II. Сократики и плоскоманцы в действии
«Земля стала маленькой, и по ней прыгает последний человек, делающий всё маленьким. »
Фридрих Ницше, Так говорил Заратустра
Если в прошлой главе я представил тебе, читательница, жителей набоковской Плоскомании, то в этой я поговорю об их деятельности. Ведь δειλος, – дурные, чёрные, грязные – скрытны. А потому, никто не знает их чаяний, их стремлений ; никто не ведает как они взирают своим косым моргающим глазом на «доброго», – бессмертно здорового, бессмертно весёлого и удачливого, любимого богами аристократа. А как только крикливый Терсит раскрывал рот, тут же находился «златокудрый»101 собеседник Паллады, чтобы вбить его слова ему в глотку. Мнение «тета» просто не должно быть высказано, так как оно не только не представляет интереса, но и отравляет своим «карканьем» слух богов – и богинь! – прибавил бы джентельмен-Ницше.
Так было в те времена, когда Греция было аристократической, следовательно, по мнению Морраса, созидающей своё, по сей день нерастраченное богатство. Но потом, цари-Одиссеи, один за другим стали жертвами своей мудрости – копья с наконечником из шипа от ската102, – к власти пришла : «сволочь социалистическ[ая], апостол[ы] чандалы» 103, – и принялась сжигать в радостном фейерверке, накопленные долгими грабежами и трудами ценности : «Из созданного терпеливым трудом и накопленного поколениями богатства всякая демократия делает огромнейший праздничный костёр.» 104 – Сократовское «добродетельное знание» восторжествовало – тут-то доселе никому неинтересное мнение тетов и метеков стало слышно ; тут-то «грязные» теты и метеки получили широкое поле для действия.
Но будем людьми классическими, а следовательно – неголословными, и прежде чем перейти к Ницше и Набокову обратимся к их предшественникам, Платону и Аристотелю.
Платон, которого Ницше называет представителем аристократии Афин, приблизившегося к Сократу вопреки своей аристократической натуре («В морали Платона есть нечто, собственно Платону не принадлежащее, а только находящееся в его философии, можно бы сказать, вопреки Платону : сократизм, для которого он был собственно слишком аристократичен.» 105) считал демократию одной из четырёх порочных политических систем106. Он же считал демократию предтечей тирании :
« – Так вот, тирания возникает, конечно, не из какого иного строя, как из демократиии ; иначе говоря, из крайней свободы возникает величейшее и жесточайшее рабство.» 107
А ученик Платона Аристотель в своей Политике проводит строгую границу между «добрыми» и «дурными» общественными формациями. К первым относятся монархия, аристократия и полития, ко вторым – тирания, олигархия и демократия :
«В нашем предыдущем рассуждении о видах государственного устройства мы распределили их так : три вида правильные – царская власть, аристократия, полития – и три отклоняющиеся от них – тиранния – от царской власти, олигархия – от аристократии, демократия – от политии. »108
108
Основываясь на мнении своих предшественников, Ницше объявляет демократическое движение «не только форм[ой] упадка политической организации, но и форм[ой] упадка, именно, форм[ой] измельчания человека, как низведение его на степень посредственности и понижения его ценности ...» 109, – а необходимое в современной демократической системе равенство по-платоновски ассимилируется Фридрихом Ницше с тиранией : «Проповедники равенства ! Бессильное безумие тирана вопиёт в вас о ‘’равенстве’’ : так скрывается ваше сокровенное желание тирании за словами о добродетели! »110 Следовательно, демократия, согласно Ницше, не может не ввергнуть наш с тобою, читательница, континент во власть тирании : «Я хочу сказать, что демократизация Европы есть вместе с тем невольное мероприятие к расположению тиранов – если понимать это слово во всевозможных смыслах, а также и в умственном. ”111
Ницше не только посвящает анализу аристократичности целую главу своего труда По ту сторону добра и зла112, но и сам ведёт себя как аристократ. Неслучайно барон фон Зейдлиц характеризовал Фридриха Ницше, как самого аристократичного человека :
«Я не знал ни одного – ни одного! – более аристократичного человека, чем он. Он мог быть беспощадным только с идеями, не с людьми – носителями идей. »113 Так верно замечает фон Зейдлиц качества Фридриха Ницше, прежде заявившего о себе в таких словах : «Я сам противник христианства de rigueur, далёк от того, чтобы мстить отдельным лицам за то, что является судьбой тысячелетий. »114
Ницше открыто призывал на страницах Заратустры к противостоянию презренной демократии возрождением аристократии, но аристократии не старой, безнадёжно страдающей пессимизмом силы, – а следовательно и добровольно оставляющей своё место накатывающейся волне торжествующей чандалы : ведь все чаяния этой аристократии заключаются в не более чем получении позволения сесть ( «Не то, что ваш род сделался придворным и вы научились, пёстрые, как фламинго, часами стоять в мелководных прудах.
– Ибо умение стоять есть заслуга у придворных ; и все придворные верят, что к блаженству после смерти принадлежит – позволение сесть!» 115), – а призывает Ницше к рождению новой аристократии – аристократии духа, и посвящает в неё своих спутников :
«О братья мои, я жалую вас в новую знать : вы должны стать созидателями и воспитателями – сеятелями будущего, –
– Поистине, не в ту знать, что могли бы купить вы, как торгаши, золотом торгашей : ибо мало ценности в том, что имеет свою цену.» 116
Заратустра – пророк, первым увидевший в борьбе добра и зла тот реактивный мотор, который движет миром ; именно поэтому Заратустра и был выбран Фридрихом Ницше глашатаем сверхчеловеческих ценностей :
«Заратустра первый увидел в борьбе добра и зла истинное колесо в движении вещей – перенесения морали в метафизику, как силы, причины, цели в себе, есть его дело. »117
А потому Затарустра Ницше считает себя в праве установить границу между «добрым» аристократом и «дурным» плебеем, а следовательно и указать путь к воспитанию аристократического духа.
Я уже писал о пути воспитания созидающего аристократа – он проходит через единение с природой и познание её глубинных тайн. И Заратустра Фридриха Ницше, парафразируя Шопенгауэра, говорит о высшей мудрости, рождающейся в стороне от сократовской доктрины, вдали он сухой науки – при контакте с природой. Её символизируют животные Заратустры – мудрость и гордость, змея и орёл :
«”Это мои звери!” – сказал Заратустра и возрадовался в сердце своём.
Самое гордое животное, кокое есть под солнцем, и животное самое умное, какое есть под солнцем, – они отправились разведать.
Они хотят знать, жив ли ещё Заратустра. »118 К своим зверям отсылает Заратустра и всех кого он встречает на горной тропе :
«“Ну что ж! – сказал Заратустра. – Тебе бы следовало увидеть и моих зверей, орла моего и змею мою, – равных им не существует теперь на земле.
Смотри, там дорога ведёт к пещере моей : будь гостем её этой ночью. И поговори со зверями о счастье зверей, – пока сам я не вернусь.“ »119
И если звери ницшевского Заратустры совершенны, то современным Фридриху Ницше людям до них далеко :
«Заратустра говорил это в сердце своём, в то время, как солнце поднималось ; тогда он вопросительно взглянул на небо, ибо услышал над собою резкий крик орла своего : “Ну что ж! – крикнул он в вышину. – Это нравится мне. Звери мои проснулись, ибо я проснулся.
