Стенли Вейнбаум Новый Адам

Страницы: 1 2 3 4

Глава шестнадцатая

В КОТОРОЙ ЭДМОНД ОТКАЗЫВАЕТСЯ СЛЕДОВАТЬ ЗА ОБРАЗОМ

 

В один из тихих осенних дней вновь оказался Эдмонд на крутом обрыве уходящего к озеру холма, — того самого холма, где когда-то в страхе пальцами впивался в землю вращающейся в бешеном танце планеты, и вновь опустился на траву памятного ему склона. И смотрел Эдмонд, как важно чистит перышки щегол — этот не знающий, что такое бегство в теплые страны, лентяй, — и любовался живой грацией птицы. Он ответил его щебетанию, и ответ породил новый ответ — все живые существа, кроме Человека и его верного слуги — Пса, не отвергали Эдмонда.

«Наверное, я все-таки не Враг сущему, а скорее Хозяин его, — размышлял Эдмонд. — По природе своей я способен мирно жить рядом с тем, что человек готов разрушать».

Но вторая его половина не поддавалась искушению занять себя отвлеченными рассуждениями и, подобно закованной в тяжелую броню статуе, молчала угрюмо, в своем воображении пытаясь возродить иной образ — далекий и незабываемый. И тогда перелетными птицами мысли Эдмонда покинули закованный в ледовые торосы полюс бесстрастных логических построений и умчались в теплые края экватора, где, соединяясь в единое целое, встречались друг с другом две полусферы его сознания. И не противясь их воле, Эдмонд снова закачался на волнах печали, в тихой грусти находя для себя единственно доступное утешение.

«А теперь предположим, — думал он, — что я способен создать для себя некий мираж, духовный образ той, кого так страстно и трепетно жажду. И предположим, что я могу — не только могу, но и знаю, как — наделить этот образ достоинствами своих собственных мыслей, и разве полученный результат не удовлетворит страсть мою? Нет, невозможно такое. Но почему же? Не оттого ли, что чувства и индивидуальность ее как две капли воды станут моими? Тоже нет, ибо и настоящая, из живой плоти сотворенная Ванни существовала сообразно моим мыслям мною же созданного характера».

И тогда второй разум добавил: «Что действительно будет отсутствовать в созданном силой разума образе, так это живущие в настоящей Ванни чувства любви и поклонения. Этим я никогда не смогу наделить мысленный образ, ибо только Творцу моему доподлинно известно, отчего мне чужды эти чувства!»

Тем не менее Эдмонд сотворил для своих чувств желанный образ и благодаря доступному лишь его способностям дару высочайшей концентрации сделал реальным, существующим вне пределов его сознаний. А так как, противясь строгим доводам холодной логики, всегда испытывал невыразимое наслаждение от созерцания белоснежных прелестей возлюбленной своей, то получился образ таким, будто танцевала Ванни у огня камина, и ее гибкое тело было подобно отточенному клинку. И еще он сделал так, чтобы тихий осенний полдень превратился для них двоих в ночные сумерки, и смотрел, как они опускаются, накрывая все таинственным пологом. И только потом приблизил к себе образ и, почувствовав на груди своей знакомое тепло, прикоснулся губами к нежно раскрывшимся губам и заговорил с видением:

— Ответь мне, Ванни, стала ли жизнь твоя с Полем менее несчастной, чем со мною была? И образ отвечал тихо:

— Я — Ванни, которая всегда принадлежала тебе, и забыла я Поля.

— Не хочешь ли ты вернуться? Призвать назад все то, чем жили мы с тобой?

— Как могу я вернуться? Как могу я вернуться к тому, что не покидала никогда.

— Это горький упрек мне, Ванни. Но знай, любимая, без тебя и жизнь, и разум мои пусты.

— Я буду твоей всегда, стоит лишь пожелать тебе.

— Нет, — не сразу нашел в себе силы, но все-таки сказал Эдмонд. — Я следую по пути наименьшего зла, и разлука для нас двоих — единственное спасение.

— С каких пор рациональное стало мерилом поступков твоих, Эдмонд?

И тогда Эдмонд взглянул в темные, печалью наполненные глаза возлюбленного видения своего, и показалось ему, что в этот момент образ уже не его, а собственные мысли он облек в слова. И на короткий миг Эдмонд почувствовал себя творцом всего сущего, божеством, силою проникновенных чувств своих вдохнувшим жизнь в мысленный образ. И потому страстно возжелал он сделать то, против чего восставал разум, — признать законченной реальностью существование сотворенного им милого образа и отвергнуть здравый смысл как мерило всего.

«Предположим, — погрузился он в размышления, ощущая живую теплоту прекрасного женского тела в объятиях своих. — Предположим, отрекусь я от мира реальности и приму за действительно существующее образ сей, и перенесусь вместе с ним в мир грез, чего жажду я истинно и что не составит труда исполнить. И возможно, именно в таком мире смогу обрести я счастье, и фантазии мои не будут противны холодной логике, ибо не противоречит сие утверждению, что лишь в мечтах доступно счастье. И если в этом заключается истина, не станет ли решение мое частью великой мудрости, ибо только в мире грез все желания мои станут законами, и только ими будет измеряться покорность спутника моего и всесилие собственного разума?»

И откуда-то из самых глубин малая частица сознания усмехнулась глумливо: «Смотри, Ницше, вот стоит перед тобой сверхчеловек, растрачивающий ласки свои на мираж и наслаждающийся мечтаниями, подобно ребенку с больным воображением. Отречься от реальности бытия, уйти в мир созданных тобой грез значит обречь себя на добровольное сумасшествие!»

Он снова вернулся в мыслях к творению, и образ с благодарностью улыбнулся ему в ответ.

— В моей забаве с тобой нет ни капли мудрости, ни капли разума, — сказал он. — Насыщение чувств несуществующим очарованием — это путь к сумасшествию.

— Но почему бы и нет? — мечтательно возразил образ. — Разве не тебе принадлежит утверждение, что красота, как и истина, — есть понятия относительные, существующие лишь в сознании наблюдателя? Если здравый смысл остается твоим единственным проводником, откажешься ли ты от выводов собственной логики?

И тогда пронзил Эдмонд взглядом создание свое — тем самым взглядом, что было для Ванни олицетворением ужаса, но заговорил так, как всегда жаждала слышать она:

— Ванни! Ванни! Ответь на вопрос, о котором я думаю сейчас!

Образ затрепетал, и сверкающий взор темных глаз устремился в глубины души создателя.

— Я люблю тебя, Эдмонд! Ты не такой, как все мужчины, но величественнее их. Демон — ты или нет, но я люблю тебя. Не будь жесток ко мне.

— Фу-ты! — сказал Эдмонд. — Я забавляюсь миражами! Ведь это мои собственные, возвращенные мне же слова.

И он прогнал образ прочь, встал и поднялся к машине, но в тот момент ему показалось, что не обезлюдел склон, не застыл в угрюмом одиночестве, ибо под ветвями дерева ожило, затрепетало марево золотого тумана, словно концентрацией своего сознания он создал объединившее блуждающие атомы поле, и теперь оно, переливаясь, золотым туманом следовало за ним, тянулось, звало вернуться назад. И, понимая, что разумнее будет отвернуться и бежать от своего видения, Эдмонд смотрел с застывшей думою во взгляде, как танцевало, постепенно исчезая в лучах солнца, золотое облако.

 

 

Глава семнадцатая

БЕСЕДА НА ЗЕМЛЕ

 

С той поражающей воображение сноровкой, что всегда отличала его в общении с машинами, Эдмонд вел свой серый родстер по Шеридан-роуд, к югу. Не будет большим преувеличением сказать, что любой механизм являлся как бы естественным продолжением его тела. Вот и сейчас необходимые импульсы мозга с такой же непосредственной легкостью передавались по его конечностям до вращающихся по шершавому бетону дороги колес машины, как если бы они предназначались лишь для кончиков пальцев на его руках. Эдмонд Холл и его автомобиль двигались в пространстве, как единое живое существо, — разве что мысли их занимали разные.

Родстер затормозил под красным сигналом светофора, и Эдмонд увидел человека в очках с толстыми стеклами и палку в его руке — характерную особенность Альфреда Штейна, терпеливо дожидавшегося на остановке прибытия своего автобуса. Эдмонд жестом пригласил профессора сесть в машину, и со вздохом облегчения тот уселся на переднее сиденье.

— Маленькие электроны, что приходится носить на себе, к старости становятся все тяжелее и тяжелее, — близоруко щурясь, вздохнул профессор.

— Награда найдет вас несколько позже, когда другие ухватятся за результаты ваших трудов, сочинят обзоры, придумают теории, которые просуществуют месяцев шесть, а в лучшем случае чуть больше.

На что Штейн улыбнулся в достаточной степени миролюбиво, хотя порой требовалось немало усилий заставить себя любить этого странного Эдмонда Холла.

— Таков удел всякой экспериментальной науки, а вы, кажется, о ней не особо высокого мнения?

— Ваша наука, — ответил Эдмонд, — по сути своей приближается к состоянию китайской науки — огромное тело, подчиняющееся совершенным законам, в которых полностью отсутствует всякий здравый смысл. Снежный ком знаний становится слишком тяжел для всех ваших толкающих его вперед мудрецов.

— Что прикажете в таком случае делать? По крайней мере, мы продолжаем поступательное движение вперед.

— А вам нужен новый Аристотель, новый Роджер Бэкон, чья провинция — универсальная наука; некто — кто бы смог систематизировать все факты, накопленные при изучении особенностей строения этого мира.

— Не хотелось бы вас особенно огорчать, но сие утверждение является полнейшей утопией, ибо никакая, пусть даже сверхгениальная личность не способна постичь бесконечного множества мельчайших фактов и фактиков, что удалось отвоевать у природы. Для того чтобы сделаться специалистом в какой-то, пусть даже не очень значимой области, требуется вся сознательная жизнь.

— Я бы не стал торопиться с подобными выводами.

— Тогда, может быть, вы назовете имя такого человека?

— Это — я, — спокойно произнес Эдмонд и тут же невольно вздрогнул, услышав рядом с собой довольный смешок. «У меня полностью отсутствует чувство юмора, — напомнила вторая половина его сознания. — Вещи, вызывающие бурное веселье этих существ, кажутся мне порой весьма удивительными».

— Послушайте, мой юный друг, — отсмеявшись, попросил старый профессор Штейн. — Если вы так уверены в собственных возможностях, то не рискнете ли пролить свет на некоторые из наших вечных тайн?

— Вполне возможно, — сухо кивнул Эдмонд. — Какие вас интересуют больше всего?

— С вашего позволения — некоторые. К примеру, как освободить энергию материи, энергию атома?

Взвешивая вопрос, сопоставляя возможные варианты продолжений, Эдмонд на короткое мгновение заколебался. Все могло быть чрезвычайно просто — несколько осторожных намеков, и, если у господина Штейна достанет проницательности, ключ к вратам, за которыми сокрыта недостижимая для человечества тайна, окажется в его в руках. И пока одно из сознаний рисовало мрачные картины вырвавшейся на свободу, неуправляемой огненной энергии, второе настойчиво подсказывало: «Расскажи им, как из атомов радона сделать вибратор…» «Молнии Зевса в обезьяньих лапах. Ты увидишь, как пожирают друг друга эти дикари», — продолжало рисовать зловещие образы последствий открытия первое сознание. И, подавив искушение, заключило второе сознание: «Как бы ни было забавным увидеть все это собственными глазами, в конечном счете подобное благодеяние действительно опасно, ибо в преступном легкомыслии можно засыпать источник, откуда начнет проистекать новая раса, а одряхлевшие человеческие идолы уже не смогут спасти свой обреченный народ».

