Что послужит тебе отдохновением?..

- Отдохновением? Отдохновением? О любопытный, что ты говоришь! Но дай мне, прошу тебя?..

- Что? Что? назови!

- Еще одну маску! Вторую маску! ("По ту сторону Добра и Зла".)

И в той степени, в какой его уединенность и самоуглубление становятся все сосредоточеннее, значение каждой новой маскировки делается все глубже. Истинная сущность прячется за формой выражения, внутренняя - за усвоенной маской. Уже в "Страннике и его тени" он указывает на "маску посредственности". "Посредственность, - говорит он, - одна из самых счастливых масок, которую может надеть высший ум, потому что в ней толпа, т. е. именно средние люди, не станет подозревать притворства, а между тем он наденет ее ради самих людей, - чтобы их не раздражать, нередко даже из сострадания и доброты". От этой маски невинности и незлобивости Ницше доходит, варьируя формы притворства, до маски ужаса, за которой скрывается нечто еще более ужасающее: - "иногда даже глупость делается маской рокового, слишком уверенного в себе знания" ("По ту сторону Добра и Зла"). В конце концов он приходит к обманчивому образу богоподобно смеющегося, и в нем стремится замаскировать скорбь красотой. Таким образом в своей философской мистике последнего периода Ницше постепенно погружается в то последнее для себя уединение, в ту тишину, куда мы уже не в силах последовать за ним;

с нами остаются только, как символы и указания, смеющиеся маски его идей и толкований, в то время как сам автор уже стал для нас тем, кем он сам назвал себя в одном из писем: "Навеки утраченный" (письмо от 8 июля 1881 г. из Сильс-Марии).

Чувство внутреннего уединения, одиночества составляет во всех блужданиях Ницше неизменную раму, из которой глядит на нас его образ. Он пишет своему другу (31 октября 1880г., Италия): "Одиночество все более кажется мне и целительным средством, и естественной потребностью, и именно полное одиночество. Нужно уметь достигнуть того состояния, в котором мы можем создать лучшее, на что мы способны, и нужно принести для этого много жертв".

* * *

Не раз мучительная жажда выздоровления приводила Ницше к новым идеям. Но стоило ему отразить себя в них, ассимилировать их своей собственной силой - как его охватывала новая горячка, тревожно толкающая избыток его внутренней энергии, который, в конце концов, направлял жало против него самого, делая его больным самим собою. "Только избыток силы есть доказательство силы", - сказал Ницше в предисловии к "Сумеркам Богов"; - в этом излишке сила его сама создает себе страдания, изводит себя в мучительной борьбе, возбуждает себя к мукам и потрясениям, которыми обусловливается творчество духа*. С гордым восклицанием: "что не убивает меня, то делает меня сильнее!" ("Сумерки Богов"), - он истязает себя не до полного изнеможения, не до смерти, а как бы нанося себе болезненные раны, в которых он так нуждался. Этот поиск страдания проходит через всю деятельность Ницше, образуя истинный источник его духовной жизни. Лучше всего это выразилось в следующих словах: "Дух есть жизнь, которая сама же наносит жизни раны: и ее собственные страдания увеличивают ее понимание - знали ли вы уже это раньше? И счастье духа заключается в том, чтобы быть помазанным и обреченным на заклание - знали ли вы уже это?.. Вы знаете только искры духа: но вы не видите, что он в то же время и наковальня, и не видите беспощадность молота!" ("Так говорил Заратустра".)

"Упругость души в несчастии, ее ужас при виде великой гибели, ее изобретательность и мужество в том, как она носит горе, смиряется и извлекает из несчастия всю его пользу, и, наконец, все, что ей дано - глубина, таинственность, притворство, ум, хитрость, величие,- разве это дано ей не среди скорбей, не в школе великого страдания? ("По ту сторону Добра и Зла".) Ницше всякий раз нужно, чтобы душа пламенела для того, чтобы получить ясность и яркий свет познания, но пламень этот никогда не должен превращаться в благотворную теплоту, а должен ранить сжигающими и сверкающими огнями.

Эта необыкновенная способность уживаться заново с самым тяжелым насилием над собой, осваиваться с каждым новым пониманием вещей существовала как бы для того, чтобы разлука со вновь приобретенным делалась с каждым разом все более потрясающей. "Я иду! Сожги свою хижину и иди мне навстречу!" - повелевает ему дух, и упрямой рукой он вновь и вновь лишает себя крова и идет в темницу, навстречу приключениям, с жалобой на устах: "Я должен снова подняться на ноги, на усталые, израненные ноги: но я вынужден это сделать, и на самое прекрасное, не имевшее силы удержать меня, я оглядываюсь злобным взором - именно потому, что оно не смогло удержать меня!" ("Веселая наука".) Как только ему становилось отрадно среди какого-нибудь миросозерцания, на нем самом исполнялось его же пророчество: "Кто достиг своего идеала, тот тем самым и перешагнул через него" ("По ту сторону Добра и Зла").

Перемены воззрений, склонность к метаморфозам лежат в самой глубине философии Ницше и как бы образуют лейтмотив его системы познания. "Мы бы не дали себя сжечь за свои убеждения,- сказано в "Страннике и его тени", - мы не настолько уверены в них. Но, быть может, мы пошли бы на костер за свободу иметь мнения и иметь право менять их". В "Утренней заре" этот взгляд отражен в следующих прекрасных словах: "Никогда ничего не утаивать, не скрывать от себя того, что может быть сказано против твоей идеи. Это ты должен обещать самому себе! Это первый долг честного мыслителя. Нужно каждый день вести крестовый поход против самого себя. Победа и завоевание крепости уже касаются не тебя, а истины - но и твое поражение не должно смущать тебя!" Заглавием к этим мыслям служат слова: "насколько мыслитель любит своего врага". Но эта любовь к врагу исходит из смутного предчувствия, что во враге скрывается, быть может, будущий союзник и что только побежденного ждут новые победы: она исходит из предчувствия, что однообразный мучительный процесс внутренних метаморфоз составляет необходимое условие всякого творчества. "Дух спасает нас от полного нетления и превращения в обгоревший уголь. - Спасаясь от огня, мы шествуем, побуждаемые духом, от мнения к мнению, - как благородные предатели всего на свете" ("Человеческое, слишком человеческое"). - "Мы должны стать предателями, совершать измены, покидать свои идеалы" ("Человеческое, слишком человеческое"). Этот одинокий человек должен был умножаться, распадаться на множество мыслителей по мере того, как он замыкался в самом себе; - только таким образом он мог жить духовной жизнью. Влечение к насилию над самим собой было своего рода стремлением к самосохранению; только погружаясь во все новые муки, он спасался от своих страданий. "Я неуязвим только в моей пяте!.. И только там, где есть гробы, возможно воскресение!.. Так пел Заратустра" - "тот, которому жизнь однажды открыла следующую тайну: "смотри,- сказала она,- я - то, что должно быть всегда побеждаемо".*

Мучительное сознание собственного несовершенства влекло его к идеалу: "Наши недостатки - глаза, которыми мы можем увидеть идеал" ("Человеческое, слишком человеческое").

Я прибавляю к этому три афоризма, которые он однажды написал для меня и в которых его миросозерцание отразилось с особой резкостью:

"Противоположностью героического идеала является идеал гармоничного, всестороннего развития, - прекрасный и крайне желательный контраст! Но это идеал только вполне хороших людей (например, Гете)**".

Далее: "Героизм - это стремление к той цели, по отношению к которой сам человек уже совершенно не принимается во внимание. Героизм - добровольное согласие на абсолютное самоуничтожение".

И третий афоризм: "Люди, которые стремятся к величию,- обыкновенно дурные люди, это единственный для них способ переносить самих себя". Слово "дурной", так же, как выше слово "хороший", не употреблено здесь в обычном своем значении и вообще не выражает никакой оценки; оно только служит определением известного состояния души.

Словом "дурной" Ницше обозначает "внутреннюю войну" в человеческой душе, то, что впоследствии он называл "анархией инстинктов".

Он отличает гармоничную, или цельную, натуру от героической, или состоящей из противоположностей; эти натуры соответствуют типам деятельного и познающего человека, другими словами - типу его собственной души и диаметрально ей противоположной. Человеком деятельным он считает нераздельного и не знающего разлада, т. е. человека с инстин-ктом прирожденного властелина. Если такой человек следует своему естественному развитию, его натура становится все увереннее в себе и обнаруживает свою сосредоточенную силу в здоровых поступках. Препятствия, которые ставит ему внешний мир, только еще более возбуждают его деятельность: ибо нет для него более естественного состояния, чем борьба с внешним миром, и ни в чем его здоровье не обнаруживается полнее, чем в умелом ведении борьбы. Все равно, велик или мал его ум: в том и другом случае он остается во власти этой свежей силы своей натуры и того, что ей необходимо и полезно. Он не противопоставляет в своих стремлениях самого себя своей природе, он не разлагает ее, не идет по своим собственным следам.

Совершенно иным представляется познающий человек. Вместо того чтобы стремиться к объединению своих стремлений, к единству, оберегающему и сохраняющему их, он дает им развиться в какие угодно стороны: чем шире область, которую они стремятся захватить, тем лучше, чем больше предметов, к которым они протягивают свои щупальцы и которые они рассматривают, щупают, слушают, тем полезнее это для его целей - для целей познания. Для него "жизнь становится средством познания" ("Веселая наука"), и он говорит, обращаясь к своим единомышленникам: "Будемте сами объектами экспериментов, живым материалом для опытов!" (там же). Таким образом, он сам разрушает свое единство - чем многостороннее субъект, тем лучше:

"Резкий и мягкий, грубый и нежный, доверчивый и странный, грязный и чистый, соединение глупца и мудреца - я все это и хочу всем этим быть - и голубкой, и в то же время змеей и свиньей".

