Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
XXIII
В этом сущность того, что
Ницше называет в себе "unbedingte Verschiedenheit des Blicks", в этом отличие
его взгляда на жизнь от всех тех видов философского миросозерцания, которые
доселе существовали. Человеческий разум, человеческая мудрость, человеческая
нравственность, присвоившие себе право окончательного, последнего суда, говорили
ему: ты раздавлен, ты погиб, тебе нет спасения, у тебя нет надежды. Повсюду,
куда он ни обращался, он слышал эти холодные, безжалостные слова. Самые высокие
ультраметафизические учения в этом случае нисколько не отличались от суждений
обыкновенных, простых, никогда не заглядывавших в книги людей. Шопенгауэр, Кант,
Спиноза, материалисты, позитивисты, глядя на Ницше и его судьбу, не могли ничего
ему сказать, что не исчерпывалось бы знаменитой фразой, обращенной
флегматическим белорусом к тонувшему товарищу: "Не трать, Фома, здоровья, ступай
ко дну". Разница была лишь в том, что "учения" не были столь откровенны, как
белорусский мужик, да кроме того требовали к себе почтительного, умиленного,
благоговейного отношения, даже благодарности: они ведь дают метафизическое или
нравственное утешение! Они ведь не от мира сего, они от чистого разума, от
conceptio immaculata! И все, что не с ними, все, что против них, целиком
относится к презренному, жалкому, земному, человеческому "я", от которого
философы, благодаря возвышенности и гениальности своей натуры, давно уже
счастливо освободились.
Ницше же чувствовал,
что все метафизические и нравственные идеи для него совершенно перестали
существовать, между тем как так оклеветанное "я", разросшись до неслыханных,
колоссальных размеров, заслонило пред ним весь мир... Другой человек на его
месте смирился бы, может быть, навсегда; он бы и умер в том убеждении, что имел
несчастие появиться на свет Божий без тех возвышенных добродетелей, которые
украшают других людей, в особенности красноречивых и патетических учителей
добра. Но, к счастью, он сам успел еще до своей болезни несколько раз выступить
в роли учителя и, следовательно, в собственном прошлом имел уже некоторый
материал для "психологии". Оглядываясь на свои первые литературные произведения,
заслужившие такие восторженные похвалы со стороны Вагнера и других знаменитостей
того времени, он естественно должен был задать себе вопрос: "Ведь вот я же имел
не менее благородный и идеальный вид, чем все другие писатели, я горячо и хорошо
проповедовал добро, взывал к истине, пел гимны красоте — не хуже, пожалуй, чем
сам Шопенгауэр в своих юношеских произведениях. А между тем, один тяжелый удар
судьбы, простой, ординарный, глупый случай, несчастье, которое могло бы
приключиться со всяким, с великим и с малым сего мира — и я вдруг убеждаюсь, что
тот эгоизм, которого я никогда в себе не подозревал, свойствен мне так же, как и
обыкновенным смертным. Не значит ли, что и все другие учителя притворяются, что
и они, когда вещают об истине, добре, любви, милосердии — только играют
торжественную роль, — кто добросовестно и в неведении, как когда-то я, а кто,
может быть, недобросовестно и сознательно? Не значит ли, что все великие и
святые люди, если бы их поставить на мое место, так же мало могли утешиться
своими истинами, как и я? И что, когда они говорили о любви, самопожертвовании,
самоотречении, под всеми их красивыми фразами, как змея в цветах, скрывался тот
же проклятый эгоизм, который я так неожиданно открыл в себе и с которым я так
безумно и так напрасно борюсь?" Эта мысль, еще неясная, может быть, даже не
мысль, а инстинкт, определила собою характер ближайших исканий Ницше. Он вовсе
не так уверенно остужал идеалы, как рассказывает о том в дневнике 1888 года. В
его сочинениях мы имеем десятки свидетельств о том, сколько колебаний и сомнений
пришлось испытать ему в первое время своего самостоятельного творчества. В
сохранившихся после него бумагах есть заметка, относящаяся к 1876 году, т. е. к
той эпохе, когда писалось "Menschliches, Allzumenschliches". "Как можно, —
спрашивает он себя, — находить удовольствие в той тривиальной мысли,
что мотивы всех наших поступков могут быть сведены к эгоизму" прим. 55.