И тогда Эдмонд решил не испытывать судьбу:

— Я создал электронную лампу, которая в некотором смысле решает эту проблему, — просто сказал он.

— Разумеется, — подтвердил профессор. — Но честно признаюсь, кроме того, что ваша нить накаливания, хоть и в меньшей степени, чем радий, но вопреки всем мыслимым законам обладает радиоактивностью, я, к стыду своему, в ней более ничего не понял. Да, действительно, нить высвобождает какую-то энергию, но энергия эта незначительна. Я же подразумеваю силу, которая способна хотя бы на это…

И профессор обвел рукой открывающуюся перед их взорами картину: проносящиеся с неумолчным гулом потоки машин, уличные фонари, светом своим разрывающие вечерние сумерки, гремящие на подъеме вагоны подземки. Энергия, даже в самом малом ее проявлении, была везде и повсюду, и потоки ее неистовые и бурные, как кровь, бежали, струясь по медным проводам-венам воздвигнутого на берегу озера Колосса.

— Так сколько этих маленьких нитей накаливания вам потребуется, чтобы создать все это? — спросил профессор.

— Не стану с вами спорить, — ответил Эдмонд. — И не стану умалять выгоды, которые можно извлечь из практически неисчерпаемого источника атомной энергии. Скажу лишь одно — в любом, даже самом очевидном, благе всегда таится скрытая опасность. Та же энергия, что дает жизнь этому городу, способна и уничтожить его. Вы, возможно, видели или, по крайней мере, знакомы с результатами испытаний современных взрывчатых средств. Разрушительная сила продолжительностью в секунды поражает, и тогда, что говорить об атомной бомбе, последствия взрыва которой будут сказываться на протяжении многих месяцев?

— В обладании неисчерпаемым источником энергии отпадет всякая экономическая необходимость ведения войн, мой юный друг, — покровительственно заявил профессор Штейн.

— Необходимость — да, но только не желание. Во второй раз Эдмонд услышал рядом с собой профессорский смешок.

— Порой мне ничего иного и не остается, как признавать вашу точку зрения очень похожей на правду, мистер Холл, но даже в таких случаях я не очень вас люблю. — Штейн помолчал слегка и после небольшой паузы продолжил: — Допустим, отныне я признаю за вами право на абсолютное знание. В таком случае, извлекли ли вы из этих известных вам знаний некое философское зерно? Можете ли вы, к примеру, сформулировать некоторое утверждение, которое можно было бы считать неопровержимой истиной? Могли бы вы точно сказать, — и снова профессорская рука описала плавную дугу перед ветровым стеклом, — в чем цель и смысл этой жизни?

— Хорошо, — медленно произнес Эдмонд, слушая, как одна из половин его сознания, насмехаясь, пропела: «Ты слышишь, до чего они нас довели, я чуть было не начала грязно ругаться». — Да, отчасти я выработал для себя некоторые представления о явлениях этого мира — так, как я их понимаю. Но не думаю, что мои представления могут являться неопровержимой истиной, ибо не существует в природе истин абсолютных. А может быть, вы верите, что такие истины существуют?

— Нет, — отвечал Штейн. — Вместе с вашим Оскаром Уайльдом я соглашаюсь с тем, что — ничто не может быть всецело истинным.

— Это утверждение из области парадоксов, — усмехнулся Эдмонд, — и чтобы быть истинным, изначально должно быть ложным. Хотя существует некое определение, которое можно было бы отнести по сути своей к истинным, — определение из области этакой прагматичной эйнштейнианы, но применительной не только к чистой науке, но и ко всей природе вещей в целом. — Выдохнув струю сигаретного дыма, Эдмонд продолжил: — Кебелл тоже изрядно потрудился над этой проблемой и, следует отдать ему должное, нашел довольно оригинальное решение: «Все в этом мире подвержено влиянию времени, и ничто не вечно в нем, кроме перемен». Тем не менее, даже поверхностный анализ подскажет нам, что и эта истина — истина лишь относительная.

— Гм-м, — хмыкнул профессор. — Вполне возможно.

— Абсолютной же можно считать лишь эту истину: все мировые явления относительны с точки зрения наблюдателя. Только сознание наблюдателя может определить, что есть истина, а что есть ложь.

— Так-так, — покачал головой профессор и добавил: — Но я не верю этому!

— И тем самым подтверждаете истинность моего заявления, — спокойно возразил Эдмонд.

В молчании, словно увидел впервые, разглядывал Штейн тонкогубое, с застывшим на нем иронично-насмешливым выражением лицо своего соседа.

— А что касается вашего последнего вопроса, — невозмутимо продолжал Эдмонд, — то ответ будет, вне всяких сомнении, однозначным: нет никакого смысла в этой жизни.

— Думаю, что в молодости мы все открываем эту истину, чтобы с годами начать в ней сомневаться.

— Я подразумевал не совсем то, что вы сейчас позволили себе вообразить. Разрешите задать вам вопрос? Что станет с прямой, спроектированной на поверхность одного из пространственных измерений?

— Согласно Эйнштейну она повторит искривление пространства.

— Ну а если вы продлите эту прямую до бесконечности?

— Она замкнется и станет окружностью.

— А если рассматривать время, как пространственное измерение?

— Я понимаю. Вы хотите сказать, что время — есть повторяющая себя кривая.

— Вот и ответ на ваш вопрос, — мрачно произнес Эдмонд. — Какой смысл вы собираетесь найти в том, что называете жизнью и что в действительности есть ничтожная, измеряемая не градусами, но долями секунды дуга в гигантском, без начала и конца круге времени, в котором нет места надежде, нет видимой цели, а есть лишь бесконечное повторение пройденного. Прогресс — это мираж, а судьба жестока и неумолима. Прошлое есть продолжение будущего, и они бесконечно сливаются друг с другом в точках пересечения этого гигантского круга с его диаметром, что зовется настоящим. И даже самоубийство не принесет спасения, ибо все опять повторится, до финальной точки по-детски наивной попытки восстания.

Наступило молчание. Зараженный пессимизмом своего попутчика, профессор Штейн угрюмо провожал глазами текущую подле них реку из стали. Потом снова перевел взгляд на насмешливый профиль своего случаем назначенного компаньона и невольно захватил тот момент, когда тонкие губы Эдмонда Холла задрожали язвительно-ироничной усмешкой.

— Боже милостивый, — не выдержал, наконец, профессор. — И это ваша философия?

— Не вся, а только доступная словам часть ее.

— Доступная словам? Что вы хотите этим сказать?

— В моем понимании существуют две категории мыслей, чье выражение недоступно для слов. Слова — вы, наверное, и сами с этим сталкивались — довольно примитивный и грубый инструмент. Составление из простейших слов фраз, предложений, которые смогли бы придать мысли какую-то определенную, законченную форму, — этот процесс чем-то напоминает мне кирпичную постройку. Слова — это те же кирпичи, в них не хватает гибкости, глубины, непрерывности перехода от одного элемента к другому. А есть мысли, которые заполняют эти пустоты, лежат в расщелинах слов — это тени, тончайшие оттенки, нюансы, — если вы пожелаете. Слова могут лишь весьма приблизительно обозначить контуры этих мыслей, и многое тут будет зависеть от настроения и чувств.

— Да, — согласился Штейн. — Это я вполне допускаю.

— Но существует и другая категория мыслей, — и столько тоски зазвучало в этот момент в голосе Эдмонда, что Штейн невольно бросил на него короткий, встревоженный взгляд. — Мыслей, что существуют вне всяких подвластных выражению человеческой речью пределов, — это страшные, несущие безумие мысли…

Эдмонд замолчал. В плену его откровений, рождая собственные картины, молчал и профессор; и прошло несколько долгих минут, прежде чем он решился вновь заговорить.

— И к вам приходят эти мысли?

— Да, — коротко ответил Эдмонд.

— Значит ли это, что вы больше, чем просто человек?

— Да, — вновь прозвучал короткий ответ.

— Тогда, тогда мне кажется, что вы просто безумец, мой друг, но не отрицаю, что в некоторой степени и я… — не закончив, профессор перевел взгляд на руки Эдмонда, одна из которых покойно лежала на баранке Руля, а вторая подносила к губам сигарету. — Без сомнения, существует некоторая разница… Пожалуйста, остановите на Диверси.

Автомобиль мягко подкатил к поребрику тротуара, Штейн распахнул дверцу, тяжело выбрался наружу и с мгновение молча смотрел на Эдмонда.

— Спасибо, что подвезли и, конечно, спасибо за содержательную лекцию, — наконец сказал он. — Всякий раз после наших столь редких общений я становлюсь обладателем драгоценного перла новых знаний. Сегодняшний я бы рискнул описать вот так: нет в этом мире места надежде, а общая сумма всех знаний человечества равняется нулю.

По губам Эдмонда снова пробежала ироническая усмешка.

— Когда вы действительно это поймете, — сказал он, медленно трогая машину вперед, — вы станете одним из нас.

Тяжело опираясь на трость и подслеповато щурясь вслед давно скрывшейся из виду машине, профессор Штейн еще долго продолжал стоять в глубокой задумчивости.

 

 

Глава восемнадцатая

ЭДМОНД ВНОВЬ СЛЕДУЕТ ЗА ПРИДУМАННЫМ ИМ ОБРАЗОМ

 

После дарованной Альфредом Штейном передышки снова вернулась к Эдмонду Холлу старая мука неутоленного желания. И в ровном бормотании мотора вдруг почудился ему бесконечный повтор: Ванни… Ванни… Ванни… И в резких гудках клаксонов тоже звучали лишь одни нотки: Ванни! Разбитый, совершенно несчастный он вернулся на Лейк-Вью — к месту своего постоянного и довольно-таки странного жительства.

Там, в подъезде дома, автоматическим движением он просунул ключ в замок почтового ящика. Сара никогда не опускалась до столь прозаического занятия, ибо считала немыслимым, что внутри этой железной коробки может содержаться нечто, способное представлять для нее интерес. Но на Эдмонде, при всей его отстраненности от суеты внешнего мира, все же лежала обязанность содержать в образцовом порядке механизм их маленького домашнего хозяйства; а в утробу этого ящика попадали требовавшие оплаты счета, реже — уведомления о гонорарах Стоддарта, или еще реже — предложения технического характера. И сейчас равнодушным и привычным движением он сгреб в кучу свой обычный набор корреспонденции и вдруг замер от неожиданного предчувствия. Среди официального вида конвертов с безликими, напечатанными на пишущих машинках адресами лежало невзрачное, тоненькое до прозрачности письмецо, с бисером выведенных от руки букв. Ванни!

Волна теплой радости, столь неестественной холодной расчетливости Эдмонда, подхватила его и тут же угасла. Что бы ни написала Ванни, это не могло уже изменить существующих обстоятельств, не могло соединить два чуждых по природе своей существа, не разорвало бы безжалостного круга времени.

И он тогда положил конверт в пачку к остальным — одинаковым и безликим — и нажал кнопку автоматического лифта, чтобы через короткие мгновения войти в квартиру, ставшую в этом настоящем тихим прибежищем для него и Сары. И, привыкнув, уже не удивился, не увидев встречающей на пороге жизненной спутницы своей. Сара либо рисовала в солярии свои бесконечные маленькие пейзажи, либо, мечтая, уходила в себя, замыкаясь в оболочке недремлющих мыслей своих сознаний. Теперь разве что очень редко желали они общества друг друга; Сара была удовлетворена тем, что снят с ее плеч груз забот о хлебе насущном, удовлетворена, что носит плод новой жизни, удовлетворена искусством своим. Нетребовательную по природе, ее вполне удовлетворяли время от времени звучавшие слова похвалы и мимолетные ласки.