Орёл мой проснулся и чтит, подобно мне солнце. Орлиными когтями хватает он новый свет. Вы настоящие звери мои ; я люблю вас.
Но ещё не достаёт мне моих настоящих людей!“ »120
Тут-то я и возвращаюсь к Набокову и его ницшеановским героям, а именно – к Константину Годунову-Чердынцеву, черпающему знания в природе – в легчайшей, ранимейшей, а потому и таинственнейшей её части – в бабочках-душах. Константин считает энтомологию занятием элитарным, аристократичным, а потому не может не служить мишенью для нападок чандал от науки, – нет, не славистов, но энтомологов! – обвинявших его в недемократичности :
«Был один казанский профессор, который особенно нападал на него [Константина Кирилловича
От них, от этих чандал-демократов и их разрушительной деятельности прячется Константин Годунов-Чердынцев в кабинете-пещере, а затем удаляется на Восток. И повсюду изучает он аристократическую, дарующую возможность созидать природу. И согласно ницшеанцу-Набокову таинственные символы природы, как герб дворянского рода, могут быть познаны опираясь на знание законов геральдики :
«От бесед с отцом, от мечтаний в его отсутствие, от соседства тысячи книг, полных рисунков животных, от драгоценных отливов коллекций, от карт, от всей этой геральдики природы и каббалистики латинских имён, жизнь приобретала такую колдовскую лёгкость, что казалось – вот сейчас тронусь в путь. Оттуда я теперь занимаю крылья.»122
Да, у Набокова речь идёт о крылатой лёгкости поэта, о которой писал Платон ( «…поэт – это существо лёгкое, крылатое и священное ; и он может творить лишь тогда, когда сделается вдохновенным и исступлённым и не будет в нём более рассудка ; а пока у человека есть этот дар, он не способен творить и пророчествовать.» 123), и эта лёгкость, как следует из приведённой выше цитаты Дара, не отделима от аристократичности, получаемой Фёдором в наследство от отца. А потому становится понятно, что уже поупражнявшийся во владении оружием Фёдор (написавший Жизнь Чернышевского и имевший смелость его опубликовать!), понимает своё дальнейшее творчество не более не менее – как битву с мерзейшей, всё-опошляющей демократией. И вести эту борьбу Фёдор будет там, где он силён, там, где нет места ни равенству ни демократии, там, где подлинный литератор – монарх – на белом листе :
«Во всяком случае, сперва примусь за другое, – хочу кое-что по-своему перевести из одного старинного французского умницы, – так, для окончательного порабощения слов, а то в моём Чернышевском они ещё пытаются голосовать.» 124
Когда же дело доходит до демократии – современной Фёдору общественной системы, он также чрезвычайно нелестно отзывается о ней. И, конечно немаловажен тот факт, что как только у Набокова заходит речь о демократии, тотчас же упоминается и о «Плоскомания Европы» Фридриха Ницше :
«Вообще, я бы завтра же бросил эту тяжкую, как головная боль, страну (…) где из тумана какой-то скучнейшей демократической мокроты, – тоже фальшивой, – торчат всё те же сапоги и каска …»125
Я упомянул выше о том факте, что аристократ Ницше-Заратустра заявляет о своей ненависти к демократическому равенству :
«Проповедники равенства! Бессильное безумие тирана вопиёт в вас о "равенстве" : так скрывается ваше сокровенное желание тирании за словами о добродетели.» 126
Но и дальше Заратустра не перестаёт проводить границу между собой и равенством с его горластыми глашатаями-чандалами : «Я не хочу, чтобы меня смешивали и ставили наравне с этими проповедниками равенства. Ибо как говорит ко мне справедливость : "люди не равны".
И они не должны быть равны! Чем была бы моя любовь к сверхчеловеку, если бы я говорил иначе?» 127
Так пророк опровергает «последнего человека» и его веру в необходимость равенства : «Нет пастуха, одно лишь стадо! Каждый желает равенства, все равны : кто чувствует иначе, тот добровольно отправляется в сумасшедший дом. »128
И вот у Набокова ницшеановский герой Фёдор парафразирует Ницше, высказывая своё презрение и к равенству и к громкоголосым предводителям восторжествовавшей чандалы :
«А в общем – пускай. Всё пройдёт и забудется, – и опять через двести лет самолюбивый неудачник отведёт душу на мечтающих о довольстве простаках (если не будет моего мира, где каждый сам по себе, и нет равенства, и нет властей,– впрочем, если не хотите, не надо, мне решительно всё равно). »129 – Ах это «не хотите, не надо, мне решительно всё равно» ! Сколько в нём того самого презрения к человеку, в котором обвиняли Фёдорого отца! А самое главное, сколько в нём истинно «Зараострийского» снисходительного и расточительного презрения «Если же не удался человек – ну что ж! »130, не так ли однажды воскликнул персидский пророк?
Что же собственно является причиной того, что современный мир вынужден существовать в системе ценностей, экзальтирующих равенство? Фридрих Ницше даёт ответ на поставленный мною вопрос. Согласно философу именно «майевтика» Сократа уничтожает аристократический дух, подменяет его плебейским. Вот какое будущее, предстояло пережить античному миру, находящемуся под властью диалектической, «разумной», сократической культуры, достигнувшей своего апогея в Александрии:
«… александрийская культура нуждается в сословии рабов, чтобы иметь прочное существование ; но она отрицает, в своём оптимистическом взгляде на существование, необходимость такого сословия и идёт поэтому мало-помалу навстречу ужасающей гибели, неминуемой, как только эффект её прекрасных, соблазнительных и успокоительных речей о “достоинстве человека“ и “достоинстве труда“ будет окончательно использован. Нет ничего страшнее варварского сословия рабов, научившегося смотреть на своё существование как на некоторую несправедливость, и принимающего меры, к тому, чтобы отомстить не только за себя, но и за все предшествовавшие поколения.» 131
А через шестнадцать лет после публикации Рождения трагедии Ницше сопоставит сложившуюся в Александрии ситуацию с современным нам миром. Философ открыто пишет о каких именно александрийских рабах идёт речь и, тем самым, пророчествует будущее Старого Континента, уже всецело находящегося во власти идей Сократа. Вот о чём говорится в главе «Рабочий вопрос», труда Сумерки идолов, или как философствуют молотом :
«Рабочего сделали воинственным, ему дали право союзов, политическое право голоса : что же удивительного, если рабочий смотрит нынче на своё существование уже как на бедствие (выражаясь морально, как на несправедливость –)? Но чего хотят? спрашиваю ещё раз. Если хотят цели, то должны хотеть и средств : если хотят рабов, то надо быть дураками, чтобы воспитывать их для господства.–» 132
И если, согласно оптимистической доктрине Сократа и его наследников, знания наделяют человека добродетелью, шаг за шагом совершенствуя социальные отношения, то и наука должна переживать подобное перманентное улучшение. Таким образом, страдающее «сократическим синдромом»133 общество прославляет понятие «научного прогресса», и существует руководствуясь доктриной, утверждающей, что так называемый «социальный прогресс» идёт рука об руку с «прогрессом научным».