Уверенности, как видите, еще нет: мысль представляется ему тривиальной, но
какая-то непонятная еще ему самому сила влечет его к ней. Впоследствии, в 1886
году, бросая ретроспективный взгляд на происхождение "Morgenrothe", он говорит:
"В этой книге вы видите подземного человека за работой — как он роет, копает,
подкапывается. Вы видите, если только ваши глаза привыкли различать в глубине,
как он медленно, осторожно, с кроткой неумолимостью идет вперед, не слишком
выдавая, как трудно ему так долго выносить отсутствие света и воздуха; можно,
пожалуй, сказать, что он доволен своей темной работой. Начинает даже казаться,
что его ведет какая-то вера, что у него есть свое утешение... Ему, может быть,
нужна своя долгая тьма, ему нужно свое непонятное, таинственное, загадочное, ибо
он знает, что его ждет: свое утро, свое избавление, своя заря" прим. 56. Но
до веры, до зари еще ему было далеко. Любимой его мыслью, с которой он в то
время никогда не расставался и которую он варьировал на самые многоразличные
лады, выражается в следующем афоризме: "Вы думаете, что все хорошее имело во все
времена совесть на своей стороне? Наука, т. е. уже несомненно нечто хорошее,
обходилась долгое время без совести и являлась в жизнь без всякого пафоса,
всегда тайно, окольными путями, прячась под покрывалом или маской, подобно
преступнику или в лучшем случае с тем чувством, которое должен испытывать
контрабандист. Дурная совесть есть лишь предыдущая ступень, а не
противоположность чистой совести: ибо все хорошее было когда-то новым, стало
быть, непривычным, противным нравам, безнравственным и грызло, как червь, сердце
того счастливца, который открыл его впервые" прим. 57.
Это достаточно выясняет, сколько борьбы, колебаний, сомнений пришлось вынести
Ницше на его "новом" пути. Везде видеть "человеческое", одно лишь человеческое
ему было страшно, но вместе с тем необходимо. Не из простого любопытства, даже
не из научной любознательности принялся он за свою подземную работу: ему нужна
была долгая тьма, ему нужно было непонятное, таинственное, загадочное. О, как
влекло его "назад" — к тому простому, легкому, устроенному миру, в котором он
жил в молодости! Как хотел он примириться с "совестью", вновь вернуть себе право
торжественно говорить заодно со всеми учителями о высоких предметах! Но все пути
"назад" были ему заказаны: "До сих пор, — рассказывает он, — хуже всего умели
думать о добре и зле: это всегда было слишком опасным делом. Совесть, доброе
имя, ад, а подчас даже и полиция не дозволяли и не дозволяют здесь
откровенности; в присутствии нравственности, как и в присутствии каждой власти,
думать или разговаривать не разрешается: здесь нужно — повиноваться. С
тех пор, как стоит мир, ни одна власть еще добровольно не соглашалась стать
предметом критического обсуждения; критиковать нравственность, принимать ее как
проблему, как нечто проблематическое — разве это не значило самому стать
безнравственным? Но нравственность располагает не только всякого рода
устрашающими средствами, чтоб отпугивать от себя беспощадную критику; ее сила и
прочность еще больше коренятся в свойственном ей особом искусстве очаровывать
людей: она умеет вдохновлять. Одного ее взгляда бывает достаточно, чтобы
парализовать критическую волю, переманить ее на свою сторону, даже обратить ее
против нее же самой, так что критик, подобно скорпиону, впивается жалом в свое
собственное тело. С древнейших времен нравственность владела всеми средствами
искусства убеждения: нет таких ораторов, которые не обращались бы к ее помощи. С
тех пор, как на земле говорят и убеждают, нравственность всегда оказывалась
величайшей соблазнительницей — и, что касается нас, философов, она была для нас
истинной Цирцеей" прим. 58.
Итак, все в жизни лишь "человеческое,
слишком человеческое" — и в этом спасение, надежда, новая заря? Можно ли
придумать более парадоксальное утверждение? Пока у нас были лишь первые
сочинения Ницше, в которых он уверял, что для него важна лишь объективная
истина, мы могли объяснить себе такую странность, отнеся Ницше к тому довольно
распространенному типу кабинетных ученых, которые умеют за своей теоретической
работой забывать и мир, и людей, и жизнь. Но теперь очевидно, что Ницше никогда
не был позитивистом. Ибо что общего между позитивизмом и новой зарей? У
позитивизма своя заря, свои надежды, свое оправдание; его вера — утилитарная
мораль, та самая мораль, под которую так упорно и так долго подкапывался Ницше.