Но, тем не менее, и Эдмонд признавал это безоговорочно, Сара была совершенна в своем роде, этакая идеальная Ева для своего генетического Адама, самодостаточная женщина-сверхчеловек. Отстраненная от бед окружения своего, приспособившаяся, счастливая там, где не было покоя и счастья для Эдмонда.

Так думал Эдмонд о спутнице своей жизни, а вторая часть сознания, не способная забыть о тоненьком конверте, беспокойно волновалась, как океан в ожидании бури. И тогда Эдмонд открыл конверт, извлек на свет полупрозрачный листок бумаги, взглянул на него и буквально с одного взгляда постиг суть немногих торопливых строк:

Нет слез оплакивать любовь,

Что, как игла, вонзилась в плоть.

И будет жить во мне всегда,

Превозмогая боль и муки.

И пусть проносятся года -

Они не облегчат разлуки.

Я от нее не в силах отказаться -

Могу я и сквозь слезы улыбаться.

Надменный взгляд, в глазах твоих презренье,

О Боже, от любви дай избавленье.

Хотя, увы, я понимаю ясно,

Что все мои стенания напрасны!

И в третий раз за короткое время его захлестнула волна жалости, он стоял без движения у раскрытого окна и смотрел на увядающую зелень парка, туда, где великое озеро Мичиган дробило холодный огонь восходящей луны, превращая его в зыбкую, сверкающую дорожку. Ванни! Бедная Ванни, чье прекрасное белоснежное тело отвергнуто и полузабыто. Любимая Ванни, чей жизненный путь переплелся с его дорогой, и потому потерялась она, не зная, куда и как идти. Дорогой маленький человек, желавший лишь одного — прожить предназначенную ей жизнь в мире и любви, как птицы и звери живут, как все сущее в этом мире жить должно!

Эдмонд сжал листок в кулаке, бросил смятый комок в растворенное окно и смотрел, как, медленно вращаясь в воздухе, летит он с высоты дюжины этажей — летит, как маленькая планета, населенная условностями и предположениями, — этими бесконечными: «может быть» и «так надо». И снова взгляд его обратился к планете-спутнику, и казалось ему, что смотрит он сверху вниз на гигантский, вырастающий на конце лунной дорожки, сверкающий диск. Он смотрел, как серебряным дождем омывает он воды озера, чьи волны дробят холодный свет на белоснежные лепестки и уносят в темноту.

«Умерший мир бросает цветы к могиле мира уходящего», — подумал Эдмонд, и неожиданным откровением распахнулась перед ним мысль, что смотрит сейчас на идеальный по сути своей мир. Безжизненная пустота — вот счастливейшее из состояний, к которому стремятся все планеты, когда выветрятся с поверхности их зловонные миазмы от неизлечимой, зовущейся Жизнью болезни.

Он почти рядом, этот маленький, выжженный от скверны солнечным пламенем и очищенный ледяным холодом вечного космоса лунный мир — мир голых скал в безвоздушном пространстве. Вот он, желанный и единственный конец всех начал! Сплелись, вращаясь вокруг одного центра и Рай и Ад. Рай — это мир жизни уничтоженной; Ад — мир, обреченный на жизнь. И мысли его приняли законченную поэтическую форму:

В этом мире безмолвном

Над заснувшей водой

Ты волшебно восходишь

Над стихией морской.

На лице ощущаю

Тень холодных лучей,

Тем прекрасней и ярче,

Чем твой свет холодней.

Серебро разбросала

В тихо спящих волнах,

Словно все, что осталось, -

Все повержено в прах.

«Элементарное представление, аккуратно обряженное в простенький словесный наряд и оттого теряющее внутреннюю значимость, кажущееся простым и невыразительным… но в какой-то мере все-таки гордая мысль», — отметило первое сознание, и Эдмонд почувствовал удовлетворение — удовлетворение существа, наконец решившего для себя непростую задачу. И вместе с ним неожиданно пришло понимание, что где-то совсем рядом стоит подле него Сара.

И когда он повернулся, то увидел, что она стоит за его спиной; и сумерки, накрывая собой, размывают очертания нескладного, изможденного ее тела, и лишь приглушенный свет лампы, отражаясь в зрачках, живым делает напряженный взгляд. Чужим, почти враждебным показалось в ту минуту лишенное живой плоти, обтянутое пепельно-серой кожей ее тело. «Я знал другое, белоснежное, горевшее огнем жизни, а тело Сары может светиться лишь холодным светом разума — мерцающим, зыбким светом, что исходит из ее глаз».

И в ту секунду, когда встретились их взгляды, Эдмонд понял, что Сара знает о желаниях и о его унижении и принимает эти знания без злобы и гнева, ибо уже завладела всем, что он мог дать ей и чего жаждала получить. И, чувствуя, как яд разъедает его душу, все могла понять Сара, но не было в ней сочувствия, и понимала она равнодушно, без жалости к нему, ибо неведомы и непонятны были ее существу эти чувства. Она видела — как и Эдмонд, конечно, видел — опасности и неизбежный вред от забав с силами, неестественными его природе, но, в отличие от своего спутника жизни, жили в ней внутренние запреты, способные отвергнуть и противостоять искушениям, чего не мог и не хотел Эдмонд, и потому метался в несчастьях, без внутреннего покоя, отвергая разумное счастье в единении с себе подобной. И понимая все это — не душой, но холодным разумом понимая, — Сара заговорила первой:

— Это жестоко и глупо поступать так, Эдмонд. Ты стоишь у раскрытого окна, наблюдаешь проносящуюся мимо чужую жизнь, а сам не в ладу со своей собственной.

И тогда Эдмонд ответил:

— Только половина моя смотрит на чужую жизнь, а вторая борется с отчаянием в потоке жизни этой.

— Существу, тебе подобному, даровано великое благо парить высоко над потоком этим.

— Но я не могу противиться наслаждению, опускаясь в стремительное течение.

— Это отравленный поток, Эдмонд. Кто попадает в пучины его, того навсегда лишает он сил, грязью с самого дна своего покрывает тело, душу и мечты, рожденные душой. Только испачканный в грязи может плыть в течении этом. Это отравленный поток и настоящее ему имя — Флегетон.

— Все, о чем ты говоришь, — это правда, — едва слышно прозвучал в сумерках голос Эдмонда, — но правда и то, что не только забирает навечно Флегетон, но и дает взамен определенную цену, точно платит по счету естественных законов природы. В гнойной грязи, что лежит на дне его, скрываются драгоценные, способные гореть огнем самой яркой звезды камни, и кто окажется в самой глубине грязи этой, тому и достаются самые прекрасные из сокровищ.

— Неспособны принести счастье сокровища, о которых ты говоришь, ибо именно в них таится самая смертельная отрава.

— Как бы то ни было, камни эти удивительно прекрасны и на многие годы способны сохранить свою красоту.

И, услышав смятение в последних словах Эдмонда, Сара шагнула вперед, придвинулась ближе к спутнику своему и с силой, данной ей самой природой, заглянула в его глаза. И, пытаясь вновь возродить ауру понимания и симпатии, что когда-то укутывала их души, они смотрели друг на друга и молчали — долго смотрели и еще дольше молчали. Не получилось возродить былого, ибо неумолимое движение круга времени развело их на самую малость в стороны, и потому сознания их уже не могли стоять лицом к лицу в этой жизни. Первой опустила глаза Сара и ровным, спокойным голосом сказала:

— Эдмонд, Эдмонд, страшные и грязные мысли наполняют твой разум; и я вижу отчетливо, что ждет тебя впереди.

А Эдмонд молчал, и в молчании глядел на луну, что уже до половины диска поднялась из переливающихся серебром вод озера, и тогда вновь заговорила Сара:

— Самое благоразумное подчиниться судьбе своей и остаться в предназначенном тебе самой природой круге; это смертельный яд, отравивший тело и разум, зовет тебя куда-то.

И тогда заговорил Эдмонд, и из горечью наполненных слов исчезло былое смятение:

— Как ты можешь говорить так — ты, не испытавшая на себе ничего из опустошающей боли и величия наслаждений человечества? Что можешь знать ты о наслаждениях, что обжигают до боли, и боли такой мучительно-сладкой, что наслаждение становится невыносимым?

Как можешь знать ты, что не стоят они того, с чем придется расстаться мне, даже в предчувствии грядущего, ожидающего меня?

— Я не знаю и, глядя на яд, отравивший разум твой, не хочу познать это.

— Да, — сказал Эдмонд, и снова в голосе его звучала печаль, — ты не знаешь этого и не хочешь знать, ибо совершенна в роде своем и чужды твоей душе чувства, исключая одно. В тебе вся сила и острота их разбавлена до пресных вкусов и привязанностей, что-то тебе может нравиться, а что-то не очень; и эти вялые, спокойные ощущения ведут тебя по жизни и руководят поступками твоими, но не способна ты переживать и чувствовать с той силой, что доступна простым существам на улицах.

— Что есть в них такое, чему должна завидовать я?

— Только их способностям переносить страдания, — ответил Эдмонд, — но это великое и благороднейшее из всех качеств; с ним одним способно человечество победить нам подобных. Способность эта порой делает жизнь их невыносимой, но и более яркой, чем наши жизни. Страдая безмерно, они все равно не желают расставаться с ней.

И двое у раскрытого окна снова замолчали, и в горьком молчании блуждали их сознания там, где нет цены словам. И с каждой новой минутой тишины все дальше уходили воспоминания о когда-то укутывавшем их пологе взаимных симпатий, что-то исчезло навсегда и не хотело более возвращаться. Эдмонд стоял в дорожке струящегося из распахнутого окна лунного света, но не холодное серебро стало причиной смертной бледности его лица. А в сумрачной тени стояла подле него и чего-то ждала Сара — спокойная, непроницаемая Сара, чьим чувствам никогда не подняться до высот пылающей страсти! Первым нарушил молчание Эдмонд:

— Иногда я думал и терялся в догадках — действительно ли разум стоит цены своей, или это в конце концов древнее проклятие Адама, силой обретенного сознания разлучившего нас с простым и благородным, что существовало некогда в этом мире. Только о половине этих вещей могу я догадываться и не знаю, способна ли ты понять их, имея, пускай и совершенный, но холодный разум.

Он повернулся внезапно, сделал шаг в сторону полутемного холла и потому не видел, как в лунной дорожке, перечеркивающей озерную гладь, что-то сверкнуло на короткое мгновение, заплясало призрачным облаком, поманило и исчезло.

— По твоим меркам и по меркам всех подобных тебе, кто признает лишь рациональное, поступок мой лишен мудрости, но я ухожу в жизнь не без веры. В жизненном потоке ты плывешь по поверхности, и неизвестны тебе глубины его, в которых сокрыто неподвластное разуму — даже такому, как твой, Сара. И, даже зная, что ожидает меня неизбежно, ухожу я с надеждой и с радостью, какой никогда до этого не испытывал.

Эдмонд закончил и скрылся в темноте, оставив стоять в неподвижности Сару, на чье лицо изогнутым полумесяцем падал сейчас лунный свет; и стояла в молчании Сара, провожая его взглядом, в котором не было ни гнева, ни злобы, а лишь легкое сожаление от поступка его.

 

 

Глава девятнадцатая

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ОЛИМП

 

Эдмонд ступил на землю Кенмор-стрит, захлопнул дверцу машины и, подняв голову, смотрел на дом свой. В окнах библиотеки, мерцая, светился тихий огонь камина. Голубой огонь кеннельского угля — символ тепла, радости встречи родного дома — манил к себе из зябкой прохлады осеннего вечера. И больше не было огней — значит ли это, что Поль и Ванни рядом, в одной комнате? Лениво, одной половинкой сознания подумал об этом Эдмонд и тут же забыл, ибо не значило это уже ничего. И, тихо ступая, пошел он к подъезду, вынимая собственный ключ. И, открывая двери, вдруг увидел скрывающуюся в темноте одинокую фигуру, и, когда обратил на нее Эдмонд свой напряженный взгляд, исчезла фигура, растаяла в осенних сумерках навсегда.