Одной из доктрин научного «прогресса» XIX-го века был дарвинизм. Чарльз Дарвин в своём труде Происхождение видов путём естественного отбора, или сохранение благоприятных пород в борьбе за жизнь написанном в 1859 году излагает прогрессистскую теорию, согласно которой животный мир, подчиняясь закону «воли к существованию», развивается от наименее к наиболее совершенным видам и расам. Это оптимистическое учение отрицается антидарвинистом Заратустрой :
«Конечно, не попал в истину тот, кто запустил в неё словом о "воле к существованию" : такой воли – не существует!
Ибо то, чего нет, не может хотеть; а что существует, как могло бы оно ещё хотеть существования!
Только там, где есть жизнь, есть и воля ; но не воля к жизни, но – так учу я тебя – воля к власти! »134
Можно с уверенностью утверждать, что все труды Ницше до и после Так говорил Затарустра только расшифровывают это «стоящее особняком произведение»135, но нам-то, поэтам, и тебе, читательница, не нужен Вино-Адова система шифра, мы-то с тобой понимаем с полуслова арийское наречье!
Но, расшифрую-ка я всё-таки приведённое выше восклицание Заратустры для «разумных» учёных : в 1888 году, в Сумерках идолов, Ницше объясняет фразу пророка на радость «коротконогим» софистам, коим не понять «высоковыршинных» притч перса. И делает это Ницше в главе под названием «Анти-Дарвин» :
«Что касается знаменитой "борьбы за существование", то она кажется мне, однако более плодом утверждения, нежели доказательства. Она происходит, но как исключение ; общий вид жизни есть не нужда, не голод, а, напротив, богатство, изобилие, даже абсурдная расточительность, – где борются, там борются за власть…»136
И Набоков неоднократно соглашается с Ницше. Недаром, из своих сверхевропейских странствий Константин Годунов-Чердынцев привозит доказательства, подтверждающие антидарвинистское мировоззрение Фридриха Ницше, и, – в чём Набоков заинтересован в первую очередь, – передаёт их будущему ницшеанцу Фёдору (ведь не всегда же природа на детях отдыхает, и не все отпрыски великих людей становятся жирнющими рентье с грошовым интеллектом политкорректного профессора и вялой душонкой швейцарского бюргера) :
«Он [Константин Годунов-Чердынцев
А уже говоря от первого лица, Набоков поставит рядом и «вздорную» по его мнению теорию бородатого англичанина и рвение пропотевшего пролетария, воющего на развалинах Бастилии в своре себе подобных чандал :
«Ближайшее подобие зарождения разума (и в человеческом роде и в особи) мне кажется можно найти в дивном толчке, когда, глядя на путаницу сучков и листьев, вдруг понимаешь, что дотоле принимаемое тобой за часть этой ряби есть на самом деле птица или насекомое. Для того, чтобы объяснить начальное цветение человеческого рассудка, мне кажется, следует предположить паузу в эволюции природы, животную минуту лени и неги. Борьба за существование – какой вздор! Проклятие труда и битв ведёт человека обратно к кабану. Мы с тобой часто со смехом отмечали маньякальный блеск в глазу у хозяйственной дамы, когда в пищевых и распределительных замыслах она этим стеклянистым взглядом блуждает по моргу мясной. Пролетарии, разъединяйтесь! Старые книги ошибаются. Мир был создан в день отдыха.» 138
И в тех же Других берегах Набоков подчёркивает, что его, ещё юношеское противостояние излишне «грубому» дарвинизму сродни тому, что позже он находил в искусстве. Текст Других берегов немало напоминает приведённый выше отрывок из Дара :
«Мне впоследствии привелось высказать, что ”естественный подбор” в грубом смысле Дарвина не может служить объяснением постоянно встречающегося математически невероятного совпадения хотя бы только трёх факторов подражания в одном существе – формы, окраски и поведения (т.е. костюма, грима и мимики) ; с другой же стороны, и ”борьба за существование” ни при чём, так как подчас защитная уловка доведена до такой точки художественной изощрённости, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага – птицы, что ли, или ящерицы : обманывать, значит, некого, кроме разве начинающего натуралиста. Таким образом, мальчиком, я уже находил в природе то сложное и ”бесполезное”, которое я позже искал в другом восхитительном обмане – искусстве.» 139
И тут-то мы наконец подходим к тому, что наиболее интересовало Набокова, а именно – к истинному наслаждению автора, когда тот раздавал пощёчины и пинки наследникам Сократа, да наследникам не простым, а жителям презираемой Фридрихом Ницше Плоскомании. Ведь марксизм – доктрина основанная немцем. Набоков иронично характеризует марксизм как «борьб[у] пустого с тугонабитым желудком» 140, и повествуя о Чернышевском, Набоков, как бы случайно натыкается на пошленького германского мещанина и тотчас (несомненно злорадствуя – как же! стравил двух «чандал»! – русского Сократа с анархистом!141) цитирает слова Бакунина, называвшего немецкого экономиста «мелким буржуа от могза до костей»142.
Это определение Маркса как мелкого буржуа, тривиального мещанина, то есть представителя мира пошлости par excellence, – а пошлость, для Ницше, вспомним, качество немецкое, – не единственное у Набокова. Ведь в Соглядатае Набоков высказывается о Марксе в тех же самых словах :
«… расхлябанный и брюзгливый буржуа в клетчатых штанах времён Виктории, написавший тёмный труд Капитал, – плод бессонницы и мигрени.» 143
Итак, марксизм – это ни что иное как оптимистическая доктрина афинского диалектика, пересказанная по-немецки «разумным», сократическим «плоскоманским» учёным. Ведь и для Маркса – «человек хорош» ; к чему же Прометеева работа над ним? Надо только изменить условия его существования. Эта оптимистическая, немецкая, следовательно вдвойне пошлая идеология восторжествовала на родине Набокова, а потому писатель неоднократно сравнивает результаты творчества немцев и русских социалистов : «… [Германия есть страна
«На Тауэнтциенштрассе автобус задержала мрачная процессия ; сзади, на медленном грузовике, ехали полицейские в чёрных крагах, а среди знамён было одно с русской надписью “За Серб и Молт!“, так что некоторое время Фёдор тяготился мыслью, где это живут Молты – или это Молдаване?» 145
И Набоков настаивает на связи Германия-СССР, ведь сразу после описания краснознамённого шествия по Берлину, без всякого перехода, мысль Фёдора переносится в зоорландскую Россию :
«Вдруг он [Фёдор
Древний еврейский Бог, ещё в пору своей ревнивой, «высокостильной»147 молодости силой направлял свой избранный народ по пути, которому призывает следовать и Заратустра для достижения сверхчеловеческого идеала, а именно – верить божественной инспирации, отдаваться «дионисическому» экстазу (когда бог «снисходит» на поэта), – в тоже время не забывая и о длительном аполлоническом созерцании. Именно через подобное доверительное общение с божеством проходит путь к творению.