"Ибо мы, познающие,- говорит он, - должны быть благодарны Богу, дьяволу, овце и червю в нас... внешним и внутренним душам, глубину которых нелегко постичь, с их внешними и внутренними пространствами, до крайнего предела которых не смогут добежать ничьи ноги" ("По ту сторону Добра и Зла"). Познающий имеет душу, "которая владеет самой высокой лест-ницей и может наиболее глубоко опуститься в землю, самую обширную душу, которая широко блуждает и бродит в себе самой, которая бежит от себя самой и нагоняет себя в самых далеких кругах; самую мудрую душу, которой безумие нашептывает сладкие речи, - наиболее любящую себя душу, в которой все имеет свое течение и истечение, свои приливы и отливы..." ("Так говорил Заратустра").

С такой душой человек обретает "тысячу ног и тысячу щупальцев" ("По ту сторону Добра и Зла") и постоянно стремится убежать от самого себя и ввести себя в другое существо: "Ко-гда, наконец, находишь самого себя, нужно уметь от времени до времени терять себя и потом опять находить. Конечно, это относится только к мыслителю: ему вредно быть всегда замкнутым в одной личности" ("Странник и его тень"). To же самое говорят и его стихи: "Мне ненавистно вести самого себя!

Я люблю подобно лесным и морским животным потерять себя на долгое время, задумчиво бродить в заманчивой чаще. Издалека, наконец, приманить себя домой и завлечь самого себя к себе!" ("Веселая наука".)

Такая жизнь "в себе" становится тем менее воинственной по отношению к внешнему миру, чем более она полна войнами, победами, поражениями и завоеваниями среди своих собственных порывов. В одиночестве своего духовного самоуглубления и саморазвития она ищет скорее оболочку, которая бы оберегала ее от громких и наносящих раны событий внешнего мира. И без того внутренний мир полон страданий и ран. К этому типу познающего человека относится описание Ницше: "вот человек, который постоянно испытывает необычайные вещи, видит, слышит, подозревает, надеется, мечтает; которого его собственные мысли поражают и ранят, как нечто приходящее извне, как своего рода события и удары" ("По ту сторону Добра и Зла").

Взаимная вражда порывов в душе его не уничтожена, а скорее напротив, усилилась. "И кто будет судить об основных влечениях человека по тому, действовали ли они как вдохновляющие духи, демоны или кобольды, тот найдет, что каждое из них хотело бы выставить именно себя конечной целью миро-здания, владыкою всех прочих влечений. Ибо каждое влечение властолюбиво и старается философствовать в своем духе" ("По ту сторону Добра и Зла").

Именно поэтому "познание познающего свидетельствует о нем самом", т. е. "о том, в каком отношении друг к другу стоят внутренние влечения его натуры" (там же).

Я помню одно устное изречение Ницше, которое очень верно характеризует эту радость человека, познающего ширину и глубину своей натуры,- радость, порожденную тем, что его жизнь сделалась "экспериментом для познающего" ("Веселая наука"). "Я подобен старому, несокрушимому замку, в котором есть много скрытых погребов и подвалов; в самые скрытые из подземных ходов я еще сам не пробирался, в самые глубокие подземелья еще не спускался. Разве они не находятся под всем построенным? Разве из своей глубины я не могу подняться до земной поверхности во всех направлениях? Разве через всякий потайной ход мы не возвращаемся к самим себе?"

Таким образом, широта и сложность негармоничной, "лишенной стиля" натуры становятся громадным преимуществом: "если бы мы хотели и осмеливались создать архитектуру, соответствующую нашей душе, то нашим образцом был бы лабиринт!" ("Утренняя заря"),- не такой лабиринт, в котором душа теряет себя, но такой, из запутанности которого она находит путь к познанию. "Нужно носить еще в себе хаос, чтобы родить блуждающую звезду", - это изречение Заратустры относится к душе, которая родится для звездного существования, для света как для своей истинной сущности, для своего апофеоза.

* * *

Чтобы понять Ницше до конца, необходимо понять психологию религиозного чувства. Из всех дарований Ницше нет ни одного, которое бы глубже и неразрывнее было связано со всем его духовным существом, чем его религиозный гений. В другое время, в другой период культуры он помешал бы этому пасторскому сыну стать мыслителем. Но среди влияний нашей эпохи его религиозный гений обратился на познание. Все его развитие вышло в значительной степени из того, что он потерял веру, из "скорби о смерти божества", этой безграничной скорби, которая звучит вплоть до последнего произведения, написанного Ницше уже на грани безумия, - до четвертой части его "Так говорил Заратустра". Ведь если множество отдельных, не связанных между собой порывов распадается на две как бы противопоставленные одна другой сущности, из которых одна властвует, а другая покоряется ей, человек находит возможность относиться к себе как к высшему существу. Тем, что он принес в жертву самому себе часть себя, он приблизился к религиозному экстазу.

"В человеке соединяются тварь и творец: в человеке есть материя, недоделанность, избыток, прах, нечисть, бессмыслица, хаос; но есть в нем и создатель, художник, есть в нем твердость молота, божественность созерцателя, настроение седьмого дня..." ("По ту сторону Добра и Зла".) И здесь видно, как непрерывное страдание и бесконечное самообожествление обусловливают одно другое тем, что каждое создает сызнова свою собственную противоположность. "Всякий, кто когда-нибудь строил новое небо, находил силу для этого лишь в собственном аду" ("К генеалогии морали").

В этих основных чертах натуры Ницше заключаются причины утонченности и экзальтации, присущих, как жгучая пряность, всему высокому и значительному в его философии. Сильнее всего это должен чувствовать неиспорченный вкус молодых и здоровых натур - или же люди, защищенные безмятежностью религиозных воззрений и не испытавшие на самих себе борьбы и страданий атеиста с религиозными влечениями. Но именно это и делает Ницше в столь сильной степени философом нашего времени. В нем выразилось типичным образом то, что глубже всего волнует современность: невозможность удовлетвориться крошками от трапезы современного познания и невозможность отказаться от своего отношения к познанию. Такова великая и потрясающая картина философии Ницше: целый ряд мощных попыток разрешить эту задачу современного трагизма, угадать тайну современного сфинкса и сбросить его в пропасть.

Именно поэтому, если мы хотим разобраться в произведениях Ницше, нам следует обратить внимание на человека, а не на теоретика. В теоретическом отношении он часто опирается на других мыслителей, но то, в чем они достигли своей зрелости, своей творческой вершины, служит ему исходным пунктом для собственного творчества. Малейшее прикосновение, которое испытывал его разум, будило в нем полноту внутренней жизни. Он сказал однажды: "бывают два типа гениев: один, который творит и хочет творить, другой, который дает себя оплодотворять и рождает" ("По ту сторону Добра и Зла"). Он несомненно принадлежал ко второму типу. В духовной натуре Ницше было - доведенное до величия - нечто женственное*; но при этом он настолько гениален, что совершенно безразлично, что давало ему первотолчок. Если мы соберем все, что было посеяно в его уме прежними учениями, у нас окажется лишь горстка незначительных зерен; когда же мы вступаем в его философию, нас осеняет лес тенистых деревьев, роскошная растительность дикой, безграничной природы.

Лу Саломе

ОПЫТ ДРУЖБЫ

Однажды вечером в марте 1882 года в Риме несколько друзей собрались в доме Мальвиды фон Мейзенбух. Неожиданно раздался еще один звонок. В комнате появилась управляющая и шепнула на ухо хозяйке некую потрясающую новость, после чего Мальвида поспешила к секретеру и, достав деньги, вы-шла. Когда, смеясь, она вернулась, прозрачная косыночка из черного шелка от волнения соскользнула с ее головы. Вместе

с Мальвидой в комнату вошел молодой Пауль Рэ, ее давнишний друг, которого она любила как сына. Он примчался из Монте-Карло, чтобы вернуть долг человеку, ссудившему ему деньги, когда Пауль проиграл буквально все до последнего су.

Меня слегка взволновало начало наших отношений, в чем-то забавное и неожиданное: завязались они почти мгновенно - возможно потому, что Пауль Рэ, над которым парил некий ореол неординарных событий, разом затмил все происходившее до него. Его выразительный профиль, умные глаза показались мне близкими, в них явно читались раскаяние, юмор и доброта.

В тот вечер наша страстная, взахлеб, беседа закончилась глубоко за полночь. После многочисленных уловок задержаться - и так продолжалось потом все вечера - мы покинули Ла Виа делла Полверьерра и отправились в пансион, где я жила с мамой. Эти прогулки по улицам Рима, освещенным луной и звездами, сблизили нас настолько, что я, не мешкая, принялась разрабатывать изумительный план на будущее, который способствовал бы продолжению наших отношений вопреки намерению матери вернуть меня в Санкт-Петербург.

Однако Пауль Рэ, увы, совершил грубейшую ошибку: он заговорил с моей матерью о нашем браке, и в итоге мне стоило немалого труда склонить его к принятию именно моего плана. Я убедила его в том, что замкнутость моей личной жизни и моя необузданная потребность в свободе диктуют мне совершенно иные задачи.

Сознаюсь честно: я была совершенно убеждена в том, что мой план - настоящее оскорбление общепринятых норм, и тем не менее план этот был осуществлен, хотя сначала я увидела все это во сне. Мне приснился замечательный рабочий кабинет с книгами и цветами, где проходили наши беседы, рядом - две спальни, а в зале - веселый и одновременно серьезный круг друзей-единомышленников.