Эдмонд открыл двери, не включая свет, сбросил в темной передней пальто и шляпу, поставил рядом трость, с которой не расставался никогда, и пошел на свет и звуки тихой музыки, медленно плывущие из библиотеки.

Там, у огня камина, подле черепа обезьянки, увидел он застывшую в ожидании Ванни. Его подарок — халат багряного шелка, светился, переливаясь в голубом огне, и в свете языков пламени увидел Эдмонд две гибкие, стройные тени ног Ванни. Черные волосы ее, как летный шлем, обрамляли бледное лицо, с широко распахнутыми, застывшими в печали и раздумье глазами. И замер Эдмонд, не в силах переступить порог, от захватывающего дух видения прелести своей возлюбленной.

Когда же решился, подошел к ней ближе и взглянул на лицо и в глаза ее, изучая. Она немножко похудела, стала немножко бледнее, но глаза ее, без сомнений, покинуло выражение застывшего страха беспомощности. И одна из половин сознания подсказала Эдмонду причины увиденных перемен: «В мое отсутствие все невыносимое и непонятное, что узнала она от меня, медленно растаяло, как тает, исчезая, тяжелый газ, и, не ведая слов, чтобы вызвать и удержать видения в памяти, сохранились они в ней, как обрывки туманного, далекого сна».

Ванни опустилась на низкую деревянную скамью у огня и взглянула робко и застенчиво в глаза Эдмонда. Он улыбнулся и, наверное, в первый раз не было горькой иронии в той улыбке. Он нагнулся, поцеловал ее в губы и сел рядом. И в поцелуе почувствовал вкус вина на ее губах и увидел, как начали разгораться щеки ее румянцем.

«Ожидая моего прихода, она оградила мозг защитным бастионом, — с горечью подумал Эдмонд. — Само присутствие мое — вызов ее разуму».

Наконец заговорила Ванни:

— Ах, Эдмонд, как я надеялась, что ты придешь. Как сильно я хотела тебя.

Длинные пальцы Эдмонда, лаская, касались ее тела. Эта красота снова входила в его мир, возвращая покой измученной душе.

— Сначала я только надеялась, что ты придешь, Эдмонд, а когда поняла, что ты уже рядом, отослала Поля прочь, и это было трудно и очень горько для меня, но, зная, как делал это ты, заставила я его уйти…

Голос Ванни оборвался в тишине, чтобы снова ожить тихим вопросом:

— Ты пришел, чтобы остаться, Эдмонд?

— На столько, сколько отпущено будет мне, дорогая.

— А это долго?

— Это, может быть, навсегда… для меня.

— Тогда я счастлива, Эдмонд.

И в молчании счастья от присутствия возлюбленного своего потекли для Ванни тихие, наполненные блаженством, не омраченные мыслями минуты тишины. Величайшее из всех доступных, снизошло и на Эдмонда счастье, и если не дремал его разум, то горечь мыслей терялась, пропадала в обволакивающих звуках музыки.

— Потанцуй для меня, Ванни.

Она встала, провела руками по телу, и от движения этого соскользнул с ее плеч багряный шелк и остался лежать на полу, переливаясь и поблескивая, как лужица маслянистой черной нефти; а сама она переступила ее и поплыла, как теплый воздух от дуновения легкого, ласкового ветерка.

Эдмонд смотрел на нее и упивался блаженством открывшейся ему вечности, и только потом приблизил к себе образ и, почувствовав на груди своей знакомое тепло, прикоснулся губами к нежно раскрывшимся губам, и заговорил с ней:

— Ответь мне, Ванни, со мной ты менее несчастна, чем с Полем?

— Я — Ванни, которая всегда принадлежала тебе, и я забыла Поля.

И встревоженно ожил в памяти одного из сознаний тот полдень, когда он сидел на склоне уходящего к озеру холма и говорил с видением своим. И заметил еще, как незаметно проникло в комнату переливающееся туманное облако, заплясало в пламени камина и снова звало, снова манило за собой.

— Не хочешь ли ты вернуться? Призвать назад все то, чем жили мы с тобой?

— Как могу я вернуться? Как могу я вернуться к тому, что не покидала никогда.

— Это горький упрек мне, Ванни. Но… — и, не договорив до конца, покрываясь мертвенной бледностью, вскричал Эдмонд: — Остановись, Ванни! Вращается круг времени, повторяя в неумолимом вращении своем все вновь и вновь! Налей мне стакан вина.

Ванни протянула руку, достала серебряный графин в форме фантастического бога Бахуса, наполнила два бокала, тихо задрожал хрусталь, когда столкнулись поднятые в их руках бокалы, и испили они вино до дна.

— Еще, Ванни.

И снова тихо зазвенели, столкнувшись, бокалы, и, улыбаясь друг другу, снова выпили они до дна искристый терпкий рислинг.

— И еще, дорогая.

И снова опустели бокалы.

— Нет, теперь уже довольно.

Пленительный дурман наполнил сознание Эдмонда, отгоняя прочь заполнявший его ужас, и уже не думал он о том, что неподвластно словам; и круг времени поколебался слегка и аккуратно занял прежнее, отведенное ему место и исчез, растворился золотой туман. Ванни, обернутая в шелк, красным пурпуром вспыхивающий в искрах пламени, подошла ближе, и он протянул к ней свои тонкие руки, и длинные, невероятные пальцы его зазмеились, потянулись к ней. Глаза женщины искрились, блестели от вина, и исчез из них глубоко спрятанный страх; щеки ее раскраснелись румянцем волнения, и дыхание из полураскрытых губ, окутывая Эдмонда, хранило в себе вкус вина. И через мгновение стали они единым телом и единым духом, как отдельные, слагающиеся в аккорды звуки сотрясают пространства победной, дикой песнью рапсодии торжества.

И наконец, затихла в его объятиях Ванни. Щеки ее побледнели, глаза полуприкрыты веками, и лишь грудь вздымалась тяжело в напоенном сладким дурманом жарком воздухе библиотеки. А сверху, с каминной полки, жалея ее, улыбался череп обезьянки Homo.

— Твое возвращение, Эдмонд, и вино — этого, кажется, слишком много для меня одной сразу! — сказала она, и ее голова безвольно упала на грудь Эдмонда.

Эдмонд встал, с усилием поднял ее на руки и, пошатываясь от напряжения, на нетвердых ногах поднялся по лестнице. И, пока нес, чувствовал прелестную тяжесть ее тела, еще недавно такого гибкого и трепетного, а сейчас безразлично притихшего. Он уложил ее на кровать и известным ему способом обманул, лишив платы, которую потребует, проснувшись, тело это за ночь экстаза. А сам, несмотря на смертельную усталость, пролежал всю ночь рядом, не сомкнув глаз.

 

 

Глава двадцатая

БЫТИЕ

 

И с этого дня началась для Эдмонда иная, не похожая на прежнюю жизнь — полудремотное, праздное существование, в котором тенью его недавнего образа двигалась Ванни. Дни уходили за порог дома — уходили покойно, ничем особенным не отмеченные, разве что с упрямой настойчивостью нараставшим день ото дня ощущением болезненной слабости. Но было тому и достойное вознаграждение.

Вскоре после возвращения домой он стер с электронных ламп и электрических проводов лаборатории толстый слой пыли и, как бывало раньше, проводил в ней целые дни в погоне за блуждающим огоньком знаний, который снова манил его из темных трясин непознанного. Порой он и сам поражался удивительнейшим, лежавшим вне всяких мыслимых границ науки открытиям своим; и в редкие часы эти работал с почти забытыми энергией и вдохновением. Но редкие минуты горячего энтузиазма сменялись часами праздной бездеятельности, когда в оцепенении он сидел неподвижно, упрятав лицо в ладони рук.

Иногда поднималась к нему Ванни, и садилась где-нибудь в уголке, и сидела тихо и робко, не смея потревожить его в святая святых; и могло продолжаться так долго, до тех пор пока первым он не замечал ее присутствия. Вот когда становилась Ванни невольным свидетелем великих открытий, но видела в них лишь радужную игру света или огонь расплавленного металла, она не понимала и даже не догадывалась об истинной значимости на ее глазах происходящего. Однажды она подсмотрела из своего уголка, как неведомой силой поднял Эдмонд в воздух, прямо к потолку свинцовый шарик; и, оставив круглую вмятину, тот даже вдавился в белую штукатурку, хотя не было рядом ничего, способного удержать в воздухе этот тяжелый шарик. В другой раз, желая развлечь, он дважды погружал ее в удивительно глубокий сон, и, просыпаясь, казалось ей, что возвращается она из сказочного путешествия к далеким мирам. А когда вышла из забытья во второй раз — раскрасневшаяся, счастливая от неясных, ускользавших из памяти видений, — Эдмонд сказал, что была она мертва. Этот фокус проделал он при помощи тонкой, блестящей золотой иглы, со змеящимся на конце медным проводником.

Но чаще всего в наполненной ртутью маленькой стеклянной колбе показывал ей Эдмонд острые как лезвие бритвы вершины скал и дикий хаос безжизненного лунного ландшафта. Лишь однажды, после того как пригласил он ее заглянуть в волшебный сосуд, увидела там Ванни розовую поляну, по которой двигались два легких, сверкающих всеми цветами радуги, небесной красоты крылатых существа. Замерев в восторге, она смотрела на них и чувствовала странную, почти родственную связь между собой, Эдмондом и этими существами; но как ни просила, так и не сказал Эдмонд, какой мир открылся тогда перед ее взором и что за существа так беззаботно порхали в его розовом великолепии.

То необузданно дикое, что до разлуки ужасом своим лишало Ванни рассудка, почти стерлось в памяти ее, но, чтобы снова не смутить опасными чувствами и запретными видениями маленький, напряженный разум, Эдмонд охранял от нее, направляя по строго определенному руслу, лежащие за пределами выразимого свои мысли. Но не все получалось так гладко, как хотелось ему; и, растворив однажды двери полутемной библиотеки, Эдмонд застал заплаканную, дрожащую от ужаса Ванни над древней рукописью «Некрономикона». Видно, снова стало ей доступным понимание кошмара черного колдовства, заключенного в пожелтевших от времени, ветхих страницах, — доступно в той мере, чтобы вновь ожили в памяти растаявшие ужасы забытых мыслей. Эдмонд сумел утешить ее древним как мир и, пожалуй, не свойственным для сверхчеловека образом, и все как бы забылось; но некоторое время спустя она вдруг с удивлением обнаружила, что с полдюжины старых книг исчезли с полок библиотеки, по всей видимости, перекочевав в темные углы лаборатории. Одной из них — она вспомнила, как когда-то переводил ей с греческого Эдмонд наполненные ужасом страницы, — был «Критикой»; хорошо помнила и еще одну — без названия, на схоластической латыни, с ничего не говорящим ей именем автора на последней странице — Феррус Магнус. И, когда очистились полки от потрескавшихся от времени кожаных переплетов, будто из самого воздуха библиотеки сгинула мрачная, давящая атмосфера — просторнее и светлее сделалась комната. Теперь все чаще засиживалась в ней Ванни: читая, слушая музыку, подводя балансы домашних расходов или просто мечтая. Казалось, даже череп Homo на каминной полке расстался с прежней саркастической усмешкой и скалился со своего постамента так же глупо, как могла скалиться любая другая дохлая обезьянка. А однажды, войдя тихо в библиотеку, Ванни вспугнула устроившегося на распахнутой форточке воробья; и это была необыкновенной важности сцена, словно отныне сняли, освободили навсегда стены эти от зловещего заклятия.