Когда же, подобно Яше Чернышевскому, а с ним и целой своре сократических «структуралистов» человек принимается высчитывать, то он полностью отрезает себе путь и к поэзии и сверхпознанию. Не потому ли в «добром» (так как жестоком по отношении к врагам) Ветхом Завете цифра – синоним зла, орудие сатаны :
«Между тем опять воспылал гнев Господа на Израильтян, когда, на зло им, вздумалось Давиду сказать : “пойди, сочти Израильтян и Иудеев“»148 и позже : «И возстал сатана на Израиля, и возбудил Давида сделать перепись.
И сказал Давид Иоаву и начальствующим в народе : “подите, исчислите Израильтян, от Вирсавии до Дана, и представьте мне, чтоб я знал число их“.» 149
И кара за hybris, за человеческое желание сделать разумным то, что надлежит совершать полагаясь лишь на божественную инспирацию следует мгновенно и неотвратимо : «И навёл Господь язву на Израиль, и умерло из Израильтян семьдесят тысяч человек. И послал Бог Ангела в Иерусалим, чтоб истреблять его.» 150
Именно цифру-разумность воплощают у ницшеанца-Набокова жители Плоскомании и те иностранцы, которые эту Плоскоманию любят. Таков, например, Алфёров, являющийся постоянной величиной у Набокова сиречь – неким «перманентным пошляком» набоковского творчества. Недаром из Машеньки Алфёров переходит в Защиту Лужина151. И именно с фразы достойной излишне самоуверенного «софиста-слависта» начинается знакомство читателя с этим персонажем. Математик Алфёров открыто противоставляет цифру поэзии :
«Вы не математик, Антон Сергеевич, – суетливо продолжал Алфёров. – А я на числах, как на качелях, всю жизнь прокачался. Бывало, говорил жене : раз я математик, ты мать-и-мачеха…» 152
Следовательно, для ницшеанца Набокова такой персонаж как Алфёров не может не любить Германию, «разумно», по-научному, «сократически» предпочитая её России. Счетовод-Паламед вступает в открытую конфронтацию с «безумнйой» поэзией (когда-нибудь он поплатится за это!). Вот какой совет даёт Алфёров старому удоду-рифмачу :
«Я советую вам здесь остаться. Что тут плохого? Это, так сказать, прямая линия. Франция скорее зигзаг, а Россия наша – просто загогулина. Мне очень нравится здесь : и работать можно, и по улицам ходить приятно. Математически доказываю вам, что если уж где-нибудь жительствовать….» 153
Но, если не немецкий марксизм (классовая борьба) и его сводная сестра, английская эволюция (борьба за жизнь), то какой же закон властвует над миром? Ницше, а вслед за ним и Набоков, дают одинаковый ответ на данный вопрос.
Как я уже писал выше, согласно немецкому философу, на земле властвует случай, – случай не только «безмерно расточительн[ый], безмерно равнодушн[ый], без намерений и оглядок, без жалости и справедливости» 154, но и случай – аристократический.
Ещё в одном из первых первых выступлений перед коллегами в Базеле Ницше объявляет об этом : «Большинство людей явно случайно пришли в этот мир»155. Случай этот – благородный, и тринадцать лет спустя Заратустра подтвердит частицей «von» наличие у случая голубой крови фразой, которую я уже столько раз цитировал по-русски : «“Von Ohngefahr“ – das ist der alteste Adel der Welt.» 156
Что же касается Набокова, то, как я уже показал выше, ни дарвинизм, ни марксизм ему не по нраву. И уж не случай ли влавствует в его мире? Вспомним, что обвинявшийся в презрении к «Человеку» антидарвинист Константин Кириллович, который литературы вобщем-то и недолюбливал, делает исключение лишь для Пушкина, для одного знаменитого латинского автора и для …. Монтеня ; а потому уносит труды этих трёх писателей с собой в сверхевропейские просторы : «Перед сном, в ненастные вечера, он читал Горация157, Монтеня, Пушкина, – три книги, взятых с собой.» 158
Идеальная подборка чтения для мало, но хорошо читающего ницшеанца! Приведу-ка я ещё раз фразу, которую каждому созидателю надо знать наизусть:
«Впрочем, я почти всегда нахожу убежище в одних и тех же книгах, в небольшом их числе, именно в доказанных для меня книгах. Мне может быть, не свойственно читать много и многое : читальная комната делает меня больным.» 159
Что же касается Монтеня, то Ницше писал не только о духовной, но даже и о своей физической близости с весёлым дордонцем : «… в моём духе, кто знает? должно быть, и в теле есть нечто от причудливости Монтеня …» 160, и недаром : ведь одна из самых известных фраз Монтеня является точной (только галльской) копией высказывания персидского пророка : «Ничего благородного не происходит без вмешательства случая.» 161
Именно случай господствует над героями Набокова, а те осознают это и постоянно заискиваются перед этим господином Земли. Так, в Подвиге, мать Мартына Эдельвейса бросает по-Гераклитовски кости (становящиеся в её женских руках картами) : выйдет или не выйдет из её чреватого великими надеждами отпрыска нечто неповторимое, совершенное, прямоугольное, словом – удастся ли он? И все они, – Клавдий, Гертруда и её сын – настороженно замирают в ожидании приговора его величества случая :
«Дядя Генрих, отложив газету и подбоченясь, смотрел на карты, которые раскладывала на ломберном столе Софья Дмитриевна. В окна и в дверь напирала с террасы тёплая, чёрная ночь. Подняв голову, Мартын вдруг настораживался, словно был какой-то смутный призыв в этой гармонии ночи и свеч. “Последний раз он у меня вышел в России, – проговорила Софья Дмитриевна. – Он вообще выходит очень редко“. Расставя пальцы, она собрала рассыпанные карты и принялась их вновь тасовать. Дядя Генрих вздохнул.» 162
Но нет! Не выходит! Мартыну в одиночку монстра не убить – ему нужна проводница – Ариадна-Соня. А она, Минотаврова сестрица, страсть как жадна на нить! Потому, Мартын и теряется в лабиринте. Чудовищная сократическая империя зла пожирает его, и мы с тобою, читательница, так и представляем этого срезанного, но так чреватого «белокурым–благородством» – «Эдель–вейса», – восклицающего перед смертью моррасовское :
«…Est-il
Outre [ce] labyrinthe, une porte de g l o i r e[моя разрядка <А.Л.>]?
Ariane me manque et je n'ai pas son fil. »163
Итак, Мартын случайно не удался! «Ну что ж!», по-Зараостровски восклицает ницшеанец-Набоков и тотчас отдаёт его место более удавшемуся, более злому, более насмешливому, более хищному – более совершенному творцу, то есть поступает так как учил Заратустра высших людей :
« – высших, более сильных, победоносных, более весёлых, таких, у которых прямоугольно построены тело и душа : смеющиеся львы должны прийти! »164
И, как я уже писал ранее, таким высшим созидателем становится в набоковском творчестве Фёдор Годунов-Чердынцев, а к нему случай куда более благосклонен, чем к Мартыну.