Нельзя отрицать, что пять лет, или почти пять лет нашей совместной жизни поразительно похожи на этот сон. Пауль Рэ сказал однажды, что разница была лишь в том, что наяву я не проводила различия между книгами и цветами: я брала внушительные университетские тома, чтобы подкладывать их под горшки с цветами; занимаясь таким дизайном, я приводила окружающих в замешательство. Наконец, когда я еще боролась с мамой, не терявшей надежду вернуть меня домой живой или мертвой, Мальвида, к моему великому изумлению, обнаружила еще больше предрассудков, коренившихся в непоколебимости религиозных принципов и благородных традиций высшего общества. Я с удивлением открыла для себя, до какой степени идеал свободы может подавлять реальную свободу личности: чтобы служить ее пропаганде, этот идеал старается тщательно избежать любого недоразумения, предпочитая любую "фальшивую видимость". Отвечая на письмо своего наставника*, который тоже, как мне казалось, не был расположен меня понять, я написала из Рима о своем несчастье и разочаровании. Вот это письмо в Санкт-Петербург:

Рим 26/13 марта 1882 года

Перечитав Ваше письмо по крайней мере раз пять, я его так и не поняла. Что я сделала не так? А я-то думала, Вы похвалите меня, я готова доказать, что хорошо усвоила урок, который получила благодаря Вам. Во-первых потому, что я абсолютно не строю замков и действительно сделаю то, о чем говорю, во-вторых потому, что я реализую это с людьми, которых Вы знаете, - умными и ответственными. Но Вы убеждаете меня в обратном, что, мол, моя идея - бредовая и что пытаться воплотить ее в жизнь - значит только все усложнить; наконец, что я неспособна правильно понимать великих людей старше меня, таких как Рэ, Ницше и других. Но в этом-то и заключается Ваша ошибка. Главное - (а для меня главное в человеческом отношении - это Рэ и ТОЛЬКО ОН) - мне очень хорошо известно.

Рэ еще не совсем мой единомышленник, он еще растерян, но во время наших бдений до двух часов ночи под лунным светом Рима, вне общества Мальвиды фон Мейзенбух, мои объяснения приобретали для него смысл. Мальвида тоже против нашего плана, и это меня огорчает, потому что я сильно люблю ее. Но я давно заметила: наши мысли, по сути, всегда разные, даже когда мы в целом согласны. У нее привычка говорить, что "мы" не имеем права делать "это" или "то". Я же совершенно не знаю, что есть на самом деле это "мы" - какая-то идеальная партия или философская категория? Что касается меня, я даже не знаю, что есть "я". Я не могу соотнести свою жизнь с общепринятыми моделями и никогда не смогу создать некую модель, но взамен этого я буду управлять своей жизнью по правилу: будь что будет. Поступая так, я защищаю не какой-то принцип, а нечто высшее, что присутствует в нас, идущее от жизни, что ликует и бьет ключом. Вы пишете также, что никогда не видели, чтобы я себе ставила интеллектуальные цели большие, нежели просто "переходная ступень". Но что вы вкладываете в понятие "переходная ступень"? Если нечто, за чем следуют потом другие цели, ради которых нужно отказаться от того, что является самым замечательным, что труднее всего заполучить на земле, а именно - от свободы, в таком случае я хочу всегда оставаться на стадии "переходной ступени", потому что свободу-то я и не принесу в жертву.

Определенно нельзя быть такой счастливой, как я сейчас, а "война", которая меня, конечно, ждет, совсем меня не пугает, напротив, пусть она будет! И мы увидим, не превратится ли большинство препятствий, называемых "непреодолимыми" в этом мире, в ничего не значащие линии, начертанные мелом.

Но что могло бы меня действительно испугать, так это то, что Вы не сочувствуете мне. Вы себе же противоречите, написав, что все советы, без сомнения, не могут что-либо изменить в этой ситуации. Ваши "советы" - нет! Мне нужно от вас гораздо больше, чем советы: Ваше доверие. Не в обычном смысле, конечно, нет, - мне нужно, чтобы Вы поверили в то, что я могу сделать. И порукой тому - все, что мне принадлежит - моя голова, мои руки - все то, чем, благодаря Вам, я стала.

Ваша маленькая девочка.

Тем временем в Риме произошло событие, которое "подлило воды на нашу мельницу",- приезд Фридриха Ницше. Случилось неожиданное: едва только узнав о нашем плане, Ницше предложил себя в качестве третьего лица нашего союза.

Местопребывание нашей будущей троицы было вскоре опре-делено: вначале мы думали о Вене, затем о Париже, где Ницше хотел посещать какие-то лекции и где Пауль Рэ и я познакомились с Иваном Тургеневым (у него эта встреча произошла давно, у меня - вскоре после отъезда из Санкт-Петербурга). Ницше пребывал в игривом настроении, и часто ничего нельзя было понять из его высокопарно-закамуфлированной манеры выражаться. Я помню его торжественный вид в день нашей первой встречи, которая произошла в церкви Св. Петра. Первые сло-ва Ницше, обращенные к нам, были: "Какие звезды свели нас вместе?"

Но то, что так хорошо начиналось, приняло неожиданный оборот, втянув нас с Паулем в новые перипетии, ибо вновь прибывший усложнил ситуацию непредвиденным образом. Разумеется, Ницше думал, наоборот, упростить ситуацию: он сделал Рэ своим посредником по части брака со мной. Удрученные, мы искали средство уладить все, чтобы не подвергать угрозе интересы нашей троицы. Мы решили объяснить Ницше, что, во-первых, я испытываю глубокое отвращение к браку вообще, во-вторых, что я живу на одну пенсию, которую моя мать получает как вдова генерала, и, наконец, что брак лишил бы меня скромной ренты, которая мне полагалась как единственной наследнице русского дворянского рода.

Когда мы покинули Рим, дело, казалось, было улажено. За последнее время у Ницше случилось несколько приступов сильной головной боли. Пауль остался возле него. Моя мать рассудила, что разумнее было бы меня увезти. Уже позднее мы жили втроем в Орта, на берегу озер Северной Италии, где вершина Монте Сакро буквально околдовала нас. Тогда же Ницше заставил нас сфотографироваться втроем, несмотря на сопротивление Пауля, который всю жизнь испытывал болезненное отвращение, глядя на свои фотографии. В веселом расположении духа Ницше не только настоял на своем желании, но и занялся этим лично, с усердием следя за всеми нюансами, которые должны были быть изображены - к примеру, маленькая (даже слишком) тележка, претенциозная деталь - ветка сирени, за-крепленная на хлысте, и т. п.

Поначалу между Ницше и мною были разногласия, вызванные всякого рода россказнями, смысла и источника которых я так и не уяснила до сих пор. Мы вскоре от них избавились ради спокойного совместного существования. Тогда я смогла проникнуть глубже во внутренний мир Ницше. Что касается его произведений, то я не знала ничего, кроме "Веселой науки", ко-торую он как раз заканчивал и последние части которой мы прочитали уже в Риме. Встречаясь, Ницше и Рэ обнаруживали явное сходство мыслей. Пауль всегда предпочитал афоризмы - форма выражения, которую Ницше вынужден был избрать в силу своего образа жизни. Пауль Рэ вечно разгуливал с Ларошфуко или с Лабрюйером в кармане, и его мысль мало изменилась со времени его первой рукописи "Кое-что о тщеславии". В Ницше, напротив, чувствовалось, что он не собирается останавливаться на сборниках своих афоризмов и со временем перейдет к "Заратустре"; чувствовалось некое скрытое движение: он эволюционировал к религиозному пророчеству.

В одном из писем, которые я написала Паулю, можно прочесть (сегодня я бы подчеркнула это высказывание дважды): "Мы увидим его появление как проповедника новой религии, и это будет религия, которая потребует преданных последователей. Мы с ним думаем и чувствуем в этой сфере одно и то же, мы произносим абсолютно одни и те же слова и выражаем одинаковые мысли. За эти три последние недели мы буквально истощены дискуссиями, и, что удивительно, он переносит сейчас беседы почти по десять часов кряду". Странно, но наши беседы вели нас в некие пропасти, в дебри, куда забираются однажды поодиночке, чтобы почувствовать глубину. На прогулках мы выбирали нехоженые тропинки, и если нас слышали, то думали, наверно, что это беседуют два дьявола.

Неизбежное очарование, которое оказывали на меня характер и слова Ницше, преодолеть было невозможно. И все же я не стала его ученицей и преемником: я всегда колебалась вступить на путь, с которого мне все равно пришлось бы сойти, чтобы сохранить ясность мысли. Была тесная связь между предметом обожествления у Ницше и моим отступничеством...

После перерыва мы вновь встретились с Ницше в октябре, в Лейпциге, на три недели. Никто из нас двоих не сомневался в том, что эта встреча была последней. Все было иначе, не так как прежде, хотя мы по-прежнему хотели жить втроем. Когда я спрашиваю себя, что привнесло наиболее негативный оттенок в мое мнение о Ницше, я отвечаю: его многочисленные намеки, призванные очернить Пауля Рэ в моих глазах,- и я удивляюсь, что он верил в эффективность этого средства. Вскоре свою враждебность он перенес на меня, и выразилось это в форме злобных упреков, с которыми я познакомилась только из черновиков его писем. То, что произошло потом, кажется настолько противоестественным для характера и жизненной позиции Ницше, что объяснить это можно только вмешательством постороннего лица*. Он начал питать в отношении Рэ и меня подозрения, которые сам же первым и опроверг, настолько они были необ-основанны. Пауль Рэ как мог старался уберечь меня от всякого рода недоразумений и оскорбительных намеков. Похоже, что некоторые письма Ницше, адресованные мне и полные необ-

основанных обвинений, до меня так и не дошли. Более того, Пауль Рэ скрыл от меня также и то, что происки были связаны с неприязненным отношением его семьи ко мне*.

Ницше, без сомнения, сам был недоволен слухами, которые заставили его ретироваться. Так, наш друг Генрих фон Штейн** рассказал нам, что в Сильс-Мария, куда он приехал однажды к Ницше, он пытался убедить того, что можно рассеять недоразумения между нами троими, но Ницше ответил, качая головой: "То, что я сделал, не подлежит прощению".