Обитателей подполья утилитаризм сознательно игнорирует, понимая, что он им ничем
помочь не может. Правда, он ставит своей задачей счастье людей и принципиально
никому не желает отказывать в праве на жизнь. Но в тех случаях, когда человеку
отказано в этом так называемыми независящими обстоятельствами, утилитарная
мораль ничего не может поделать и, не желая открыто признавать свое бессилие,
бросается в объятия идеализму. Незаметно для неопытного глаза, она слова
"счастье людей" заменяет другими, с виду очень похожими словами — "счастье
большинства". Но сходство здесь лишь внешнее. "Счастье большинства" не только не
значит то же, что "счастье людей", но значит прямо противоположное. Ибо во
втором случае предполагается, что все будут устроены, в первом же меньшинство
приносится в жертву большинству. Но разве позитивизм имеет право призывать к
жертве, разве он умеет оправдать жертву? Ведь он обещал счастье и только
счастье, ведь он вне счастья не видит смысла жизни, и вдруг — жертва! Ясно, что
в трудную минуту ему не обойтись без помощи идеализма; менее ясно, но столь же
несомненно, что утилитаризм никогда и не хотел разлучаться с идеалами. Он только
бравировал своей научностью, а в глубине души (у утилитаризма была "душа", кто
бы мог подумать!) верил в правду, добро, истину, в непосредственную интуицию, во
все высокие и святые слова. И Достоевский, изображая Ракитина "подсаленным",
клеветал, как уже было указано, на веру позитивизма.
Но Ницше уже давно распростился с идеалами.
"Счастье большинства" его не прельщало. Жертва? Может быть, он еще способен был
вдохновиться этим красивым словом — но, увы! ему уже нечем было жертвовать. Что
мог отдать он? Свою жизнь? Но это было бы не жертвой, а самоубийством.
Он рад был бы умереть, чтоб избавиться от постылой жизни. Но к алтарю сносятся
лишь богатые дары, и измученное, надломленное, изуродованное существование не по
вкусу добру, которое, как языческие идолы, требует себе молодые, свежие,
прекрасные счастливые, нетронутые страданием жизни.
XXIV
Следовательно, под
прикрытием позитивизма Ницше преследовал совсем иные задачи. Позитивизмом,
научностью он пользовался для посторонних целей: то ему нужно было "казаться"
бодрым, любопытствующим, насмешливым и т. п., то ему нужна была теория, к
которой может прийти больной и страждущий человек, отклоняя естественно
возникающие в нем суждения. Для нас все это может иметь только чисто
психологический интерес, тем более что Ницше все время гнул свою линию и только
ждал случая, чтоб освободиться от спутывавшей его теории и заговорить смело
по-своему. Но смелости нужен талант, сила, нужно оружие для борьбы, и у Ницше
проходит несколько лет, прежде чем он решается открыто возвестить свои
"подпольные" мысли. Я, впрочем, полагаю, что настоящие позитивисты предпочли бы
не иметь в своей библиотеке даже "Menschliches, Allzumenschliches" и
"Morgenrothe". Несмотря на то, что в этих книгах Ницше ведет постоянную войну с
метафизикой, он обнаруживает в своих научных стремлениях беспокойство,
граничащее с бестактностью. Сила позитивизма в уменьи обходить молчанием все
вопросы, признаваемые им принципиально неразрешимыми, и направлять наше внимание
лишь на те стороны жизни, где не бывает непримиримых противоречий: ведь и
границы нашего познания именно там кончаются, где начинаются непримиримые
противоречия. В этом смысле кантовский идеализм, как известно, является
вернейшим союзником позитивизма, и знаменитый спор между Уэвеллем и Миллем если
и не был, собственно говоря, спором о словах и научных терминах, то, во всяком
случае, имел очень ограниченное теоретическое значение. Альберт Ланге, осуждая
Милля и принимая на себя защиту Уэвелля и Канта, только лишний раз явил нам
пример человеческого пристрастия. Скажу более: на мой взгляд, не Милль, как
утверждает Ланге, а скорее уже Уэвелль проявил некоторую недобросовестность.
Зачем было доводить Милля до нелепых признаний? Всякий другой на месте этого
последнего нашел бы возможность как-нибудь извернуться и не брать на себя
ответственности за крайние выводы, всегда, как известно, компрометирующие
всякого рода теории. Разве кантовская теория априорности не приводит к абсурду,
к тому, что называется на философском языке теоретическим эгоизмом, т. е. к
необходимости каждому человеку думать, что кроме него нет больше никого во всей
вселенной? Наиболее добросовестные кантианцы и не скрывают этого. Шопенгауэр,
например, прямо заявляет, что теоретический эгоизм опровергнуть невозможно. Но
это отнюдь не мешает ему развивать свои философские положения, исходящие из
кантовских принципов. От неожиданного препятствия он отделывается шуткой.