В противоположность же высшему человеку набоковского творчества, анти-поэт не удался. И сколько бы он не испытывал случай, никогда его кости не лягут «по-доброму». Сократический человек – в проигрыше всегда. Вот что получается в Даре, когда один из них «пытает своё счастье» :
«Каждый стоял, как мог. Гурман, например, опустив пегую голову, держал руку ладонью вверх на столе, так, словно выплеснул кости и сокрушённо замер над проигрышем.» 165
Страницы произведений ницшеанца-Набокова просто переполнены примерами разрушительнейшей деятельности жителей Плоскомании. Им одним можно было бы посвятить серьёзную научную книгу, которая, наверняка стала бы гордостью любого шустрого орехового грызуна, забившегося в преуютнейшую норку какого-нибудь университета. Я же дам лишь один пример, чтобы затем, наконец-то перейти к милой моему сердцу теме – борьбе ницшеанского героя с излишне «разумными» наследниками Сократа.
Например, Ницше высказывает мысль о том, что архитектура выражает духовное состояние нации. Следовательно маленький человек, выведенный в Европе благодаря многовековому насаждению оптимистической доктрины Сократа, воспроизводит свой внутренний мир также в строимых им зданиях. А душа маленького homo socraticus’a явно на по вкусу Ницше и его персидскому герольду :
«… он [Заратустра
Не глупый ли ребёнок вынул их из своего ящика с игрушками? Пусть бы другой ребёнок опять уложил их в свой ящик! [Это уже не бесшабашное Гераклитово «великое дитя», игрок в кости – символ случайно-аристократического мира – а все-го лишь глупый отпрыск своих маленьких родителей
А эти комнаты и каморки : могут ли люди выходить из них и входить туда? Они кажутся мне сделанными для шелковичных червей или кошек-лакомок, которые не прочь дать полакомиться и собою!“
И Заратустра остановился и задумался. Наконец он сказал с грустью : “Всё измельчало!
Повсюду вижу я низкие ворота : кто подобен мне, может ещё пройти в них, но – он должен нагнуться!» 166
Не только один персидский пророк неприятно поражён зданиями, воздвигнутыми маленькими людьми. Попавший в Плоскоманию, Фёдор презрительно поглядывает на произведения немцев. Набоков показывает это на противоставлении Германии и Франции : недаром же «галльская закваска» Чердынцева отмечается Кончеевым : «Мне не нравится в вас многое, – петербургский стиль, галльская закваска, ваше нео-вольтерьянство и слабость к Флоберу …» 167. Да и галльская закваска была не чужда самому Набокову, употреблявшему в Даре занятные галлицизмы вроде : «Они довольно много выходили, Елизавета Петровна как всегда будто искала чего-то…» 168, и это Oни много выходили (откуда?, спросит российский корректор) – ни что иное, как невольный слепок с французского Ils sortaient beaucoup.
Превосходство Франции – это вовсе не голословное утверждение националиста Анатолия Ливри, но и мнение Фридриха Ницше. У философа точно также как и у меня, речь идёт конечно не о французской республике – прилежной воспитаннице Сократа и его отпрысков – Руссо, Дидро и прочих мрачных деятелей так называемого «Просвящения» – ces «Lumieres» qui me font tant mal aux yeux, et qu’il est temps d’eteindre! – но Франции XVII-ого века, этого царства аристократической культуры, гения и вкуса :
«Мы, например, наслаждаемся Гомером, которого не так-то легко могут и могли усвоить люди аристократической культуры (например, французы семнадцатого столетия (…) наслаждаться которыми они едва разрешали себе.» 169
И далее : «Также и красота расы или семьи, их изящество и мягкость во всех жестах вырабатывается : она, подобно гению, есть конечный результат накопленной работы поколений. Надо, чтобы были принесены большие жертвы хорошему вкусу, надо, чтобы ради него многое делалось, многое не делалось – семнадцатый век во Франции достоин удивления и в том и в этом …» 170
Одним из самых знаменитых французских архитекторов той аристократической эпохи был Ленотр ; его жизнь даже обрывается в последний год семнадцатого столетия171. Германские же «Ленотры», над которыми Набоков не перестаёт насмехаться, согласно немецкого вкусу, создают садики, уборные и т.д., которые должны послужить входом в лес, являющийся единственным исключением из ненавистной страны, ибо этот лес напоминает Фёдору о пропавшем в Азии отце :
«И как часто бывало в эти лесные дни, особенно когда мелькали знакомые бабочки, Фёдор Константинович представил себе уединение отца в других лесах, исполинских, бесконечно далёких, по сравнению с которыми этот был хворостом, пнём, дребеденью. А всё-таки он переживал нечто родственное той зияющей на картах азиатской свободе, духу отцовских странствий …»172
Поэтому Фёдор, вступая под сень леса, намеренно избегает контакта с безвкусицей местных, плоскоманских Ленотров :
«В конце бульвара зазеленелась опушка бора, с пёстрым портиком недавно выстроенного павильона (в атриуме которого находился ассортимент уборных, – мужских, женских, детских), через который – по замыслу местных Ленотров – следовало пройти, чтобы сначала попась в только что разбитый сад, с альпийской флорой вдоль геометрических дорожек, служивший – всё по тому же замыслу – приятным преддверием к лесу. Но Фёдор Константинович взял влево, избежав преддверия : так было ближе.» 173
Именно так и должен поступать герой ницшеанец вынужденный временно проживать в стране маленьких людей и мечтающий о возвращении на легендарную родину поэтов, туда, где некогда обитал миф изгнанный излишне «разумными» диалектиками. А ведь миф – это родина поэзии174. И Фёдор восклицает :
«А когда мы вернёмся в Россию? Какой идиотской сантиментальностью, каким хищным стоном должна звучать эта наша невинная надежда для оседлых россиян.» 175
Преведённые слова Фёдора – ни что иное как русское эхо крика Заратустры, измученного соседством измельчавшего европейца и его убогими творениями :
«О, когда же вернусь я на мою родину, где я не должен более нагибаться – не должен болee нагибаться перед маленькими!“ – И Заратустра вздохнул и устремил взор свой вдаль.» 176
III. О войне и воинах
Вы говорите, что благая цель освящает даже войну? Я же говорю вам, что благо войны освящает всякую цель.»
Фридрих Ницше, Так говорил Заратустра
Я уже писал об одной из самых глубоких и неполиткорректных мыслей Ницше, касательно того, что каждый созидатель сперва должен стать разрушителем : «Посмотри на добрых и праведных! Кого ненавидят они больше всего? Того, кто разбивает их скрижали ценностей, разрушителя, преступника – но это и есть созидающий.» 177 Это преступное уничтожение ни в коей мере – не является сугубо кабинетно-интеллектуальным процессом. Нет! Весь доселе существовавший мир должен быть взорван. Именно сгустку созидательной энергии поэта предстоит стать взрывчаткой, подложенной под рельсы, по которым, уже, шумно фыркая паром, мчится во весь опор краснознамённый сократовский броневик, да из его кабины с победоносным видом поглядывает по сторонам губастая ряха чёрного машиниста.
И если уж приниматься за разрушение сократовского наследия, то тут нам, дорогая читательница, необходимо вспомнить кем именно представлена доктрина афинского мыслителя. А представленна она мрачными, сухими, прямоспинными софистами, о которых Ницше писал так : «Вот стоите вы, чтимые, строгие, с прямыми спинами, вы прославленные мудрецы! – вами не движет могучий ветер и сильная воля. »178 – и ницшеанец-Набоков, как я уже писал выше, воплотил такого учёного в насаженных на кол оптимистической доктрины Чернышевском179 и Арчибальде Муне180.