Вспомнив старый адрес, стал иногда заглядывать в Кенмор скоротать вечерок старый профессор Альфред Штейн. Эдмонда в какой-то степени забавлял процесс смущения этого маленького разумного человечка, и он находил легкое удовольствие в том, что приводил в замешательство этот ум раз от раза все сильнее. Для этого он время от времени демонстрировал профессору некоторые чудеса своих лабораторных опытов или декларировал идеи, заставлявшие даже такое дружелюбное существо, как маленький профессор, от негодования шипеть, брызгать слюной, становиться желчным и раздражительным, но никогда не сдававшимся без боя. Эдмонд с сардонической усмешкой наблюдал за тщетными попытками Штейна разобраться в элементарно недоступных возможностям его разума, таинственных миражах, понимая, что для человеческих существ с их одномерным восприятием даже явления простейшего мира материи могут навечно остаться за пределами доступного их пониманию.

После взрыва эмоций и бесплодных попыток докопаться до сути того или иного продемонстрированного опыта Штейн смирялся с положением вновь оказавшегося в глухом тупике, а Эдмонд отмечал про себя с усмешкой, что маленький профессор так до конца и не распрощался с мыслью, что он не кто иной, как легкомысленная жертва насмешливого и искусного мистификатора.

Но что бы ни чувствовал и ни переживал профессор Штейн, он никогда не отказывался от возможности обрести знания — пусть даже мельчайшие крохи этих выраженных в доступной форме знаний. Как когда-то научилась понимать Эдмонда Ванни, так вскоре и маленький профессор разглядел в нем существо, с которым можно вполне уживаться и даже наслаждаться его обществом, как наслаждаются музыкой — без дотошного анализа и вопросов по технике ее создания. В более тесном знакомстве все, что некогда, отталкивая, держало Штейна на расстоянии, исчезло, и понемногу ему все больше начал нравиться вкус блюда под названием «сверхчеловек».

Ванни очень любила эти визиты. Особенного желания общаться с себе подобными она уже давно не испытывала, но ее радовала та атмосфера легкости, которую создавал в доме своим присутствием маленький профессор. Для нее, словно для обитателя заоблачных горных вершин, эти вечерние визиты стали как бы глотком свежего морского воздуха. Заметив, что алкоголь смягчает внутреннее напряжение Эдмонда, она научилась подавать к столу вино. От его легкого прикосновения Эдмонд начинал казаться мягче, доступнее и, даже с его холодной, безжалостной логикой, более человечным. Бывало, что втроем они засиживались до поздней ночи, обсуждая порой целую гамму всевозможных тем из областей морали, науки, искусства, социальных теорий, политики, не обходя вниманием вечной темы взаимоотношений мужчины и женщины. Большей частью Эдмонд курил и молчал, лениво, одной половиной сознания следуя течению их мыслей; иногда отвечал на обращенный непосредственно к нему вопрос и делал это с такой законченной точностью суждений, после чего, казалось, и спорить было более не о чем; или, наоборот, когда с саркастической улыбкой на губах объявлял непреложным фактом совершеннейший с точки зрения спорщиков абсурд, то раздувал пламя спора до небывалого накала.

Однажды Ванни сняла с полки томик Суинберна и прочла оттуда вслух «Песню Прозерпины». Штейн слушал зачарованный. Отрывок оказался ему неизвестным и увлек за собой, как могут увлечь лишь нежные звуки музыки. Ванни — жизнелюбивая, чувственная, остро понимающая все прекрасное Ванни — как бы вдохнула новое содержание в прочитанные полушепотом, длинные, наполненные таинственной мистикой, музыкальные строки.

Даже Эдмонд признал про себя эти звучные, чувственные, как капли росы сливающиеся одна в одну строки вполне удовлетворительными, правда, взвесив их на холодных весах разума, не лишенными значительных недостатков.

— Да-а, — восторженно вздохнул Штейн, когда закончила читать Ванни и стихла музыка стиха. — Его называют последним из гигантов — и это безусловная правда! Никто сегодня даже близко не способен написать подобное — никто!

— Время не повернешь вспять, — сказала Ванни. — Поэзия расцветает лишь тогда, когда люди пытаются заглянуть в самые глубины души и жизни; мы же понапрасну тратим чувства свои и теряемся в бессмысленной гонке постижения смысла рожденных во чревах городов механических монстров.

— Совершенно с вами согласен, — с легким акцентом снова заговорил профессор. — Даже наш великий переворот в литературе, этот вызванный войной бурный поток творчества, в конечном итоге распался на миллионы ручейков, в результате чего мы имеем массу истерического вздора крайне посредственных произведений. Множество новых имен, и нет среди них имени того, кто бы стал истинно великим.

— Я думаю, что дух времени должна выражать какая-то одна личность или группа близких по духу людей, а наш мир слишком быстро меняется, он слишком многообразен и могуч, чтобы это было под силу немногим, вот почему и не рождаются сейчас великие художники. Я права, Эдмонд? — спросила Ванни, поворачивая лицо к Эдмонду, который курил, сосредоточенно вглядываясь в тени за кругом света от настольной лампы.

Вяло опустив руку, Эдмонд потушил в пепельнице сигарету.

— Дорогая моя, в спешке суждений вы вместе с господином Штейном перепутали, о чем говорите, — о ваших поэтах или о сыре. Это ведь сыр, прежде чем стать съедобным, должен покрыться плесенью.

Ванни улыбалась. Она всегда улыбалась и испытывала гордость за Эдмонда, даже в тех случаях, когда мишенью для насмешек становились ее собственные умственные способности.

— Может быть, вы считаете, что наша современная, с позволения сказать, литература — это тоже явление непреходящее? — задиристо поинтересовался профессор. — Я не сомневаюсь в этом, но, как и все прочее в этом мире, термин, вами сейчас выбранный, достаточно относителен. Изменения в образе мыслей или направлений в критике — все это может поднять посредственную литературу до величия гениальности и низвести великое произведение до уровня посредственности. — Эдмонд потянулся за другой сигаретой и зажег ее. — Я всегда находил затруднительным понять, что вы подразумеваете под великим и что остается для вас посредственным. На мой взгляд, острой грани раздела практически не существует. — Ах-ах! Опять эта замечательная поза пришельца с Марса, — засмеялся профессор. — Все наши маленькие человеческие достоинства и недостатки для него на одно лицо!

Эдмонд лишь молча улыбнулся. В сознании его в это время проносились тревожные мысли, а подступавшая слабость угнетала с завидной настойчивостью и постоянством.

 

 

Глава двадцать первая

САРА

 

Подобно умирающему от жажды в безводной пустыне, Эдмонд пытался растянуть оставшиеся жизненные силы, расходуя их весьма скупо — по капле, и как раскаленный песок жадно впитывало их изголодавшееся человеческое тело Ванни. Но желание только чувственного наслаждения стало постепенно проходить, уступая место более сильному чувству — любви ко всему прекрасному. Как неприемлемый отвергая для себя путь поиска других наслаждений — столь типичный для множества других женщин, — она увидела в постижении прекрасного дарованное ей судьбой призвание, привыкла к такому состоянию и считала себя счастливой. Теперь Ванни все реже требовала тающих сил Эдмонда, внутри себя находя достаточное удовлетворение.

В добровольном самоотречении своем, кажется, и Эдмонд чувствовал себя вполне сносно. Он жил в окружении чувственной красоты, ради обладания которой отказался от предназначенного ему самой судьбой, и это отнюдь не томило его и было вполне достаточным. И он считал, что бухгалтерские книги его жизни находились в полном порядке, и когда настанет последний срок платежа, он сумеет полной ценой рассчитаться за те богатства, что нашел на дне мутного потока реки жизни.

Как-то выглянув в окно, он заметил прячущуюся в темноте одинокую, моментально исчезнувшую от одного его взгляда фигуру; и вспомнил, что видит ее уже не в первый раз. Это как раз волновало его меньше всего, ибо любое противостояние человеческого существа считал для себя Эдмонд явлением недостойным даже вялой мысли.

Но, оказывается, не забыла его и Сара. Прошло четыре месяца со дня их расставания, и в середине весны она напомнила о своем существовании, придя к нему лишь одной ей доступным способом, — пришла, чтобы сказать о рождении сына. Она появилась в их спальне далеко за полночь, когда Ванни спала, а Эдмонд лежал слабый, истомленный, без мыслей, желаний, как вдруг понял, что рядом с ним Сара, что она смотрит на него тем пронзительным, настойчивым взглядом, который он помнил еще по дням их прошедшей близости. И тогда он открыл глаза и с вялым интересом больного человека посмотрел на нее — на лишенные женственности, угловатые, нескладные формы ее тела, на ее крепко сжатые тонкие губы…

— Он родился, — сказала Сара беззвучно.

— Покажи его.

Она подчинилась; и Эдмонд без интереса стал разглядывать странного, безликого выродка, такого же тощего, как Сара и он сам, с морщинистым маленьким лобиком и скорбными от ожидания пришествия непомерной тяжести разума глазками. Вцепившись пальцами-щупальцами в жидкие волосы матери, он смотрел на родителя своего немигающим, обещающим в недалеком будущем сделаться таким же пронзительным взглядом.

— Довольно, — сказал Эдмонд, и уродец исчез.

— Эдмонд, — заговорила Сара. — Пришествие нашей расы неминуемо. Сейчас я вижу слабость твою и понимаю — ты обречен. Но у нас еще есть время — если ты вернешься.

Эдмонд улыбнулся устало и, не проронив ни звука, отверг притязания ее.

— Тогда уже ничего не спасет тебя, Эдмонд.

— У меня есть то, что служит мне наградой.

Два близнеца-разума женщины Сары, касаясь мозга лежащего перед ними больного, слились в один, ибо не решить им было порознь, не найти ключ к отгадке непостижимого для их природы отказа. Это непонятное им существо должно было с открытыми глазами идти навстречу грядущему и приветствовать его!

— Я не понимаю тебя, Эдмонд, — сказала Сара и ушла от него — ушла с застывшим в глазах легким, почти незаметным следом растерянности. А он продолжал улыбаться усталой, слегка задумчивой улыбкой, в которой теперь не было и намека на иронию.

«Прекрасное — есть понятие относительное, и, без всяких сомнений, лишь иллюзия — сладкий сон наблюдателя, — думал он, лежа без сна. — Но для самого наблюдателя истинность этого прекрасного сомнений не вызывает. Я стал бы еще более несчастлив, если бы хоть на секунду поверил, что стоившая мне так дорого красота обладает меньшей ценностью, чем жизнь, и знания, и могущество власти, и еще бесконечное множество прочих миражей».

Время от времени, без какой-либо строгой последовательности, вновь приходила к нему женщина Сара и в одну из ночей принесла новость, что нашла еще двух мужчин их расы, которые лишь ждут благоприятного случая, когда изменения принесут еще больше им подобных. В ту ночь сидел Эдмонд в кресле библиотеки, перед черепом обезьянки Homo, и был слишком слаб, чтобы встать и уйти в спальню. Ванни была там и, наверное, давно уж спала. Сара же пришла тем путем, который всегда был открыт для нее и, не раскрывая мыслей своих, долгим взглядом смотрела на застывшего в кресле Эдмонда; и, только насмотревшись, рассказала о новостях, приведших ее. Эдмонд и тогда ничего не ответил и лишь молча и сосредоточенно ловил взглядом своим ее взгляд, в котором не было ни злобы, ни желания, а лишь едва заметные растерянность, удивление и вялое осуждение молчания и поступков его.