* * *

Между тем Пауль Рэ и я устроились в Берлине. Общность, о которой я мечтала, реализовалась в кружке молодых литераторов, в большинстве своем преподавателей университета; задачи и состав этого кружка менялись с годами. Пауль получил там прозвище "благородной девицы", а я - "его превосходительства" (как было записано в моем паспорте - по русскому обычаю я унаследовала титул отца в качестве его единственной дочери). Даже летом, покидая Берлин на университетские каникулы, мы никогда не оставались одни: несколько друзей всегда присоединялись к нам. (Помню одно особенно счастливое лето в Верхнем Энгадине, где мы все жили у мельника.)

Денег на жизнь у нас хватало: у меня было 250 марок в месяц, благодаря пенсии матери, а Пауль, проявляя трогательное внимание, клал ту же сумму в наш общий кошелек. Мы учились тратить экономно: это было забавно и принесло мне расположение брата Пауля, Георга, который заведовал наследствами их обоих. Пауль, став скромнее в своих потребностях, больше не докучал ему в отношении денег.

Следуя мудрому совету Рэ (этой "благородной девицы" в мужском облике, гораздо более рассудительной, чем любая женщина), мы посещали в Берлине только наш собственный кружок да еще порой и другие кружки подобного типа, - ни благородных семейств, ни тогдашнюю богему, тем более что "художественная литература" встречала в моем лице самый отпетый образец невежества.

В то время я написала свою "первую книгу", но поскольку от меня потребовали не вмешивать в эту публикацию фамилию семьи, я взяла в качестве псевдонима имя моей голландской подруги*. Забавно, что эта книга - Генри Лу, "В поисках Бога" - была лучше принята критикой, чем любое из моих будущих произведений. Она родилась из моих петербургских заметок, а так как этого было мало, - еще из написанной мною когда-то новеллы в стихах, которую я переложила на прозу.

Среди людей, которые нас окружали, были представители разных научных областей: естествоиспытатели, востоковеды, историки и множество философов. Философия ставила тогда перед собой задачу беспокоить и стимулировать умы, причиной чему была особая ментальная атмосфера того времени. Внушительные после-кантовские системы, вплоть до неогегельянства во всех его разновидностях, не ушли от решительного столкновения с противоположной духовной тенденцией XIX столетия, названного "эрой Дарвина". Среди тех, кто защищал позитивистские принципы объективности и реализма, появились пессимистические настроения: это представляло собой еще очень идеалистическую реакцию на все виды практик "разбожест-вления". Однако за любовь к "истине" приносились настоящие жертвы. В этом состоял героизм того времени для людей, интересовавшихся философией. После смирения перед "истиной" открылась целая эра "конфессий смирения": устанавливая положение человека как можно ниже, испытывали особое чувство мазохистской гордости.

Даже в нашем кружке, который то уменьшался, то ширился, не сознавали еще, что человек, сборники афоризмов которого внесли свежую струю в психологию,- Фридрих Ницше - приобретет всемирную славу. Однако как покров вуали, невидимый, он был среди нас. Не соединял ли он в действительности эти ростки возбужденных умов? Не по причине ли конфликтов его души и психических расстройств, которые побуждали его полностью отдаваться своему поиску, его поэтический дар и сила проницательности объединились столь продуктивным образом?

Однако что еще определило столь глубокий след, оставленный Ницше в интеллектуальной жизни того (и последующего) времени,- так это тот контраст, который он являл по сравнению с нашими друзьями. Ибо несмотря на различия позиций каждого по отношению к основным вопросам, все были согласны в одном: они все искусственно повышали стоимость "объективности" этих вопросов. Они старались изо всех сил отделить свои эмоции от желания познания, разъединить их как можно глубже и рассматривать все "личное" как несовместимое с "научным подходом".

Напротив, состояние души и личная трагедия Ницше стали тем тигелем, где его жажда познания приняла наконец форму: из огня возникло "цельное творение - Ницше". Я была не единственной, кто ощущал контраст между Ницше и нами как особенность, открывшую ему самые большие кредиты в сердце нашей группы. Вообще надо сказать, что в ней царил здоровый и свободный климат, к которому я всегда стремилась и который способствовал тому, что Пауль Рэ оставался моим духовным другом, даже когда он трудился над "Генезисом Сознания", окрашенным несколько ограниченным уллитаризмом, так что я чувствовала себя в своей интеллектуальной работе ближе к некоторым другим членам нашей группы, чем к нему (я имею в виду Фердинанда Тенниса* и Германа Эббингауса**).

То, что нас с Паулем Рэ притянуло друг к другу, не ограничивалось мимолетным, а обещало вечную дружбу. И если мы верили в эту возможность, то только потому, что Рэ обладал абсолютно уникальным среди тысяч людей даром товарищества. Я была молодой девушкой, глупой и неопытной, и многие вещи, которые мне казались тогда совершенно естественными, были в действительности настоящей редкостью: в частности, его неизменная доброта. Я не догадывалась вначале, насколько основательно базировалась она на тайном чувстве неприязни к самому себе: его полная преданность по отношению к кому-то иному, чем он сам, являлась замечательным способом забыть себя и освободиться от себя. Действительно, меланхоличный и пессимистичный Пауль Рэ, помышлявший в моло-дости о самоубийстве, стал человеком веселым и замечательно открытым. Он обладал недюжинным чувством юмора, и даже толика пессимизма, остававшаяся в нем, проявляла себя продуктивным образом: в то время как другие испытывают раздражение перед разочарованиями, которые вечно приносит с собой повседневность, он развил способность замечать лишь то, что счастливо обманывало его пессимистические ожидания. Таким образом, его скрытная невротическая натура оставалась для меня во многом тайной, хотя он часто оплакивал себя в открытую, будучи огорченным всеми своими возможными и невозможными недостатками: только однажды, позднее, увидев Пауля во власти прежней страсти к игре, я сопоставила его с тем игроком, каким я узнала его в Риме в первый вечер, и мне открылись другие черты его характера так, как я их вижу и понимаю сегодня. И сейчас еще я испытываю глубокое сожаление при мысли, что он мог бы найти спасение, если бы психоанализ Фрейда появился на несколько десятилетий раньше. Ибо он не только вернул бы его к себе, но и позволил бы достигнуть полной интеллектуальной зрелости.

Казалось бы, моя предстоящая помолвка никак не могла помешать тем узам, которые нас скрепляли. Мой муж одобрил это положение вещей как что-то абсолютно неизменное. Пауль же делал вид, что верит в то, что моя семейная жизнь ничего не изменит. Чего ему не хватало на самом деле, так это веры, что его действительно могут любить, хотя сама реальность доказывала обратное. И несмотря на откровенность, с которой мы объяснились по поводу этого наедине (он решил не встречаться с моим мужем, не разговаривать с ним, по крайней мере, некоторое время), стена между ним и Андреасом продолжала существовать. В то время мы уже жили отдельно, потому что Пауль Рэ начал свои занятия медициной и должен был анатомировать по утрам.

Вечер нашего расставания вписался огненными буквами в мою память. Он ушел очень поздно, но вернулся через несколько минут, т. к. был сильный дождь. Через некоторое время он снова ушел, но тут же вернулся за книгой. Когда он ушел совсем, рассветало. Я выглянула в окно и была сильно удивлена: улица оказалась сухой, а безоблачное небо еще пестрело бледнеющими звездами. Отвернувшись от окна, я заметила в свете лампы свою детскую фотографию, которую когда-то взял Пауль. Она выглядывала из сложенной записочки, где я прочла: "Сжалься! Не ищи!"

Было естественно, что уход Пауля Рэ стал благодеянием для моего мужа, хотя тому достало деликатности не говорить мне об этом. И так же естественно, что, несмотря на проходящие годы, печаль продолжала давить на меня: я знала, что что-то уже никогда не произойдет. Когда я просыпалась по утрам с чувством угнетенности, только новый сон мог его подавить. Вот один из самых тревожных: я вместе со своими друзьями, которые сообщают мне радостно, что с ними Пауль Рэ. Я смотрю на них и не нахожу его, иду в прихожую, где висят наши пальто. Мой взгляд падает на огромного толстого незнакомца, который спокойно сидит, скрестив руки, за вешалкой. Избыток жира, который делает его лицо трудноузнаваемыми и заслоняет ему глаза, покрывает его лицо, как погребальная маска из плоти. Он произносит с удовлетворенным видом: "Не правда ли, вот таким меня никто не найдет?"

Пауль Рэ завершил свои занятия медициной и удалился в Селерину в Верхнем Энгадине, где он применил свои способности врача, бесплатно леча бедных.

Он разбился насмерть, сорвавшись с горы в окрестностях Селерины.

Лу Саломе

С РАЙНЕРОМ

Без сомнения, в любом процессе творчества, если посмотреть вглубь вещей, есть доля опасности, доля соперничества с жизнью. Для Райнера эта опасность была тем более очевидна, что сама его природа побуждала его поэтически переосмысливать то, что почти невозможно выразить словами. Именно поэтому, разворачиваясь с годами, его жизнь с одной стороны, и творческая гениальность с другой, уже не стимулировали друг друга, а развивались вопреки друг другу, порождая конфликт между требованиями, которые он предъявлял к своему искусству, и стремлением обрести полноту жизни по мере того, как его творчество воплощалось в книгу невероятно и исключительно правдивую.