А потому, если уж бороться с сухими и тяжёлыми душами, то орудием этой борьбы должен стать смех – тот самый смех, который, подобно розовому венцу возложил на себя танцующий на горной вершине перс, и которому учил он своих легконогих апостолов :
« Сколь многое ещё возможно! Так научитесь же смеяться поверх самих себя! Возносите сердца ваши, вы, хорошие танцоры, выше, всё выше! И не забывайте также и доброго смеха!
Этот венец смеющегося, этот венец из роз, – вам, братья мои, кидаю я этот венец! Смех признал я священным ; о высшие люди, научитесь же у меня – смеяться!» 181
И смех этот – орудие страшное, ужасное и смертоносное – единственное, которого так боятся желтокожие от библиотечного сумрака «теоретические человеки», ведь «убивают не гневом, а смехом» 182, Zarathustra dixit.
Лёгкость и смех персидского пророка не могли не прийтись по душе Набокову ницшеанцу, Набокову эллинисту, Набокову пушкинисту – ибо все хорошие вещи и мысли, сходятся, пританцовывая и смеясь, приглашённые в пещеру пророка ; круг «добрых созидателей» – Гомера и Морраса, Пушкина и Шопенгауэра, Набокова и Ницше, – тесен ; в него ни за что не попасть утомлённым горной тропой жирненьким и негибким Сократикам. He так ли? :
«Кривым путём приближаются все хорошие вещи к цели своей. Они выгибаются, как кошки, они мурлычут от близкого счастья своего, – все хорошие вещи смеются.
Походка обнаруживает, идёт ли кто уже по пути своему, – смотрите, как я иду! Но кто приближается к цели своей, тот танцует.
И, поистине, статуей не сделался я, ещё не стою я неподвижным, тупым и окаменелым, как столб ; я люблю быстрый бег.» 183
Воспользуемся же, читательница, некартезианским советом перса, и отправимся-ка, приплясывая, да похохатывая к истине. Пойдём, конечно, по кругу!
Согласно Поэтике Аристотеля, именно ямб, – впоследствии избранный Пушкиным и столь нелюбимый Чернышевским метр – назван так потому, что поэты использовали его для выражения насмешек : «ямбический метр, (…) и по сей день называется ямбическим (язвительным), что с помощью его люди язвили (iambidzein) друг друга.» 184
А потому, посвящая немало страниц Дара описанию борьбы своего героя с врагами-Сократиками, Набоков отсылает читателя к Пушкину. Он просто приводит в Даре пушкинскую цитату, являющуюся ответом поэта петербургским критикам – Пушкин считает, что наилучшим будет просто посмеяться над их нападками :
«“Перечитывая самые бранчивые критики, – писал как-то Пушкин осенью, в Болдине, – я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них досадовать ; кажется, если бы я хотел над ними посмеяться, то ничего не мог бы лучшего придумать, как только их перепечатать без всякого замечания“.» 185
И как это по-ницшевски! Не потому ли Ницше, этот зоркий стрелок-убийца, разглядел с помощью галльского наводчика-Мериме «греческую точность и чёткость» лирики Пушкина, – а следовательно и личную общность с русским поэтом, – да ещё и отметил её в записках на своей «добро-европейской» французско-немецкой смеси : «Merimee sagt von einigen lyrischen Gedichten Puschkin’s ”griechisch durch Wahrheit und Einfachheit, tres superieurs pour la precision et la nettete”. » 186
Обратимся же теперь к набоковскому смеху. Набоков проводит чёткую границу между, с одной стороны, разрушительным смехом ницшеановского героя – неким новым законом, который этот сверхпоэт устанавливает не спрашивая позволения последних людей – неким правом, на которое он, «белокурая бестия Фёдор Годунов-Чердынцев», властно налагает свою лапу ; а с другой стороны – сборищем Сократиков, которых одна только мысль о ницшеановском смехе-динамите приводит в священный ужас.
Вот как по мнению родителя Яши Чернышевского следовало бы подходить к книге о знаменитом шестидесятнике : «Ты говоришь – подход, подход. Но, при талантливом подходе к данному предмету, сарказм, априори исключается, он не при чём.» 187
Несмотря на мнение окружающих, Фёдор избирает смех, и именно насмехаясь, издеваясь, щёлкая русского Сократа по носу, представляет его Фёдор на страницах своего Чернышевского. Поэтому, когда книга выходит в свет, разумно-тяжелые последователи афинского мыслителя всех мастей не могут не преследовать, улюлюкая, вечно-смеющегося ницшеанского поэта Чердынцева.
Одним из них становится Мортус, чьё имя, от которого так и разит покойницкой – «Mortuus» по латыни означает «покойник», – не может не заставить вспомнить главу Заратустры, названную «О потусторонниках». Мрачный, критик-чёрный-человек не способен к пониманию ни лёгкого пушкинского ямба, ни злой персидской шутки, нафаршированной динамитом :
«Но и нам, как и им, Некрасов и Лермонтов, особенно последний, ближе, чем Пушкин. Беру именно этот последний пример, потому что он сразу определяет наше с ним свойство, если не родство. То холодноватое, хлыщеватое, ”безответственное”, что ощущалось ими в некоторой части пушкинской поэзии, слышится и нам.» 188
Неслучайно ницшеанец-Набоков, следуя логике своего немецкоязычного воспитателя, делает Мортуса чуть ли не слепцом (тем, кстати, похожего и на Чернышевского), да к тому же (привет феминисткам!) – женщиной, пишущей от лица мужчины (вспомни, читательница, мужскую руку плоскоманской домохозяйки и целый батальон «неосвобождённых»189 женщин из Дара) : «Мортус (…) был в частной жизни женщиной средних лет, (…) страдавшей неизлечимой болезнью глаз …»190
Ницшеанец-Набоков как бы вынимает из колчана все свои послушливые персидские стрелы, запускает их в дебелое тело очередного homo-socraticus’a и, смеясь, оставляет его корчиться в агонии да изрыгать «разумные», мрачные сократизмы :
«Но мне кажется, – и не я один так чувствую, – что в основе произведения Годунова-Чердынцева лежит нечто, по существу глубоко бестактное, нечто режущее и оскорбительное… Его право, конечно (хотя с этим можно было бы поспорить), так или иначе отнестись к “шестидесятникам“, но “разоблачая“ их, он во всяком чутком читателе не может не возбудить удивления и отвращения.» 191
Другой критик, встающий на защиту Чернышевского – пражский профессор Анучин, а котором я уже упоминал. Ранее я также писал, что ницшеанец-Набоков, подобно Ницше, не забывает отдать должное личной смелости своих недругов, начиная с главного из них :
«… никогда власти не дождались от него [Чернышевского <А.Л.>] тех смиренно-просительных посланий, которые, например, унтер-офицер Достоевский обращал из Семипалатинска к сильным мира сего.» 192