— Пришествие совсем рядом, — снова повторила Сара.

Молчал Эдмонд, но молчание его знаком согласия было.

И, почувствовав, что Эдмонд соглашается, Сара потянулась к нему и зашептала беззвучно:

— Еще осталось время, Эдмонд. Ты нужен — благодаря знаниям твоим нужен. Вернись ко мне, вернись туда, где и сейчас тебя дожидаюсь.

Снова и снова отвергал ее Эдмонд.

— Я уже избрал путь свой, и кажется мне мудрым и правильным мой выбор, — отвечал Эдмонд. — Все, что обрел я, — дороже потерянного.

— Это безумство охватило тебя, это обман, — сказала в ответ Сара. — Гибель ждет тебя впереди. Эдмонд устало улыбнулся.

— Я не спорю, — сказал он тихо, поднял взгляд свой и посмотрел на Сару. Посмотрел на нескладное, худое ее тело, поймал взгляд глаз ее; и показалось Эдмонду, что тело ее просит о чем-то, умоляет беззвучно, а глаза холодны и в них застыла гордость. И когда слившись в одно целое, два его сознания устремились познать Сару, понял Эдмонд — с легким чувством удивления понял, — что, как и он, Сара тоже несчастна. И с пониманием, снова, как много месяцев назад, окружила, спустилась на них обоих аура единства и симпатии. Снова они стояли на одной земле. И когда это поняла и Сара, в ее холодных глазах зажегся вечный огонь, она наклонилась, в жажде передать его разуму свои мысли, потянулась к Эдмонду.

Сара:

Здесь древние Боги в последнем порыве,

Как призраки сходятся в тщетной надежде,

Призвать себе в помощь прошлые силы -

Те черные силы, что служили им прежде.

Эдмонд:

Не умаляй их власти, Сара,

Чьи имена почти в забвенье,

Наводят страх на все живое,

Ввергая в трепет и волненье.

Сара:

Разбиты их державы,

Могущество их — миф,

Оракулы бежали,

Предав Богов своих.

Лишь ты один им верен!

Эдмонд:

Служу Богам моим!

Что нет их — я не верю!

Надеждою гоним,

Как в древности — я жертву

К ногам их приношу

И чашу со снадобьем

До дна я осушу!

Сара:

Но, знай, тебе придется

Все это повторить.

Бокал вина другого

До капельки испить.

Все твои Боги — в Лете!

Так встань, открой глаза.

Смой смрад от прежней жизни,

Поверь, так жить нельзя!

Эдмонд:

Ты мне мешаешь думать.

Но недалек мой час!

Нам время расставаться -

Господь пусть судит нас!

И последними словами снова Эдмонд отверг женщину Сару; волей своей разорвал связывающие их нити, оборвал мысленную связь, превратив глубину ее в набор уже ничего не значащих слов. Побледнела Сара, выпрямилась и посмотрела на него глубоко запавшими, холодными глазами.

— Больше ни о чем не попрошу я тебя, — сказала она.

— Долг свой я уже исполнил с тобой, Сара, — устало и глухо ответил Эдмонд. — Почему ты не уходишь к тем, чтобы вместе плести ваши сети?

— Однажды сказал ты мне, что есть такая правда, до которой не могут дотронуться мои руки, и есть такие мысли, которые недоступны моему сознанию. Теперь я тебе говорю: хотя твой разум может добраться и облететь самую далекую звезду, совсем рядом с тобой лежат ничтожные, маленькие факты, что проскальзывают сквозь «пальцы» твоего разума — подобно ртутной амальгаме проскальзывают — и никогда, никогда доступными они тебе не станут, будто надежно спрятаны на самом краю Вселенной.

И с этими словами растворилась, исчезла женщина Сара, а Эдмонд остался сидеть перед черепом обезьянки Homo, и легкое удивление отражалось в одном из сознаний его. «Без всякого сомнения, — думал он, — весьма странно слышать горечь в словах Сары. Даже в самых смелых мыслях своих не представлял я, что чем-то можно нарушить внутренний покой ее, а значит, где-то скрывается ошибка в оценке и анализе».

А второе сознание нашло ответ, и таким он простым и незатейливым оказался, что снова медленно раздвинулись губы Эдмонда в усталой улыбке. «Как и все женщины, не может признать Сара поражение. И в желании, чтобы все было так, как она хочет, останется Сара женщиной!»

Но все равно чего-то недоставало ему в познании Сары. Какой-то элемент ее затерялся и упорно не хотел становиться на свое место. И с мыслью этой заставил себя Эдмонд подняться из кресла и, тяжело переставляя ноги, отправиться наверх, к Ванни.

 

 

Глава двадцать вторая

ДИМИНУЭНДО

 

И потекла жизнь для Эдмонда, как покойное диминуэндо — тихое угасание звуков, — и жизненные силы капля за каплей оставляли его, как оставляют человека в наступившей старости. Все настойчивей слабостью напоминало о себе тело, но незамутненным и ясным оставался разум, и порой казалось ему, что даже чище, чем раньше. Упала незримая пелена вуалей со старых мыслей, открывая недоступные ранее познанию его просторы. Познав неизбежную тщетность знаний, оставило его стремление к новому, но восторг перед прекрасным оставался гореть в душе его с прежней силой.

«Реальность конца моего существования заключена в мире ощущений, — размышлял он. — И этим замыкаю я круг, где встречаются, наконец, сверхчеловек и… скажем — устрица. Ибо сейчас сохраняется между нами отличие разве что в большем наборе чувственных окончаний. Хотя истинно понимающая красоту устрица и в этом, без сомнения, найдет свои преимущества, ибо сильнее способна впитывать в себя то малое, что достается на ее долю».

Второе сознание дополнило короткой мыслью: «Устрица — есть безусловно более счастливое существо, так как полностью использует все доступные возможности своего тела и до конца исполняет свое предназначение, что оказалось мне недоступным».

И снова Эдмонд сидел у горящего огня камина. За спиной его наступившими ранними сумерками осень стирала краски дня, а впереди пламя кеннельского угля отбрасывало голубые блики на его лицо. И когда он сидел так в кресле у огня камина, и реальность сливалась с грезами мечтаний, и два сознания его блуждали известными только им, извилистыми путями, уже не казалась слабость тела столь тягостной ему. И тогда он переносился от воспоминаний прошлого к гипотетическим построениям будущего. Снова являлись ему картины прежних экспериментов и несли с собой захватывающие дух, даже ему кажущиеся невероятными откровения. И он думал об этом рассеянном в космическом пространстве разуме, который в зависимости от вкуса называют то — естественным законом, то — Богом, то — случайностью. И это универсальное Творение наделяло жизнью и целями этой жизни все сущее, но в бесконечности этого сущего само оставалось застывшим, холодным и бесплодным.

Образы Ванни — эти не связанные между собой картины — воспламеняли в сознаниях его чувственную ауру. Ванни танцует, и огонь отбрасывает тени ее. Глаза Ванни переполнены ужасом, и те же глаза горят в экстазе наслаждения. Ванни спящая, Ванни смеющаяся. Напряженное, зовущее, сладкое тело Ванни и горячее, истомленное лаской, с запахом вина на губах.

«Я совершил удачную сделку, — думал он тогда. — Теперь я без сожаления расплачиваюсь тем, что никогда не ценил, — за то, что дороже всего для меня на свете».

И вслед за этой мыслью, воспоминания о Саре медленно проникали в придуманный им мир, и казалось, что он действительно слышит печальные слова ее упреков: «Путь величия и славы ожидал тебя, Эдмонд. Теперь, когда наступает конец твой, оглянись назад, посмотри, какие руины ты оставил от того, чему предназначалось стать великим».

И ответил на упрек Эдмонд вот так:

— Я вижу оставленные после себя руины, но и нахожу в них скрытое очарование. Смягчилась суровая белизна мрамора, острые грани его единым целым стали с бытием под названием жизнь, и трещины колонн оплетают молодые побеги виноградных лоз. В громаде самого величественного здания ты не почувствуешь то, что витает в воздухе руин. Скажи, Сара, станут ли дикие голуби вить гнезда под сводами нового храма?

— Слова! — сказала в ответ Сара. — Ты прикрываешься словами, упрятал себя в теплое и мягкое, когда вокруг сверкают молнии. Ты променял разум свой на желания тела, недостойные предназначения твоего. Ты — ничтожный ловец мух!

— И тут ты права, — сказал Эдмонд и выбросил образ ее из сознания. Но потом еще долго размышлял над упреками Сары, рациональной половиной своей принимая их правоту, но в конечном счете так и не найдя достойного смысла и значения этой правоты. Сара говорила с той точки зрения, какую не мог и не хотел признавать он. Понимание — вот что могло существовать между ними, но никогда не перерасти ему в симпатии привязанностей. И, вспомнив о Ванни, улыбнулся Эдмонд. Вот где было все наоборот — море симпатий и никакого понимания.

Ванни и Сара — его физическое и духовное дополнение до единого целого. «Значит, правда, что плотские элементы любого существа гораздо выше его духовного. Значит, важнейшие элементы не расположены выше остальных. Значит, не является духовное — основополагающим ».

И, исследуя эту мысль, он вновь погрузился в придуманный им мир, где смешались грезы и реальность, и пребывал там, пока не вернулась с покупками Ванни. Бросив пакеты, присела Ванни на скамейку между огнем камина и Эдмондом.

— О чем мечтаешь ты, Эдмонд? — И он рассказал ей, ибо не могли никому причинить вреда эти мысли.

— Мне кажется, что недооцениваешь ты дара этого, Эдмонд, лишь потому, что сам обладаешь им в избытке. Для меня же все остальное лишь основание, на котором покоится разум, так презираемый тобой.

И он улыбнулся ласково и мягко, как только могли позволить его тонкие губы и врожденная ирония черт лица.

— Больше я ничего не стану объяснять, — сказал он тогда.

Вспыхнуло лицо Ванни.

— О, я все понимаю! Ведь не такая же законченная дурочка! Лишь поэтому так восхваляю я дар разума! — и когда сказала так Ванни, прежний страх легкой тенью ожил в ее глазах и задумчивыми стали черты лица. — Видишь, Эдмонд, я ведь душу свою продала, чтобы понять тебя, да видно цена оказалась не слишком высокой.

 

 

Глава двадцать третья

ВЕЧЕР НА ОЛИМПЕ

 

Если жизненные силы Эдмонда можно было сравнить с морем в час отлива, то неслышной походкой пришедшая в город зима застала их, так беззаботно в начале пути растрачиваемых, на самой последней черте, в самой низкой точке. Он доживал последние дни в полудремотном состоянии с черно-белыми снами и лишь невероятным усилием мог заставить свои сознания-близнецы думать с прежней остротой. Теперь он копил остатки энергии и расходовал ее, как расстающийся с каждым пенни скупец, желая за каждую потраченную монетку получить в полной мере немногие отпущенные ему в оставшейся жизни наслаждения. Нет, это было уже не былое мотовство ночей экстаза, а жадное поглощение зрительных, чувственных эмоций, но и они в последнее время стали все больше походить на зыбкий, ускользающий сон. В этом состоянии он мог лишь наблюдать за блуждающим в темноте болот, дорогим сердцу огоньком знаний, но уже не отваживался преследовать его. Теперь он почти не вставал с кресла и целыми днями просиживал в нем перед черепом обезьянки, погруженный в мечты или воспоминания былого, как очень старый человек. Он — кто всю жизнь свою прожил в будущем, теперь был насильно упрятан в тесную каморку прошлого, которое становилось все длиннее, а будущее короче и туманнее.