Потребовались годы, прежде чем его талант проявил себя во всей полноте. То, что должно было со временем стать "книгой", накапливалось, приобретая глубину и ясность, но недели и месяцы между вспышками воодушевления сводились к простому ожиданию, от которого страдал его разум. В это время я начала бороться за Райнера: мне казалось, что любая работа, самая заурядная деятельность были бы для него лучше, чем опустошающее ожидание, когда он то и делал, что осыпал себя напрасными упреками (впрочем, эта потребность в самобичевании сама по себе приводила его в отчаяние). Кончилось тем, что мы назвали в шутку эти метания "решением стать бродячим почтальоном". Мы годами притворялись наигранно беззаботными, поскольку тот неумолимый рок Райнера, что прорывался ино-гда наружу в виде отчаяния или болезни, все же приносил с собой восхитительные моменты, которые, увы, облекались в несбыточную мечту.

Всюду мы появлялись вместе, две наши судьбы давно уже тесно переплелись, и все у нас было общим. Райнер полностью разделил ту скромную жизнь, которую мы вели на опушке леса в Шмаргендорфе, недалеко от Берлина; за несколько минут по лесу можно было выйти в сторону Паульсборна, и когда мы гуляли босиком, как приучил нас мой муж, к нам подходили ручные косули и обнюхивали наши карманы и подолы пальто.

В нашем небольшом доме кроме кухни и библиотеки мужа была еще только одна комната, служившая салоном, и Райнер частенько сиживал со мной на кухне и наблюдал за моей стряпней, особенно когда готовились его любимые блюда - русская каша или борщ; в нем почти ничего не осталось от того балованного дитяти, который некогда рыдал при малейших лишениях и жаловался на скудное жалование. В своей неизменной косоворотке с красной застежкой на плече он помогал мне колоть дрова или вытирать посуду, не отрываясь от разговора о наших "штудиях". Хотя эти "штудии" и касались множества вещей, предметом истинной его страсти - для него, с головой ушедшего в русскую литературу,- были русский язык и культура, в особенности после того, как мы всерьез решили посетить эту страну. В конце концов в 1899 году на Пасху мы втроем поехали в Санкт-Петербург к моим родным, а затем в Москву; через год мы с Райнером проехали по российской глубинке.

Несмотря на то что в первый наш приезд мы так и не побывали в Туле у Толстого, именно благодаря его образам для нас открылись двери России. Хотя уже Достоевский показал Райнеру всю глубину русской души, Толстой стал в его глазах наивысшим воплощением русского человека - благодаря поэтической мощи, пронизывающей все его описания. Наша вторая встреча с Толстым в мае 1900 года, состоялась уже не в его зимнем доме в Москве, как в первый раз, а в его поместье Ясная Поляна, что в семнадцати верстах от Тулы. Конечно же, понять его душу во всей полноте можно было только в деревне, а не в городе, в рабочем кабинете, даже если этот кабинет своим деревенским стилем явно контрастировал с остальной обстановкой в особняке графа. В своем же поместье хозяин как бы открывался нам заново, когда он спокойно латал рубаху или что-то мастерил, или сидел за фамильным столом перед тарелкой каши и щей, весьма контрастировавшими с изысканной пищей остальных домочадцев.

Самым сильным, самым ярким для нас впечатлением стало событие, которое произошло во время небольшой прогулки втроем. Толстой спросил у Райнера: "Чем вы занимаетесь?" - и когда тот ответил: "Пишу стихи", обрушил на него целый водопад резкостей, развенчивающих любую поэзию,- но у ворот фермы наше внимание было полностью отвлечено от этой гневной филиппики завораживающим спектаклем. Пришедший издалека странник, почти старик, подошел к нам. Он не попросил милостыни, он просто пришел поприветствовать писателя, наверное, так, как все те, кто с той же целью отправляется в паломничество: посетить храмы и святые места.

Тем летом луга были сплошь усеяны невиданными по высоте и красоте цветами, каких не сыщешь нигде, кроме России; даже под сенью леса болотистые места были укрыты невероятно высокими незабудками. Воспоминания об этих цветах навсегда запали в мою память и ассоциировались с ярким образом Толстого - как он, внезапно прерывая оживленную и поучительную беседу, резко наклонялся и хватал рукой, словно ловил бабочку, пучок незабудок, яростно прижимал их к горящему лицу, словно хотел вобрать их в себя, а потом небрежно бросал на землю. Издалека к нам долетали почтительные приветствия крестьян - казалось, на все лады они говорили: "Как я рад, что мне довелось видеть тебя". И я тоже произнесла эти слова благодарности и признательности, вложив в них все те чувства, которые мы испытывали: "Как мы рады, что нам довелось увидеть вас!"

Может, именно этот момент отчасти и поспособствовал странной прихоти Райнера, желавшего видеть теперь в любом мало-мальски характерном мужике возможность союза простоты и глубины. И он был не так уж неправ, как, к примеру, в Третьяковской галерее в Москве, куда мы пошли в сопровождении нескольких мужиков. Перед большим полотном "Коровы на лугу" один из них недовольно произнес: "Коровы! Невидаль какая! Нам-то какое дело?" Другой с хитрым видом перебил его: "Они нарисованы, потому что тебе есть до них дело. Потому что ты должен их любить, так-то. Для этого они и нарисованы. Ты должен их любить, хотя тебе с того никакого толку. Так-то вот". И сам поразившись собственному объяснению, мужичок повернулся, вопросительно глядя, к Райнеру, стоявшему с ним рядом. Вне себя от радости Райнер энергично воскликнул на своем плохом русском: "Ты знаешь это!"

И наконец мы прибыли туда, где у Райнера не могло не сложиться более властного и устойчивого впечатления от встречи с Россией: он нашел "родину своей души" в пейзажах Волги, в ее людях, в ее свободном потоке с юга на север, там, где мы устроили свое временное пристанище после посещения Ярославля. Здесь судьба предоставила нам случай по-настоящему во-брать в себя запах русской избы. Молодая пара, построившая эту избу, уже почерневшую от дыма и непогоды, сдала нам угол. Круглая скамья, самовар, на земле - большой мешок сена, рядом у пустого стола - еще одна копна, принадлежавшая соседке-крестьянке: нас веселили даже такие мелочи, что наш стог был больше...

Стоило ли нам покидать борт корабля? Воспринимали ли эти крестьяне нас как своих гостей? Во всяком случае, знаменитый крестьянский поэт Дрожжин был нашим гостем в этом доме. Не были ли эти мгновения целыми книгами, наполненными впечатлениями, пробуждавшими в нас постоянный интерес? Не так ли мы сами провели многие годы? Было ли это на самом деле днем, неделей, от силы месяцем? Все это сконцен-трировалось в образе одного-единственного часа, одной-единственной избы. Мы жили тем, что жило здесь: мы встречали утро на пороге, сидели перед самоваром, спокойно дымящимся на земле, и весело разглядывали кур, выходивших из соседних изб; самые любопытные из них переминались с ноги на ногу, будто хотели предложить нам по яйцу к чаю.

"Остановка-изба" как бы символизировала собой часть того, чем стала для Райнера Россия и что явилось для него предвестием России. Эта изба, с искусно резьбленой крышей, символизировала место и время обретения им нового дыхания - того самого, в котором мы так нуждались и которого, увы, не было до начала нашего путешествия. Здесь жил народ, привыкший к страданию и нищете, народ, чья глубокая натура сочетает в себе смирение и веру. Райнер как бы вживался в глубь этого народа, в его историю, в его внутреннюю готовность принять все происходящее. Предопределенность своей судьбы народ называет "Богом": это не власть, со своей высоты проща-ющая грехи, а лишь присутствие невидимой защиты, которая не допустит последнего уничтожения - русский бог Лескова, который "живет в левой подмышке". И хотя Райнер не принял этого бога, все же в русской истории и теологии он нашел горнило, где растворились самые глубокие внутренние тревоги и усилия, крик отчаяния и хвалебный лепет. Вначале было слово - была молитва.

Не стоит вводить себя в заблуждение видимостью противоречий в различных главах "Часослова", где речь идет об одном и том же боге, которого Райнер позаимствовал у русских: в особенности это касается соотношения божественной веры и божественной защиты, парадоксально сосуществующих в человеке, который верует, создает бога и в тот же самый момент является тем, кто обязан брать бога под защиту.

Ты выпал из гнезда,
крохотный птенчик на крохотных лапках,
и меня молят о помощи твои глаза.
(Моя рука для тебя велика.)
С моего пальца капает капля воды,
я жду, когда ты утолишь свою жажду,
я слышу, как бьются наши сердца
от тоски, которой не будет конца.

И сразу после:

Мы возведем тебя дрожащими руками,
атом за атомом, камень за камнем,
но кому под силу достроить тебя,
о великий собор?

Во всем этом еще нет внутреннего противоречия, этот пыл набожности не имеет границ, и нет такой стихотворной строчки, где бы этот пыл не прорывался наружу, позволяя божественной силе войти в нее, подобно неуловимой первооснове, несущей гармонию.

Бесспорно, что именно этот пыл и молитва формируют все то , что живет в нас, образуя мир чувственных образов сознания: то, что благодаря им превращается в глубочайшую сосредоточенность, собранность; то, что связывает в некий клубок все проявления восторга (пусть даже их вызывают далекие от предмета разговора вещи, например, секс или общественное положение). Ибо что является даже для верующего существа основой понятия "Бог"? Прикосновение того, что мы еще способны принять верой, но что уже ускользает от доводов нашего разума и уже не кажется нам частицей нас, пусть даже мы пытаемся вернуть это в нас снова, точно так же, как охотно уступаем соблазну дать этому имя, поместить его в самом сокровенном уголке собственной сущности.

Но молитва, как производная пережитого религиозного экстаза, предполагает сама по себе существование в нас на грани выносимости внутренней скорби, внутреннего ликования, уязвимости и благоговения. И когда на этой высоте молитва становится поэзией, непроизвольным актом творчества, брызжущей через край силой экспрессии, в самой глубине души человека происходит нечто парадоксальное: причина и следствие меняются местами. Это значит, что словесная формула, которая всегда вторична, перестает соответствовать пережитому опыту и преобразует содержащиеся в ней чувства облегчения и освобождения - во вдохновение и цель, которые уже не служат друг другу.