И это правильная политика для воина и всякого расчётливого ницшеанского стратега :
«Враги у вас должны быть только такие, которых бы вы ненавидели, а не такие, чтобы их презирать. Надо, чтобы вы гордились своим врагом : тогда успехи вашего врага будут и вашими успехами.» 193
Не делает Набоков исключения и для Анучина – храброго перед лицом смертельной опасности, представленной, кстати, также реализаторами сократической доктрины :
«… это был тот профессор Анучин, который в 1922 году, незадолго до высылки, когда наганно-кожаные личности пришли его арестовывать, но, заинтересовавшись коллекцией древних монет, замешкались с его уводом, – спокойно сказал, указав на часы : господа, история не ждёт) …» 194
Но несмотря на личную храбрость, Анучин остаётся тяжёлым теоретическим человеком. Следовательно ему просто невыносим злой, ницшеановский смех Фёдора да его издевательство над Чернышевским и читателем, – как, кстати, ранее казанскому профессору не по нутру было презрение Константина Кирилловича к так называемому Человеку 195 :
«… господин Годунов-Чердынцев ядовито высмеива[ет] своего героя. Но издевается он, впрочем, не только над героем, – издевается он и над читателем.» 196, и далее, возмущается наш «разумный» учёный : «Что же касается издевательства над самим героем, тут автор переходит всякую меру.» 197
Согласно утверждению Платона поэт легкокрыл198, а потому, продолжает его ученик с Волчьего холма, чтобы поэт смог созидать, он должен стать исступлённым199, когда одержимая душа поэта устремляется ввысь. А Заратустра тоже поэт : «Но что же сказал тебе однажды Заратустра? Что поэты слишком много лгут? – Но и Заратустра – поэт.» 200. И злой смех поэта, смех – лёгкий, уносящий его в небеса, в обитаемое Музами преддверие того самого олимпийского чертога, откуда разъярённый Зевс некогда грозился сбросить золотую цепь да пересилить всех богов. Смех – это непобедимая сила поэта-одиночки – эдакого златокудрого зеленоокого ахейского героя жаждущего, сначала – единоборства, а затем – привязать тело побеждённого врага к колеснице (точно козаки тела Дубновских ляхов к конским хвостам), и нахлёстывая по вороным взмыленным спинам, ещё и поглумиться над трупом неприятеля, в то время как душа недруга летучей мышью устремляется в царство Зевесова братана. Ибо нет прощения врагу, ни на этом, ни на том свете! – молчаливо соглашается со мной тень Теламонова сына и скрывается в глубоком Эребе!
Так страшитесь же жестокого смеющегося поэта, вы, Сократики, ибо смех творца – ваша смерть! Смех – это лёгкость поэта на поле битвы, помогающая ему уворачиваться – прыгая и вперёд и в стороны – от тяжеленных гоплитов, наступающих ровной колонной (так вошедшей в моду в демократических, изгнавших Диониса Афинах), и разить, нещадно разить врага! Смех для поэта – то же, что ихор для богов, он поддерживает в поэте вечную мощь. Вот как восхваляет смех златоуст-Заратустра ; вот как льстит перс смеху, вырывающемуся из его чрева штормовыми волнами, бьющими в скалитый берег мира сверхчеловечески-вымеренным плясовым ритмом под который издавна пляшет танцовщица-вселенная – танцовщица сверхтаинственная, танцовщица сверхгибкая, танцовщица сверхсмертоносная!
Что ж ты смотришь с опаской?
Не бойся, спляши-ка с ней,
Так жаждущий ласки
Любвиобильный Персей! :
«Заратустра танцор, Заратустра лёгкий, машущий крыльями, готовый лететь, манящий всех птиц, готовый и проворный, блаженно-лёгко-готовый –
Заратустра вещий словом, Заратустра вещий смехом, не нетерпелеивый, не безусловный, любящий прыжки и вперёд, и в сторону ; я сам возложил на себя этот венец!» 201
Подобно лёгкокрылому поэту-Заратустре, Фёдор подчиняется исключительно собственной инспирации. Этот творческий сверхбеспредел не может прийтись по вкусу Анучину, ибо он лишает пражского наследника Сократа всяческого равновесия, жизненно необходимого всякому тяжёлому и негибкому диалектику. Вот как он, надувши и без того пухлявые губы учёного, жалуется на Фёдора-ницшеанца :
«… как только читателю кажется, что, спускаясь по течению фразы, он наконец вплыл в тихую заводь, в область идей, противных идеям Чернышевского, но кажущихся автору положительными, а потому могущих явиться некоторой опорой для читательских суждений и руководства, автор даёт ему неожиданного щелчка, выбивает из-под его ног мнимую подставку …» 202
Фёдору необходимо сопротивляться сократической среде – отстаивать своё право быть легкокрылым, смеющимся поэтом. А это так непросто, поверь мне, читательница! И всё-таки он выбирает риск и войну, и решается опубликовать Жизнь Чернышевского, сознавая, что немало пройдёт времени прежде чем покорившиеся теоретические человечки снова откроют дверь, которой он, подобно Заратустре, так громко хлопнул :
Ср. у Ницше : «Ибо истина в том, что ушёл я из дома учёных, и ещё захлопнул дверь за собой.» 203
Ср. у Набокова : «“Я знаю, что вы меня не послушаетесь, но всё-таки (и Васильев, поморщившись от боли, взялся за сердце) я как друг прошу вас, не пытайтесь издавать эту вещь, вы загубите свою литературную карьеру, помяните моё слово, от вас все отвернутся“.»204, предупреждает Фёдора Васильев, хватаясь за свою мягкую журналистскую грудь ; на что поэт отвечает : «“Предпочитаю затылки“, – сказал Фёдор Константинович.» 205
Одно из главных качеств ницшеанского творца – перманентное состояние злобы. И персидский пророк воспевает злобу, как наилучшее качество человека :
«“Человек зол“ – так говорили мне в утешение все мудрецы. Ах, если бы это и сегодня было ещё правдой ! Ибо зло есть лучшая сила человека. “Человек должен становится всё лучше и злее“ – так учу я. Самое злое нужно для блага человека.» 206
Смеющаяся злоба поэта необходима Фёдору для творчества, а потому во время работы над книгой он упражняется в ней, как в фехтовании или в панкратии. Так, наискучнейшие строки Маркса, – а какими ещё могут быть произведения немецкого наследника Сократа? – поэт Фёдор перелагает в стихи, борясь, таким образом с ужасной (вскоре ставшей убийственной для миллионов людей) скукой учения, и поэтому прибавляет в конце «поэтизированной» цитаты Маркса : «Перевожу стихами, чтобы не было так скучно.» 207 То есть Фёдор поступает прямо противоположно излишне разумному «анти-Гомеру» Сократу, который некогда намеренно пересказал прозой стихи сверхпоэта208.