Он более не мог скрывать свою болезнь от Ванни, но подсознательная вера в него смягчала волнение женщины. Для нее Эдмонд всегда был таким, каким хотел быть, и его истинные цели и желания всегда скрывались за пределами ее понимания. Зачем он решил так ослабить себя, было для Ванни загадкой, но не опасностью, а, значит, и не поводом для беспокойства.

Все так же приходила Сара, стояла и молча рассматривала его своими холодными глазами. Время для слов уже прошло, и теперь она лишь молча смотрела, как накатывается на Эдмонда неумолимое колесо судьбы. Иногда она приносила с собой их ребенка, и теперь, видимо что-то начинающий соображать урод поддерживал молчаливый взгляд матери своим тихим, красноречивым молчанием. Эдмонду становилось все труднее поднимать голову, но однажды он заметил рождение скорби в этих круглых, застывших глазах. И случайный взгляд, подсказавший будущее этого маленького существа, заставил вздрогнуть Эдмонда от жалости и раскаяния.

— Наверное, тебе будет лучше убить его, — сказал он как-то Саре, снова ощутив на лице своем застывший взгляд рожденного им урода. Она не ответила, посмотрела еще минуту, другую и исчезла.

Более так продолжаться не могло, и, укрепив угасающие силы алкалоидом собственного изготовления, в один из дней он позвал к себе Ванни. Эдмонд знал, что на несколько часов наркотик даст ему видимость возвращения жизненной силы, но и догадывался о цене этой быстротечной иллюзии.

— Дни мои на исходе, Ванни.

Сказал он и увидел, как она отшатнулась в страхе, как заблестели, набухли глаза слезинками в уголках. Безвольно она опустилась на стул перед его креслом и, не проронив ни слова, лишь смотрела в его лицо.

— Когда я расстанусь с тобой, помни, дорогая, что ухожу по выбранной мною самим дороге, и потому нет скорби в моем сердце.

— Не надо, Эдмонд. Нет! — шептала она. — Не покидай меня снова! Ты ведь знаешь, имей я что-нибудь еще, я отдала бы все — все, и еще больше, что бы ты ни потребовал за одно право быть с тобой! Не лишай меня этого права!

— Я не хочу, — ответил он, — это судьба. Но знай, расстаемся мы не навсегда; впереди нас ждет новая встреча и еще одна — и длиться этому вечность.

— Если так, то расставание наше будет горьким, но я смогу перенести его тяжесть.

И вспышкой откровения в памяти Эдмонда ожила оброненная в разговоре о замкнутом времени случайная фраза маленького профессора Штейна: «Как вы можете утверждать, что искривление будет равномерным? Ничто в природе не постоянно; и если так, почему время должно возвращаться в исходную точку, описав идеально правильный круг?» И пока тонкие пальцы его гладили, лаская, плечи Ванни, два разума с безнадежным отчаянием ухватились за нарождающуюся мысль, ибо в ней могла скрываться возможность бегства, маленькая трещинка на идеально гладкой поверхности этого безжалостного, сжимающего все сущее замкнутого круга!

Возможно, что в своем четвертом измерении время движется не по кругу, но по спирали, где, заканчиваясь, вращающийся виток переходит в виток другой, до той поры неподвижный. А это значит, что явления не станут повторять себя с безнадежным однообразием, а будут с каждым новым витком слегка изменяться. Возможно, будет и так, что одна спираль будет переходить в спираль следующую, а она в свою очередь в другую и так до бесконечности, выстраивая уходящую в вечность величественную постройку. Движение вперед и вместе с ним надежда — то, что Эдмонд, принимая за иллюзии, отрицал всем своим существованием, — снова родилась для него. И в ту минуту впервые познал он истинную значимость философии своей и понял, что цена, которую полагается заплатить за обладание желаемым — всем, что угодно, — оказывается воистину ничтожно мала и требует лишь легкого поворота головы, изменения угла наблюдения; и тогда вместо какой-нибудь заснеженной горной вершины увидишь ты бескрайнюю степную ширь. И когда Эдмонд понял это, то затрепетал каждой клеточкой своего тела; ибо подобно сильнодействующему наркотику стал для него ни разу в жизни не испробованный вкус надежды; и никогда за всю жизнь свою не оказывался наш герой так близко к счастью. Думал он о том, что в конце концов не руины оставляет он после себя, но величественное здание прекрасного, ибо единственный из миллионов открыл истину. И шептал в забытьи восторга его разум слова этой истины, когда-то в ужас приводящие, а теперь дышащие надеждой и вдохновением: «Все в мире этом относительно точки зрения, и только сознание наблюдателя определяет, что в этом мире истинно, а что ложно». И с этой мыслью Эдмонд повернулся к Ванни.

— Мы расстаемся друг с другом, Ванни, но потому как привыкли судить о времени, не станет долгим наше расставание. Несколько десятков лет для тебя, Ванни, и может быть, всего лишь несколько часов для меня. А потом снова повторится наша встреча, и хочу верить, она станет более счастливой. Это я обещаю, Ванни, и поэтому ты поверишь мне.

Сквозь слезы она улыбнулась и сказала:

— Хорошо, Эдмонд.

— Вспомни, любимая, может быть, все это уже было в прошлом? Твоя память способна охватить лишь двадцать пять лет, а может быть, как раз и было все это раньше? Вспоминаешь?

— Да, Эдмонд, я вспоминаю.

— Что будут значить для нас века разлуки, если, в забвении пребывая, не заметим, как они пролетят? Когда в бесконечности снова повернется круг или виток бесконечной спирали и займет прежнее место — вот когда мы встретимся снова, Ванни. Это мое обещание.

— Да, Эдмонд, — снова улыбнулась Ванни, но печаль не покидала ее лица. — Только бы заставить себя поверить.

— Я верю.

— Тогда мне достаточно этого. Я тоже пойду. Что для меня теперь страх смерти, ибо я уже дважды встречалась с ним.

Чувствуя обманчивую безупречность логики этой мысли, два разума Эдмонда принялись тщательно исследовать ее, и лишь когда облекли ее в слова, только тогда отвергли с мрачной решимостью.

— Нет, Ванни. Тебе достанется самое трудное; ты должна будешь жить до последней отведенной тебе минуты, до последнего поворота дуги временного круга.

— Но зачем, Эдмонд? Ради какого блага?

— Лишь потому, любимая, что не полностью я понимаю жестокие в неизбежности своей и одновременно такие зыбкие законы взаимосвязей судьбы, случая и времени. А что, если, презрев законы эти и по собственной воле сократив отведенный жизненный путь свой, предав забвению будущее, не обречем ли мы себя на бесконечное повторение? Из прошлого произрастает будущее, так не будем осушать источник его. Большего не могу сказать я тебе.

— Я сделаю так, как желаешь ты, Эдмонд, но знай, что не будет для меня страшнее пытки.

И тогда Эдмонд взял холодные ладони Ванни в свои руки. Длинные пальцы сжали их, обхватили словно щупальца, и дрожь пробежала по телу Ванни, но не от сравнения этих пальцев со щупальцами, которое могло возникнуть лишь у того, кто не познал нечеловеческую нежность их. Не опуская глаз, не уклоняясь от настойчивого взгляда Эдмонда, смотрела Ванни в эти порой кажущиеся страшными пронзительностью своей, способными лишить рассудка глаза и видела, как, исчезая, тает в них ледяной холод, как теплее и понятнее становится этот взгляд. И Ванни не могла знать, о чем думает Эдмонд, к какому странному выводу пришел в эти мгновения. Когда готовился его жизненный путь — ничтожная хорда на непостижимом круге времени — кануть в забвение небытия, он понял, что не только тело Ванни любил, а еще преданность, обожание и еще миллион всяких маленьких иллюзий, что зовутся человеческим характером. Все то, что не имела и не могла иметь, — ибо запрещалось это природой ее наследственности, — равная ему по разуму женщина Сара. Вот так, совершенно внезапно Эдмонд понял, что любит Ванни и, глядя в блестящие от слез глаза простого, ранее достойного лишь презрения человеческого существа, рассказал о любви своей. И, выслушав его, ответила Ванни немногословно:

— Бессмысленной станет жизнь без тебя, но уже и не такой невыносимо горькой.

— Я, принесший в твою жизнь столько горечи, должен и попробую исправить невольно причиненные тебе муки.

С этими словами длинные, похожие на змей пальцы Эдмонда потянулись к подбородку девушки, обхватили его, приподнимая так, чтобы встретился ее взгляд с его пылающим внутренним огнем напряженным взглядом. Глаза Ванни распахнулись, зрачки застыли неподвижно, показывая, что покоряется разум ее чужой, непрошено вторгающейся силе. Секунда, другая, и вот уже Эдмонд завладел ее психикой безраздельно, и, казалось, что пальцы его не на подбородке девушки лежали, а на всех важнейших центрах мозга, и теперь он мог играть на нем, как на послушных клавишах органа.

— Слушай, единственная и желанная моя, — едва слышно зашелестел его голос. — На пороге разлуки нашей, внимай и покоряйся всему, что потребую я сейчас.

И будто эхом ему, зазвучал, отзываясь, безжизненный голос Ванни:

— Я покоряюсь…

— Тогда, повелеваю я, что не станешь ты бесконечно задаваться вопросом, отчего я решился уйти, и никогда не переступишь порога дома этого, и будешь удовлетворена мыслью, что поступок мой оправдан моей собственной волей.

— Этому я покоряюсь.

— Я повелеваю, что обожание и любовь, так щедро дарованные мне, навечно сотрутся и исчезнут бесследно из памяти твоей, и не станешь ты думать обо мне и вспоминать отпущенное нам с сожалением.

Как и до этого безжизненно и монотонно прошептала она:

— Этому я не покорюсь.

— Ради чего?

— Потому что моим существом руководит естественный закон, который не способна я нарушить.

На мгновение разъединились два разума Эдмонда, со всех сторон осмысливая утверждение Ванни. «Казалось, такое простое существо, как Ванни, и она в конце пути становится неподвластной разуму моему». И вторая половина его добавила: «Вероятнее всего, присущи им некоторые, лежащие за пределами здравого смысла особенности и свойства, и я, гордящийся тем, что знаю все о человеке, должен признаться: существуют и абсолютно недоступные мне знания».

И, придя к такому выводу, снова сплелись в единое целое два его сознания и снова обратились к Ванни:

— Если так, то я изменяю волю свою, и если не можешь ты забыть меня, тогда помни обо мне как о существе из бесконечно далекого прошлого, где временем стираются реальные очертания. И будешь отныне думать обо мне не как о муже своем, но как о желанной мечте, как о загадочном призраке неутоленной страсти, но ни как о существе из плоти и крови, который любил тебя и был любим тобою.

— И этому я тоже покоряюсь, — сказала она.

— Тогда отсылаю тебя я к Полю, которого будешь любить ты так, как способна любить. Ты будешь любить в ответ на его любовь, ибо сейчас ты сильнее. За простоту и невежество ты будешь любить его; он будет и неразумным ребенком, которого поведешь ты по жизни, и мужчиной, которого будешь ты вдохновлять. Не тебя я отдаю Полю, а Поля вручаю в твои руки. За жизненную силу плоти полюбишь и будешь ты его любить.

— И этому я тоже покоряюсь, Эдмонд, — сказала она.

И еще несколько коротких мгновений, чувствуя, как тают остатки сил, держал Эдмонд в тисках воли своей застывший взгляд Ванни. И лишь когда в изнеможении поникло все его тело, пальцы отпустили подбородок Ванни, чтобы кончиками своими дотронуться и провести по неподвижным векам широко распахнутых глаз. «Довольно», — произнес он резко, и в ту же секунду ожили, засветились грустным теплом эти глаза, и улыбнулись ему в ответ. Только тогда высыпал Эдмонд на ладонь две таблетки и проглотил их. И наблюдая за ним, Ванни спросила:

— Это и есть избранный тобой путь, Эдмонд?