Эта склонность Райнера поразительно ярко проявилась с самого начала работы над "Часословом" во время первого путешествия в Россию, но истинная проблема со всей определенностью встала только во время нашего второго приезда, во время наших странствий и встреч - тогда-то Райнер и смог беспрепятственно уйти с головой в свои впечатления о "его" России. Впоследствии он горько сожалел, что глубина этих впечатлений почти не оттенялась огромным количеством молитв, но это оттого, что он их переживал: молитва и ее словесное воплощение наслаивались друг на друга как единственная неразделимая реальность, что обрела законченную форму; и то, что начало исчезать - частично или полностью - на уровне художественного произведения, с небывалой силой проявлялось в самом Райнере, в том невероятном зрелище, которое в определенные моменты разворачивал перед нами его внутренний мир. И тем не менее он постоянно замыкался в ожидании и тревожных поисках наивысших форм выразительности, которая смогла бы подчеркнуть изреченное слово, придав ему самодостаточность. Он буквально разрывался между нетерпеливым желанием, незримо присутствующим в его словах, его символах, - желанием упасть на колени перед каждым из своих ощущений, чтобы излить себя в поэтических формулах, - и желанием противоположным - не впустить в молитвенную тишину своей души творческий порыв. А стало быть он часто оказывался в неизменном положении узника тюрьмы безмолвного внимания и од-новременно в положении пассажира, сидящего у окна скорого поезда, проносящегося без остановок мимо городов, деревень, пейзажей и картин, к которым он никогда не сможет вернуться. Спустя годы он станет говорить как о чем-то непоправимом о провалах в памяти, оставленных временем, сравнивая их с тем, что случается с воспоминаниями о раннем детстве, и читать стихи своим низким, спокойным голосом:

Пусть он заново познает свое детство,
несмышленое и полное чудес,
и бесконечно мрачные легенды
тех первых лет, полных обещаний.

С этим было связано тайное желание "вернуть свое детство", страстное желание видеть, как оно всплывает в памяти, подобно видению, хотя поток этих воспоминаний и заставлял его пятиться в ужасе. Но стоило только преодолеть эту дрожь, предваряющую всякое движение вглубь,- и вот перед ним его раннее детство, пронизанное тем изначальным чувством без-опасности, которое не нуждается ни в каких страховках и гарантиях. Именно это ощущение, и только оно, вызвало тот заряд свободы в книге, которую ему предстояло написать.

Я верю во все то, что еще не сказано.
Я хочу выпустить на волю свои самые
           благие вспышки.
Однажды я, сам того не желая, сделаю то,
чего еще никто не дерзнул желать.
И да простит меня Бог, если это высокомерие
..............................................................................................
И если это гордость, дай мне быть гордым,
произнося молитву.

Даже если всякий творческий процесс порождает дух соперничества между человеком и творцом в человеке - пусть даже мы знаем, сколько в нем от первого и сколько от второго,- Райнер считал, что предметом его искусства был Бог сам по себе, Бог, подающий знаки о своем отношении к тайникам его жизни, ко всему самому безымянному, лежащему по ту сторону осознания своего "я". Его миссия - художника, творца - проникнуть невыносимо глубоко, затронуть все самое человечное, всю слабость, туда, где эта миссия может потерпеть фиаско, где спрятано то, чья суть совпадает с Объектом его творчества.

Так мы можем понять отчаянье Райнера как его фатальную черту: не как простое беспокойство ранимой души из-за потерь и утрат, сопровождающих любую жизнь, не как тоску всех мало-мальски артистических натур из-за временного угасания их творческой силы, которой невозможно приказать, а как абсолютное отчаяние существа, поглощенного бездной, в которой также исчезло то, что, не будучи частью нас, руководит нами и всем остальным.

Учитывая это, становится понятным, какой удачей для Райнера было знакомство с Роденом, творцом, подарившим ему реальность такой, какая она есть на самом деле, не искаженную сентиментальностью сюжета; он научил его, пользуясь моделью, совмещать многогранность творчества с многогранностью жизни, единые заповедь и закон которой - "работать не покладая рук" - побуждали его создавать вещи не от душевной тоски, от которой он искал убежища, а восторженно созерцая свою "modele" (отображаемый предмет). И пока Райнер приучался работать, посвящая себя конкретным занятиям, оставляя в стороне свои сиюминутные настроения, его обыденная жизнь, размеренная и загруженная занятиями и работой над книгой, постепенно подчинялась единой и верховной власти искусства. Уже давно он, полный надежды, рвался к этой цели - еще со времен кружка художников в Ворпсведе, когда Клара Вестхофф, ученица Родена, вышедшая вскоре за Рильке замуж, показала Райнеру работы учителя. Вне всякого сомнения, после переезда в Париж его душевная тоска дошла до высшей точки, пока не исполнились его горячие мольбы навсегда поселиться у Родена, полностью ему принадлежать, быть, по крайней мере для видимости, его личным секретарем, маскируя отношения близких друзей, которым оба отдавались беззаветно: ведь Роден был первым, кто подарил ему мир вещей как единое целое.

И не только мир вещей: господство над фантомами, рожденными из его кошмаров, надо всем самым ужасным, отвратительным и дьявольским, что возникало в его бредовых видениях. Если раньше его обостренная и патогенная восприимчивость изнемогала под тяжестью внутренней тоски, то теперь, как художник, он, погружаясь в тоску, дистанцировался от нее, причем таким образом, что его все возрастающий талант даже позволил ему осуществить посредством нее прорыв к свободе, пусть даже через произведение, лишенное этой тоски. Как все-таки вышло, что он смог постичь это только благодаря руке и дисциплине Родена? Исключительно потому, - и не стоит об этом забывать, - что для того, чтобы преодолеть внутреннюю нерешительность перед созерцаемым предметом из реальной жизни, Райнеру требовалось огромное усилие духа, заключавшееся в полном сосредоточении на этом предмете и абстрагировании от самого себя. Пусть подавленное, но подспудно, так сказать, неуловимо существующее чувство уже, может быть, сто раз отомстило бы, так или иначе деформируя реальность, и вырвалось бы на свободу, захлестнув его своей негативной волной, как в старые времена. Но как только ему удалось подойти к этому творчески, он открыл для себя двери новой сферы удовольствия. Это состояние удовольствия, начинавшееся с его первых успехов, осталось осознанным только наполовину. (Бесспорно то, что эта грань творческой свободы еще больше подталкивала его к опасности впасть в "расправу над вещами" в моменты разочарования, когда он называл себя бездарно-стью.) Позже, в 1914 году, Райнер назовет творцом того, кто хоть и не вынужден "растворить в себе все то, что он не властен подчинить, но в действительности делает это постоянно, чтобы извлекать субстанцию из того, что он изобретает и чувствует: из вещей, животных - почему бы и нет? - и, если это нужно, даже из чудовищ". Можно добавить: из собственной "чудовищности" тоже.

Несмотря на его огромную привязанность к Родену, чувствовалось, в какой степени природный дар Райнера - ибо он сам создал для себя свой образ Бога - диаметрально противоположен роденовскому.

Совершенно очевидно, что и их личные отношения не могли длиться долго, ведь малейшие, даже случайные недоразумения оставляли в них трещину. Для Родена проблему решало его блестящее здоровье и энергия, а так как первейшая задача жизни есть служение искусству, все, включая минуты беззаботной радости и разрядки, соединялось, чтобы обогатить его искусство. Для Райнера перенять манеру Родена означало превратить акт творчества в пассивное самоотречение, безоговорочное повиновение мэтру, который им руководил, и это ему отчасти удалось, в частности, благодаря собственной внутренней противоречивости, которая была его спасением, подавляя всплеск эмоций холодной властью цензуры.

Вот почему ничто, до довольно позднего появления его блистательных "Элегий" и "Песен Орфея", не могло дать такой сильный толчок творчеству Райнера, как описания Бедняков-которые-богаче-всех: хотя бы, для примера, эти судьбы влюбленных женщин, которые, насколько бы трагичными они ни были, все же привели к полному самоотречению, а значит, к ис-тинному владению собой. В "Первой Элегии" он так говорит о них: "Смотри на них, завидуй им, - покинутые женщины, чьей душе, переполненной любовью, нет успокоения". (См. Сонеты в переводе с португальского, 24 сонета к Луизе Лабе, "Письма Монахини" и т. д.)

В те годы, когда рождались "Элегии", отрывки из коих Райнер мне присылал, ему пришли в голову слова - в них весь Райнер,- которые поют хвалу человеку действия, как и влюбленному человеку, с бульшим жаром, чем человеку искусства. Так, в едва зарождавшейся "Седьмой Элегии" появилось четверостишие, озаглавленное "Фрагмент":

Вот герой устремился вперед чрез препоны любви.
Каждая из них возвышает его все больше.
Сердце с каждым ударом рвется вперед, вот, вот,
но стоит вздохнуть безотчетно,
как новая преграда пред ним встает.