Да и в другой раз, когда Фёдор сталкивается с русским мальчиком, подверженным отравляющему действию германской среды, и охваченному меркантильным стремлением бесплатно заполучить ещё одну порцию знаний : «На урок он норовил прийти всегда на несколько минут раньше и старался уйти на столько же позже.» 209, то Фёдор и здесь противоставляет этому немецкому качеству характера злое веселье Заратустры и язык России – мифической родины поэтов, куда он мечтает вернуться :
«Спеша на следующую пытку, Фёдор Константинович вышел с ним вместе, и тот, сопровождая его до угла, попытался даром добрать ещё несколько английских выражений, но Фёдор Константинович, сухо веселясь, перешёл на русскую речь.» 210
Злобно, по-ницшеановски, издевается Фёдор и над «дурными европейцами». Пошляк, антисемит, рогоносец, ипостась советского пушкиниста – Борис Щеголев – в звёздный час своих разглагольствований о «малой политике», как манекен, разбирается на части воображением поэта Фёдора. И каждый кусок куклы-Щеголева соответствует одному из терминов «малой политики» :
«Сейчас, слушая его [Щеголева <А.Л.>], Фёдор Константинович поражался семейному сходству именуемых Щеголевым стран с различными частями тела самого Щеголева : так, “Франция“ соответствовала его предостерегающе приподнятым бровям ; какие-то “лимитрофы“ – волосам в ноздрях, какой-то “польский коридор“ шёл по его пищеводу ; в “Данциге“ был щёлк зубов. А сидел Щеголев на России.» 211
Но одна насмешливость по отношению к своим врагам не достаточна для победы. Недругов надо бить. Такова реакция аристократа Одиссея на громкоголосые разглагольствования уродливого прото-демократа – Терсита:
«… говорил, оскорбляя Атрида, владыку народов,
Буйный Терсит ; но внезапно к нему Одиссей устремился.
Гневно воззрел на него и воскликнул голосом грозным :
“Смолкни, безумноречивый, хотя громогласный, вития!
Смолкни Терсит, и не смей ты один скиптроносцев порочить“.
(…) Рёк – и скептром его по хребту и плечам он ударил.
Сжался Терсит, из очей его брызнули слёзы ;
Вдруг по хребту полоса, под тяжестью скиптра златого,
Вздулась багровая ; сел он, от страха дрожа ; и от боли
Вид безобразный поморщив, слёзы отёр на ланитах.
Всё, как ни были смутны, от сердца над ним рассмеялись … » 212
Поэтому, до того как начать писать Жизнь Чернышевского, Фёдор готовится к войне. Он старательнейшим образом вчитывается в слова Гоголя, который в своих высокогорных прогулках – швейцарских – не забывает присовокупить ницшеанец Набоков, нещадно избивает рептилий : «… а вместе с тем, на прогулках в Швейцарии так писавший колотил перебегавших по тропе ящериц, – “чертовскую нечисть“, – с брезгливостью хохла и злостью изувера). »213
Чердынцев следует и заветам другого воинственного творца. Так, во время работы над Жизнью Чернышевского Фёдор гуляет по лесу с увесистым томом Пушкина, как ранее это делал сам забияка-Пушкин, привыкая к тяжести дуэльного пистолета214 : «Закаляя мускулы музы, он [Фёдор Годунов-Чердынцев <А.Л.>] как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми страницами Пугачёва, выучеными наизусть.» 215
Фёдор проходит неплохую школу убойной злобы, и Жизнь Чернышевского становится упражнением во владении оружием. Поэт, не стесняясь учёных и полусветских дам, принимается раздавать удары направо и налево, и его недруги не могут не признать это. Анучин с горечью пишет об оскорблениях, которым подвергается русский Сократ :
«Иными словами, автор на протяжении всей своей книги всласть измывается над личностью одного из честнейших, доблестнейших сынов либеральной России, – не говоря о попутных пинках, которыми он награждает других русских передовых мыслителей …» 216
Напоследок нельзя не отметить и других качеств, которые так необходимы каждому бойцу для ведения долгой войны и полного разгрома противника, а именно – выдержки и хладнокровия воина. Ницше даёт ещё один полезный совет воинам. Совет этот прост и в тоже время трудно выполним, ибо для его выполнения необходимо немало силы воли – нелегко сопротивляться гневу, который, как верно заметил Сократ (начитавшись Гомера без всякой пользы для себя!), слаще чем мёд217 :
«Я люблю храбрых ; но недостаточно быть рубакой – надо также знать, кого рубить!
И часто бывает больше храбрости в том, чтобы удержаться и пройти мимо – и этим сохранить себя для более достойного врага!» 218
Не потому ли Заратустра учтив с врагами незаслуживающими внимания : «Я вежлив с ними, как со всякой маленькой неприятностью ; быть колючим по отношению ко всему маленькому кажется мне мудростью, достойной ежа.» 219, пишет Ницше, несомненно вспоминая об иглах дикобразов зоолога-Шопенгауэра. И Заратустра остаётся вежливым даже с «обломками человека : тогда персидский пророк, проведший немало времени в отшельничестве, высказывает глубокую житейскую мудрость :
«Но горбатый прислушался к разговору и закрыл при этом своё лицо ; когда же он услыхал, что Заратустра смеётся, он с любопытством взглянул на него и проговорил медленно :
“Почему Заратустра говорит с нами иначе, чем со своими учениками?“
Заратустра отвечал : “Что ж тут удивительного! С горбатыми надо говорить по-горбатому!“» 220
Следуя этому совету, ницшеанец Фёдор бережёт свои силы для более достойного врага. Он учтив с жабой Марианной Николаевной : «… он [Фёдор Годунов-Чердынцев
Фёдор вежлив и с её мужем – отвратительным горбуном Щеголевым : «Фёдор Константинович помог ему [Щеголеву
И если уж речь зашла о воинах и убийствах, то настало время дать ещё одну из моих версий происхождения названия романа Дар. А именно – предположить, что цель ницшеанца-Набокова заключается в том, чтобы задаться совместно со своим учителем Ницше вопросом : «… не заслужил ли [Сократ <А.Л.>] своей цикуты?» 223
И я возьму на себя смелость утверждать, что Набоков не только вопрошает, но и даёт ответ на этот вопрос, и ответ этот – положительный. Более того, Набоков сам становится убийцей Сократа и собственноручно вручает уродливому диалектику чашу с ядом.
Вот на чём основывается моё предположение : будущий англоязычный писатель Набоков неплохо владел языком Германии – страны, где он прожил 15 лет – «Любовь – любовью, а политика – политикой», как говаривал один знаменитый кардинал. Набоков мог нелюбить немцев, но язык Ницше и Гёте он знал, и во всех тонкостях, необходимых для превосходнейшего перевода отрывка из Фауста, которой Набоков делает в 1932 году224. А потому он не мог не знать, что английское слово the gift прочитывается по-немецки как «яд», das Gift.
Сказанное выше – не голословное утверждение. Моя находка тесно связана с немецкой философской мыслью, а именно с учителем Ницше – Артуром Шопенгауэром. Ведь именно гданьский уроженец отметил в своём Paralipomena следующее :
«Немецкое Gift [яд] – то же слово, что английское gift [дар], происходит от geben [давать (нем.)] и обозначает то, что дают : отсюда и vergeben [отдать, отпустить (нем.)] вместо vergiften [отравить (нем.)].» 225
Итак, набоковский роман – это яд [Gift], который ницшеанец преподносит [gebe] и Сократу, и его оптимистическому мировоззрению, да впридачу и целому сонмищу разношёрстных наследников афинского мыслителя.