— Нет, дорогая. Пока это лишь средство нам проститься.

 

 

Глава двадцать четвертая

НОЧЬ НА ОЛИМПЕ

 

И когда, не изменяя человеческим традициям, они простились, Эдмонд отослал Ванни к Полю. «Теперь, ступай», — велел он, и ушла она — безропотно ушла, — прислушиваясь, как каждой клеточкой постанывает в сладкой истоме пережитого наслаждения ее тело. И ей казалось, что нет больше Эдмонда, что он умер, и память о бытии его, некогда до боли острая, растворилась, исчезла в седой пелене полузабытого прошлого. Лишь на мгновение болью сжалось сердце, потянулась к нему, впилась губами в его губы, но отстранил он ее, глядя прямо в глаза, и полыхающий в ее груди огонь стих. И от забытья транса в памяти ничего не осталось, кроме ощущения пустоты и потери чего-то, может быть, очень важного. В легкой грусти уходила Ванни, подчиняясь механически и безропотно высеченному в ее сознании приказу. Словно во сне она спустилась вниз, к машине, устало села на переднее сиденье и положила руки на руль. Ванни не удивилась, увидев рядом с собой давно исчезнувшего и потому забытого Эблиса, и, когда кот замурлыкал, потянулся к ней, приветствуя и ожидая ласки, подумала лишь, что, наверное, действительно возвращается к прежней жизни своей.

И Эдмонд проводил взглядом отъезжающую машину с меньшей грустью, чем ожидалось ему, ибо снова тяжелым грузом навалилась на плечи его рождающая равнодушие усталость. Все короче становились промежутки времени, когда действовал наркотик, и он уже ничего не мог представлять и переживать с прежней остротой и страстью. Но еще не все дела были завершены, и тогда он достал склянку со своим лекарством и высыпал все содержимое на ладонь. Шесть белых шариков перекатывались на его ладони; и вдруг его рука бессознательно поползла вверх, и он проглотил оставшееся одним жадным глотком. Прошло несколько коротких мгновений, поникшие плечи его распрямились, и он решительно шагнул к письменному столу. Взял ручку и начал писать. «Я, Эдмонд Холл, находясь в здравом уме и трезвой памяти, настоящим завещаю…» Написал и улыбнулся иронично-мрачной улыбкой прежних лет.

«Моему близкому другу Альфреду Штейну все содержимое моей лаборатории, с находящимися в ней книгами, оборудованием, записями и прочими…

Все прочее мое имущество, свободное от долгов и налогов, в равных частях завещаю возлюбленной жене моей Эванне и…. — снова усмехнулся Эдмонд, — сестре моей Саре Маддокс.

Назначаю своими душеприказчиками Альфреда Штейна из Северо-Западного Университета, — замерло перо его на мгновение, и тонкие губы расползлись в сатанинской усмешке, — и Поля Варнея…»

Оставив сатирическое произведение пера своего на столе, Эдмонд медленно поднялся в лабораторию. Там он снял аккумуляторы энергии с атомного разрушителя и бросил их в сосуд с азотной кислотой. Тяжелый коричневый дым заставил его закашляться, и, забрав приготовленную заранее склянку, Эдмонд покинул столь знакомые стены.

«Без всякого сомнения, Альфред превратит жизнь свою в сущий ад, постигая тайны этого механизма, — думал он, спускаясь по лестнице. — Достаточно и того, что ему оставлено, и с лихвой хватит на все отпущенные ему годы».

В кресле у камина Эдмонд поднес к глазам зажатую в кулаке склянку, встряхнул ее и некоторое время наблюдал, как перекатываются за стеклянными стенками яйцевидной формы багряные шарики.

«Яйца небытия, — думал он, — из которых скоро вылупятся птенцы забвения». Он открыл склянку, высыпал содержимое на ладонь и смотрел, как посверкивают их кровавые бока в отблесках пламени.

«Миллионы и миллионы веков пройдут, пока Его Величество Случай либо еще более загадочный закон, правящий им, соединит в единое целое разбросанные в пространствах молекулы, которые я называю Моим Естеством. Действительно, восхитительнейшая вещь забвение — единственное, что способно победить время». И тут он услышал голос второго сознания, сладко нашептывающего: «И если в вечности все, что должно случиться, произойдет непременно, я ухожу с верой; ибо все повторится заново и, может быть, обретет более счастливую форму. И потому возвращаю долги свои без малейшего сожаления».

Он поднес ладонь к губам и в это мгновение понял, что не один, что кто-то еще вошел в комнату и сейчас стоит и смотрит на него. Это снова была Сара, а может быть, только образ Сары, возникший в его воображении. Легкая тень осуждения читалась в ее глазах, а в углах губ, едва заметные, наметились морщинки безысходной печали. И тогда, ответив ей столь же холодным взглядом, Эдмонд задержал руку у губ.

— Сюда идет Поль, — сказала она. — Он идет, чтобы убить тебя.

И снова тонкие губы Эдмонда искривились в подобии улыбки.

— Я же думал, что счета мои с этой жизнью в полном порядке. Но, возможно, я не прав, и Поль достоин получить причитающуюся ему сатисфакцию.

— Ты глупец, Эдмонд. Только глупец мог так беззаботно расстаться со всем величием и богами дарованной благодатью — и ради чего?

— Ради мечты, мысли и маленького драгоценного камня истины, Сара. Никто из тебе подобных не владел большим.

— Ты глупец, Эдмонд. И я удивляюсь, что уход твой вызывает у меня печаль, ибо в бесцельном существовании твоем нет ни капли здравого смысла.

— А может, глуп именно тот здравый смысл, о котором ты говоришь? — Но на мгновение лед, застывший в глазах его, растаял. — Прости меня, Сара. И поверь, я не забуду тебя никогда.

Но Сара не шагнула навстречу. Из ее глаз повеяло ледяным холодом, а губы сжались в тонкую нитку.

— Оставляю тебя наедине с твоим безрассудством, — сказала она и растворилась бесследно.

А Эдмонд на мгновение окунулся в тяжелые раздумья о предостережении Сары, потом, с уже видимой слабостью, поднялся из кресла и снова отправился в лабораторию. Там, выдвинув ящик стола, достал револьвер и навинтил на ствол цилиндр глушителя. «Интересно, у револьвера Поля такой же калибр? — мелькнула и тут же исчезла вялая мысль. — Впрочем, какая разница, если не будет никакого расследования». Взвесив револьвер в руке, Эдмонд выстрелил в валяющееся в углу скомканное полотенце, снял глушитель и сунул револьвер в карман. Полотенце с застрявшей в нем пулей он затолкал все в тот же сосуд с кислотой и понаблюдал немного, как они исчезают в ядовитых клубах бурого дыма… А потом он снова сидел в кресле у огня, смотрел на умирающие языки пламени и на ум ему приходили странные мысли. Он ждал.

И дождался, когда услышал скрип ключа, поворачиваемого в замочной скважине, — того самого ключа, который некогда Ванни собственной рукой вручила Полю.

Эдмонд улыбнулся, его позабавила мысль о том, на какие шутки, оказывается, способен Господин Случай. Так безмерно любившая его Ванни по собственной воле вкладывает в руки так ненавидящего его Поля средство для уничтожения своего возлюбленного. И тут, наконец, Эдмонд заметил темную тень, крадущуюся по коридору.

Секунда прошла, за ней еще одна, и наконец в дверях библиотеки возникла кажущаяся жалкой фигурка человека с бегающими глазками — человека, который так его ненавидел. Поль осторожно двинулся вперед, на вороненом стволе зажатого в его руке револьвера играли отблески затухающего пламени камина. И когда Поль остановился в двух шагах от Эдмонда, безвольно откинувшийся на спинку кресла сверхчеловек поднял глаза, чтобы посмотреть прямо в глаза Полю, и удивился — он, привыкший жить окруженный ненавистью людской, и то удивился, — с какой жгучей ненавистью смотрел на него Поль.

— Я убью тебя, — в тишине послышался приглушенный и хриплый голос поднимающего оружие Поля.

А Эдмонд холодно смотрел на него взглядом, в котором проглядывали оба его сознания, и не было в этом взгляде ничего человеческого. Наверное, так и должен был смотреть сверхчеловек, чья природа заключается в постоянном противостоянии простому человеческому разуму и покорении его. Так, наверное, человек смотрел сверху вниз на дикое животное. «Укротитель львов», — потешаясь, подсказало одно из сознаний.

— Я пришел убить тебя, — снова прохрипел Поль и дернулся, отводя свой взгляд, не в силах более смотреть на этого изможденного, бледного дьявола, чьи глаза горели яростным, пожирающим его волю огнем. И от ужасного осознания того, что снова, как и раньше, он потерпит в соперничестве поражение, лицо Поля смертельно побледнело и покрылось каплями пота — Где Ванни? — невнятно пробормотал он.

А тонкие губы Эдмонда уже зазмеились улыбкой. Снова он победил, снова держал в руках волю врага.

— В твоем доме и ждет тебя.

— Ты лжешь! Ты — ухмыляющийся дьявол!

— Я никогда не лгал, потому что никогда не видел в этом необходимости, — спокойно ответил Эдмонд. С каждой минутой действие наркотика слабело, и он чувствовал, как его все сильнее и сильнее охватывает слабость. Надо было спешить, и он поймал взглядом ускользающий взгляд безмерно измученного Поля. «Этот истеричный идиот бросит оружие и, теряя рассудок от страха, побежит с места преступления, — подумал он, — и это будет исполнено в лучших традициях современных спектаклей и авантюрных романов. Два револьвера и один труп — явление для нас крайне нежелательное». И с небывалой настойчивостью, проникая в самые глубины мозга Поля и диктуя ему безмолвный приказ, Эдмонд впился взглядом в глаза Поля.

«Слушай меня и запоминай, Поль. Уходя отсюда, ты сунешь пистолет в карман. После этого немедленно возвращайся к Ванни. Ничего не говори ей. Отныне и навечно замыкаю я губы твои».

Закончив, Эдмонд увидел, как в застывших зрачках смотрящих на него глаз промелькнула тень понимания. Готовый взорваться мозг Поля, конечно, не в силах будет вспомнить ни слова, но где-то глубоко в подсознании сохранятся они, его слова, — повелительные и властные.

И еще короткое мгновение продолжая держать беспомощного врага во власти своего жестокого взгляда, Эдмонд достал из кармана то, что принес с собой из лаборатории, и длинные пальцы, обхватив, сжали рубчатую рукоятку.

— За все зло, причиненное тебе, желаю я расплатиться сполна, — сказал он и опустил взгляд.

Тишина.

Эдмонд с усилием приподнял отяжелевшую голову и увидел, как болезненная слабость разливается по бледному лицу Поля, как дрожит револьвер в его нерешительно опущенной руке. И еще Эдмонд заметил, как появилось и задрожало за спиной Поля знакомое золотое облако, и что череп обезьянки Homo улыбается приветственной, почти веселой улыбкой. «И в надире, как и в зените жизни, я покорно следую за своей фантазией», — в отрешенной задумчивости мелькнула короткая мысль, и Эдмонд улыбнулся своей незабываемой иронической улыбкой. А за ней яростным огнем полыхнул приказ в его глазах, и в нарождающейся с новой силой ненависти вскинулась и стала твердой безвольная рука Поля. Улыбаясь, Эдмонд опустил голову, и в ту же секунду сухо треснул выстрел.

Не прочти Поль этого в утренних газетах, он никогда бы и не узнал, что все это время Эдмонд Холл сжимал в руке револьвер с одним стреляным патроном.

Страницы: 1 2 3 4