Едва закончив "Мальте", Райнер решил больше не писать и в некотором смысле переместить то, что было его книгами,

в плоскость, повернутую к реальности, к жизни. Я почти до-словно вспоминаю нашу беседу летом пополудни в нашем саду. Мы вышли поговорить о том, что существует тип влюбленных, который черпает силу в иллюзиях своей любви, и о том, что чем более безответной она остается, тем мощнее и плодотворнее ее творческий потенциал. Райнер просто взорвался стоном отча-яния: да, создавать и иметь силы создавать - это родник творческой энергии в душе человека, нужно только доказывать себе, что наивысшее творение человечества существует, как доказывают себе это влюбленные! Но то, что создает художник, стоит по ту сторону дорогих ему предметов, и именно оттуда он черпает свое вдохновение. И каждый раз, когда оно покидает его, он, он сам теряет смысл. Ибо все сущее (все то, что существует) о нем даже не ведает и в нем не нуждается: он один нужен себе, чтобы познать самого себя. Причиной того, что для Райнера еще со времен его юности невыносимым мучением было ожидание часов подъема работоспособности, было его хрупкое здоровье: не только тело было подорвано этим ожиданием - все осложнялось его истерией. То есть вместо обычной подготовки к работе, когда художник колеблется, как начать, у него начинались приступы повышенной чувствительности и раздражительности, боли, доходящие до кризисов и спазмов тела. Райнер называл это, иногда в шутку, - хотя чаще всего это терзало его до отчаяния, - "своей неуместной писаниной", а свое тело - "хитроумной обезьяной". Это значит, его боли проникали даже в чисто психические области: он позволял за-хлестнуть себя этим всплескам, которым не было оправдания и которые повторялись с такой силой и упорством, что он, дол-жно быть, забывал, с каким жаром он отдавался своей настоящей жизни, понимаемой им в такие моменты как "обезьянничание". Однако самыми болезненными были часы, когда судьба преподносила ему неподдельные подарки, когда он бывал окружен состраданием, добротой, уважением, дружбой. Его буквально обволакивали этими чувствами, даримыми с такой красотой и величием, но он, истинный Райнер, горько плакал в душе, что вызывал их, он, тем не менее, воспринимал их только как легкое опьянение, некую помеху, имитируя видимость того, что он их принимает, хотя его внутренний мир творца так и оставался чуждым этому блаженству.

Я думаю, все это можно отнести на тот счет, что некогда Райнер увлекался оккультизмом и возможностями медиума, трансцендентными значениями слов и влиянием мертвых; он выводил из этого подобие символов существования и некое совершенное знание, которым пытался наполнить эти символы. В спокойные периоды он отметал все это, отторгал почти с дикой яростью.

Больше всего меня потрясло то, что даже тогда, когда у него появились ученики - в буквальном смысле слова (немецкий термин Funger - "ученик" - означает также еще "тот, кто младше"), - которым он был наставником и другом, у него

оставалось подозрение, что это какая-то мучительная обязанность, и он только имитировал себя. Он не просто казался проводником и опорой - он был ими реально, но в то же время эта функция неумолимо казалась отображением его напрасного стремления быть собой. Отсюда он черпал свою значимость; к тому же его старая мечта "стать провинциальным доктором" и жить среди больных и бедняков усиливалась тем, что он, действуя как Спаситель, хотел материализовать и обеспечить себе собственное спасение, чтобы в него верить.

Промежуточность положения между даром творить и необходимостью принуждать себя пользоваться им, что превращало его в "карикатуру", некую имитацию - вот в чем зловещая судьба Райнера. Не стоит путать это с теми относительно без-обидными минутами, когда люди исключительной этической чистоты или стремящиеся достигнуть морального совершенства в минуту слабости бросаются с головой в успокоительную иллюзию, в которой они себя же затем упрекают; для них это всего лишь прямая, на которой их душа становится то лучше, то хуже. Но у Райнера это носило отпечаток такой бескомпромиссной серьезности, что выходило за рамки морали, если только его собственные законы и запреты не аннулировались доктриной о предопределенности свыше. Ведь самым ужасным в судьбе Райнера было то, что она (судьба) даже не позволяла ему убедить себя, что у него есть право роптать. Во всем, что возносило его над ним самим, когда он творил, или в том, что увлекало его за собой, одновременно защищая, в самые сокровенные глубины, было не меньше принудительного и рокового, чем во всем том, что распыляло его на псевдоактивность или на пустоту великой бездеятельности. Оно еще в ранней юности подтолкнуло его искать, увы, бесцельно, свое спасение в гипотезе, что он, такой, какой есть, был предопределен еще до рождения: скопище недостатков, которым он всегда был и которые, хотя он это горячо отвергал, всегда составляли часть его ценности. С особой силой все это сосредоточивалось на его матери. "Подумать только, я ее сын; и в этом вылинявшем осколке стены, стены, которой уже нет,- есть потайная дверца, почти не различимая, давшая мне выход в этот мир! - если предположить, что это был действительно выход в мир..."

Пусть эти строки и кажутся в высшей степени личными, не стоит их так понимать, потому что только страсть преувеличения делает понятным смысл суждения: оно переносит в сферу имперсонального, почти в миф, все то, от чего Райнер хотел освободиться. Несколько лет спустя, когда мы втроем столкнулись в Париже, он был немало удивлен, что его мать не так уж ужасна, как ему показалось ранее, мне же она показалась скорее крайне сентиментальной. Его отвращение исходило от отчаяния, так как он не мог отделаться от навязчивой идеи видеть в матери смехотворно деформированное отражение самого себя.

...Бунт Райнера против личности его матери лишь в слабой степени иллюстрирует то, что в нем с величайшим ужасом противилось, когда его подлинная сущность, тронутая благодатью, этой привычкой фантома, создавала видимость того, что эта личность становилась им самим - вечной материнской глубиной небытия.

"Смерть,- утверждал он, - лишь иная, невидимая и не-осветленная сторона жизни. Мы должны стремиться к высшему сознанию нашего бытия, которое чувствует себя дома в обоих неразграниченных между собою сферах бытия и питается из неисчерпаемых источников... Истинное объемлет обе сферы..."


Лу Саломе, Аким Волынский

AMOR
Романтический набросок

ОТ АВТОРОВ

Этот набросок, предлагаемый на суд читателей, создавался не совсем обычным способом. В беседе двух литературных знакомых возникла мысль передать в повествовательной форме летучие настроения, сопутствующие некоторым тяжелым жизненным драмам. Один из них тут же стал слагать в небольшую цельную вещь отдельные подробности намеченной темы, которые, казалось, могли быть допущены в непритязательном беллетристическом произведении. Другой передавал на бумаге возникающие черты рассказа. Так написались эти несколько страниц, которые в черновом виде подверглись тщательной обработке.

В одном их отделений спального вагона шла оживленная беседа. Голоса разговаривающих доносились через открытые двери в соседнее отделение - особенно один голос, нервный, слегка хрипящий, переходивший на верхних нотках в фальцет. В тоскливой духоте вагона слова его звучали страстно и убедительно:

- Меня волнует этот процесс. Я ненавижу газеты, с их рекламами и шантажными сообщениями, я никогда не читаю душераздирательных описаний всех этих убийств из-за любви,

с финалом на скамье подсудимых. Но в этом процессе есть что-то особенное.

В руке говорившего зашелестела газета.

- Вы, Адриан Петрович, пожалуй, не поймете того, что именно произвело на меня такое впечатление... Эта девушка не выходит у меня из головы. Почти библейский образ! Она омывала ноги своего любовника. А он бил ее по голове.

Адриан Петрович вынул тонкий носовой платок и, медленно развернув его, ударил им по коленям, стряхивая дорожную пыль и пепел. Потом он смял платок в руке, молча и пристально посмотрел на собеседника и ответил мягким приятным баритоном:

- Для меня эта подробность, с омовением ног грубому любовнику, только противна. В этом есть что-то истерическое. Восторженная любовь, коленопреклоненная - и в результате окровавленный нож. В этом есть что-то невыносимое для нер-вов. Право, я удивляюсь вашему пафосу, Сергей Дмитриевич. Не нужно никакой особенной морали,- достаточно одной капли эстетического чувства, чтобы понять всю пошлость этой мелодрамы.

Собеседник ответил стремительно, но несколько смущенно:

- Вы не поняли... Меня заинтересовал не финал, не само убийство, а совсем, совсем другое. Ведь настоящая трагедия разыгралась гораздо раньше - тогда, когда эта девушка перестала омывать ноги своему любовнику, когда кончились все эти истерические, как вы выражаетесь, нежности. Нежности-то и спасали любовь от грубости жизни. Любовь - как нежное растение, за которым надо ухаживать, осторожно, бережно... Умерла любовь, наступило отчаянье с его безрассудными жестоко-стями.

Адриан Петрович пренебрежительно рассмеялся.

- Экая поэтическая душа у вас, Сергей Дмитриевич! - заметил он. - К чему эти цветы красноречия! Любовь всегда одинакова, она живет мгновениями, много-много часами: загорается, потом потухает. Такова она была от рождения времен, такой она и должна быть - случайной, летучей...

- Нет, вечною! - острым фальцетом вскрикнул Сергей Дмитриевич. - Вечною, до смерти. Но для этого надо жить любовью, не разлучаться, отдаваться ей, служить ей - и ничему другому. Ничему и никому, ей одной.

Адриан Петрович соболезнующе вздохнул и сказал с игривой улыбкой:

- Я вижу, мой друг, вы в каком-то сентиментальном настроении!.. Уж не хорошенькая ли блондинка, которая только что проходила по коридору? Хотите знать, кто она? Я был ей однажды представлен. Она вдова, а теперь, говорят, у нее завязалась какая-то любовная история. Кажется, им пришлось на время расстаться...

Поезд выбежал из тесной горной лощины и загремел по высокому железному мосту. Гудение колес заглушило слова собеседников.

Молодая дама, сидевшая в соседнем отделении, у самой двери, напряженно прислушивалась к замирающему разговору. По ее бледному продолговатому лицу, которое казалось измученным, помертвевшим, пробегали живые тени. Облокотившись на мягкую сафьяновую подушку, она с заметным волнением следила за горячим спором, доносившимся из открытых дверей. Одного из собеседников она назвала про себя "романтиком". Его доводы что-то шевелили в ней. Она чувствовала себя одинокой, подхваченной отливающей от берега волной, которая уносила ее вдаль, и она невольно цеплялась за каждое слово, которое соединяло ее с прошедшим. Когда беседа заглохла в шуме и грохоте колес, она откинулась к спинке дивана и закрыла глаза. Пред ней встало неправильное, острое, страдающее лицо того, с кем она простилась сегодня на станции железной дороги. Он стоял без шапки, и потом, склонившись, припал пересохшими губами к ее руке. Он целовал эту, затянутую в перчатку руку безмолвно, долго и, удерживаясь от рыданий, слегка защемил ее губами. Раздался свисток локомотива, вдоль поезда пронеслось хлопанье вагонных дверей. Колеса дрогнули... Ей вспомнилось, что в последнее мгновение, когда он, не отпуская ее руки, пошел за двинувшимся вагоном, она произнесла одно только слово: "Осторожно!" Поезд ускорил ход...

Теперь они неслись по открытой равнине, залитой солнечным зноем. В вагоне было тихо. По коридору то и дело пробегал поездной кельнер, призываемый тонкими электрическими звонками пассажиров, которые требовали освежающих напитков. Из соседнего купе вышел молодой человек, среднего роста, с бледным, безбородым лицом. Она сейчас же подумала, что это "романтик". Проходя обратно, он по ошибке схватился за ручку ее двери, растерянно посмотрел близорукими глазами, вспыхнул и, многократно извинившись, скрылся. Разговор за стеной возобновился, но уже более сдержано, негромко.

Она продолжала чутко прислушиваться к долетавшим до нее отрывочным словам. Ничего нельзя было разобрать. Она нетерпеливо встала, прошлась по купе и, выйдя в коридор, остановилась у окна, прильнув лбом к прохладному стеклу. Ей хотелось бы еще раз взглянуть на "романтика". Его слова, вырвавшиеся в горячем споре по поводу петербургского судебного процесса, вызвали в ее душе целым рядом неотвязчивых воспоминаний образ только что покинутого человека. И он говорил недавно то же самое. И он говорил, что любовь - чувство нежное, которое боится всякой, даже случайной резкости и дуновения житей-ского холода. Он не хотел, он боялся разлуки. Он убеждал ее бросить все эти заграничные дела, которые остались нераспутанными после смерти ее мужа. Она взвесила их значение перед судом общественного мнения и с доверием к своему сердцу решилась на время уехать.

Теперь ей было больно, жалко, как если бы она выбросила из гнезда неоперившегося птенца - их новорожденную любовь.

Поезд, тяжело пыхтя локомотивом, подошел к пограничной станции. Публика хлынула на платформу. Молодая женщина сейчас же заметила "романтика" и, узнав его собеседника, пошла к ним навстречу. Они провели некоторое время, сидя за общим столом, в незначительной беседе. Возвращаясь в вагон, она приветливо предложила обоим спутникам провести некоторое время в ее купе.

Будьте как дома,- сказала она с улыбкой на бледных губах. - Если курите, пожалуйста, не стесняйтесь. Я сама курю.

Романтик сел возле нее, по-студенчески заложив ногу на ногу. Адриан Петрович сел у окна напротив нее. Он провел своей выхоленной рукой с длинными пальцами по густым, низко подстриженным волосам. Это тихое движение руки по темной щетине волос, очевидно, доставляло ему неуловимое удовольствие. Затем он вынул из жилетного кармана небольшую матово-серебряную спичечницу с золотой монограммой, чиркнул спичкой и закурил тонкую сигарету. Казалось, он чего-то ожидает. Он бросил беглый взгляд на своего товарища, приготовляясь к молчаливому участию в его беседе с красивой блондинкой. На нее он как будто не смотрел. Но когда она вынула папироску, он вежливо нагнулся и протянул ей зажженную спичку.

- Это вы, Сергей Дмитриевич, заинтересовали меня вашею беседою,- сказала она, обращаясь к "романтику" с покровительственной добротой в утомленных глазах. - Ваши мысли казались мне более верными, чем возражения Адриана Петровича, и даже прекрасными. Только в одном пункте я с вами совсем не согласна. Вы отказываете любви в способности выдерживать разлуку. Мне кажется, вы этим оскорбляете любовь.

- О, нет, я боготворю любовь! - с живостью отозвался романтик. - Но именно потому-то я и говорю: нужно любить любовь, чтобы не потерять ее.

Она ответила не сразу. В душе ее толпилось много возражений, но слова не приходили. Она не могла уловить их. И, кроме того, что-то мешало ей в эту минуту. Она потянула дым из папироски и, выпустив его, невольно подняла глаза на Адриана Петровича. Он все еще как будто не смотрел на нее, занятый игрою собственных мыслей. Солнце клонилось к закату, и красновато-золотистый столб света шел от окна. Вдруг она заметила, что прямо навстречу легким крутящимся кольцам ее папиросного дыма быстро неслось голубоватое облачко, выдыхаемое ее красивым молчаливым спутником. Два дымка сплетались, смешиваясь в солнечной полосе, и вместе улетучивались в открытое окно. Это повторялось всякий раз, как она выпускала тонкую дымную струю своей папиросы.

Несколько смутившись, она сказала:

- Я совсем не философ, Сергей Дмитриевич. Я только что ощутила сильное возражение вам, но оно куда-то улетучилось... Впрочем, это понятно: любовь - как музыка, которая поется сердцем, а не рассудком. О ней трудно рассуждать. Ум молчит, но сердце мое говорит мне, что вы неправы. Оно говорит мне, что настоящая любовь сильна, смела, мужественна. Она может все переждать и перетерпеть.

- Какие сильные слова вы употребляете для такого нежного предмета! - заметил "романтик" с грустным упреком в голосе. - Мне кажется, любовь похожа не на бестрепетного героя, а на слабого ребенка, жизнь которого всегда в опасности. За ним надо следить во все глаза, иначе он не вырастет. Вспомните, как изображается Амур: это дитя с мягкими крылышками.

Молодая женщина опять промолчала. В купе сгущались сумерки. Беседа прервалась. Глаза ее невольно следили за тем, как на светлом фоне окна все еще сплетались, сливались и отлетали два играющих дымка. Теперь для нее было несомненно, что дым сигареты посылался ей с тонким расчетом - как раз в тот момент, когда она рассеянно выпускала свои маленькие, расплывающиеся колечки. Что-то странное, тревожное разлилось по ее телу. Она почувствовала, что серые глаза Адриана Петровича остановились на ней и смотрят ей в лицо упорно и откровенно.

Кондуктор вошел в купе, чтобы зажечь фонарь, вставленный в потолок. "Романтик" встал и на несколько минут вышел в соседнее отделение. Когда кондуктор удалился, молодая женщина внезапно почувствовала неловкость. Острая боль кольнула ее сердце. Этот чуждый ей человек что-то губил в ней - дорогое, важное, нарушал священное одиночество ее любовной скорби. И однако у нее не было сил сопротивляться. Она чувствовала раздражение и смятение во всем своем существе. В окно неслось прохладное веяние вечернего воздуха, и она ощутила в теле легкую дрожь. Чтобы прервать томительное бездействие, она встала и потянулась к сетке, в которой лежал ее плед. Адриан Петрович приподнялся помочь ей, и так как на быстром ходу поезда она покачнулась, он поддержал ее свободной рукой, слегка обняв за талию. Она не противилась: рука его казалась тяжелой и вместе с тем приятной. Чуть слышное дуновение пронеслось в ее душе. Она ничего не сказала и опустилась на скамью, выронив поданный ей плед. Он поднял его, развернул, прикрыл ее колени и заботливо расправил на ее ногах до самых носков.

Когда вернулся Сергей Дмитриевич, в купе стояла тягостная тишина. Он попробовал возбудить разговор, но спутники почти не давали отклика. Молодая женщина все более и более уходила в себя. Представления ее теряли форму, расплывались, а над ними брезжил новый тусклый свет. Ей хотелось остаться одной. Романтик казался ей теперь наивным, а другой, который незаметно вторгся в ее настроение, становился ей невыносим. Оба заметили ее тревожную молчаливость. Оставалось только вежливо распрощаться до завтрашнего утра и уйти.

Теперь она была одна. Служитель приготовил постель. Она закрыла за ним дверь и, медленно раздевшись, легла. Мысль ее с внезапною силой вернулись к тому, с кем она рассталась и от кого поезд уносил ее все дальше и дальше. Но черты его лица ускользали, теряли свою живую пластичность. В первый раз она со страхом и болью поняла, что время заключает в себе разрушительную силу. Где он теперь? Что он чувствует? Холодная ночная мгла лежала между ними. Курьерский поезд несся с сумасшедшей быстротой. Тяжелые колеса вертелись с гудением и ревом, в котором слышался суровый ритм. Она лежала в полузабытьи, и неизвестно почему прозвучало в ее душе последнее слово, сказанное ему на прощанье: "осторожно"... И с каждым поворотом колес слово это само собою повторялось и как бы сливалось с угрожающим напевом бегущего железного чудовища.

Вдруг ей почудилось, что кто-то ходит по коридору мимо ее двери. Это стало волновать ее. Она раздраженно поднялась, приникла к двери ухом и ясно услышала, что шаги как раз подле ее купе замедляются. Она сейчас же поняла, кто еще раз пытается нарушить глубокую скорбь ее опасного одиночества. Она с отвращением и негодованием бросилась на постель и зарыдала...

В половине шестого утра поезд остановился у Центральной станции Берлина. Молодые люди бросились к соседнему купе, чтобы предложить новой знакомой, чтобы помочь вынести вещи, но она была уже в коридоре и, отвернувшись, быстро вышла на платформу. Она еще раз мелькнула перед ними в толпе с мертвенно бледным лицом.

Страницы: 1 2 3 4 5 6