Теоретический эгоизм, говорит он, есть, правда, крепость неприступная, но
находящийся в ней гарнизон так слаб, что можно, не взявши ее, смело идти вперед
и не бояться нападения с тылу. И это почти единственный способ спасти идеализм
от грозящего ему reductio ad absurdum. Другой более распространенный и верный
способ, это просто забыть о теоретическом эгоизме, "игнорировать" его. Если бы
Милль захотел прибегнуть к такого рода приемам, он мог бы гораздо более
победоносно закончить свою полемику. Но Милль был честным человеком, Милль был
воплощенная честность даже сравнительно с немцами, предъявляющими исключительные
претензии на эту добродетель. И его честность нам изображают как
недобросовестность! Не знаю, пришлось ли читать Миллю книгу Ланге — но если
пришлось, то, верно, она лишний раз подтвердила в его глазах прописную истину о
том, что у людей не найдешь справедливости.
И
в чем увидели недобросовестность Милля? В противоположности Канту, он не хотел
признавать внеопытного познания и в причинной связи явлений видел только их
фактическое, действительное, а не необходимое отношение. Само собою разумеется,
что у Милля никогда и в мыслях не было посягать на неизменность законов природы.
Но разве опыт тысячелетий не служит достаточным залогом неизменности? Для чего
же обращаться к опасному метафизическому способу доказательств, когда на самом
деле в наше время уже никто серьезно не сомневается в закономерности явлений
природы. Метафизика пугала положительного мыслителя. Сегодня возвещается
априорность закона причинности, идеальность пространства и времени, а завтра на
таком же основании станут оправдывать ясновидение, вертящиеся столы, колдовство
— что хотите. Миллю допущение априорности казалось рискованнейшим шагом в
философии. И ведь его тревога была не напрасна: ближайшее будущее показало, что
он был прав. Уже Шопенгауэр воспользовался теорией Канта об идеальности времени
для объяснения явлений ясновидения. И ведь его заключение логически безупречно.
Если время есть форма нашего познавания, если, следовательно, мы лишь
воспринимаем как настоящее, прошедшее и будущее то, что на самом деле происходит
вне времени, т. е. одновременно (это все равно), то, следовательно, мы не умеем
видеть прошедшее или будущее не потому, что это вообще невозможно, а лишь
потому, что наши познавательные способности устроены известным образом! Но наши
познавательные способности, как и вся наша духовная организация, не есть нечто
неизменное. Среди миллиардов рождающихся нормальных людей возможны, от времени
до времени, и отступления от нормы. Возможно такое устройство мозга, при котором
человек не будет воспринимать явления во времени, и, стало быть, для него
будущее и прошедшее сольются с настоящим и он сможет предсказывать еще не
наступившие и видеть уже поглощенные для других историей события. Как видите,
последовательность в заключении чисто "математическая". Милль, при его
добросовестности, принужден был бы, скрепя сердце, уверовать в ясновидение, если
бы только признал априорность времени. Хуже того, он, верно, не отделался бы
даже от теоретического эгоизма и принужден был бы утверждать, что он один только
существует во всей вселенной! Так что у него были серьезные основания бояться
кантовского идеализма. Но это отнюдь не значит, что дело науки было менее близко
его сердцу, нежели сердцу Канта, и что он не стремился утвердить на веки вечные
истину о закономерности явлений природы: он только избегал опасных гипотез и
рискованных способов доказательства.
И вот
его противники, в свою очередь, представляют ему возражение: если закономерность
явлений природы доказывается только опытом, т. е. прошлой историей, то
принципиально, теоретически по крайней мере, нужно допустить, что когда-нибудь
ей может прийти и конец. Теперь еще господствует закономерность, но в один
прекрасный день начнется царство произвола. Или здесь на земле существует
причинная связь явлений, а где-нибудь на отдаленной планете ее нет. Вы не можете
представить никаких доказательств противного, ибо историческое наблюдение может
иметь лишь ограниченное, относительное значение. На месте Милля всякий другой
все-таки как-нибудь извернулся бы; но Милль не мог не быть правдивым и признал,
что у нас точно нет никаких доказательств на счет завтрашнего дня и дальней
планеты. Это значит, говоря проще, что до сего дня находящиеся в покое предметы
не приходили сами по себе без внешней причины в движение, но завтра все может
пойти по иному, и камни станут прыгать к небу, горы сойдут с места, реки потекут
вспять прим. 59. Т.
е. опять-таки всего этого не будет: тысячелетняя история достаточно убедительно
свидетельствует об этом, но принципиально такую возможность отрицать нельзя. Так
или почти так говорил, вернее, принужден был говорить Милль. Понятно, что
положительный мыслитель такие выводы принимает неохотно и лишь в тех случаях,
когда его понуждает к тому особенно развитая совесть ученого. Понятно также,
почему у Милля был такой огорченный, убитый вид, когда он делал эти признания.
Ланге верно подметив, что Миллю изменило его обычное ясное и ровное настроение
духа, спешит донести читателю, что причина тому — нечистая совесть: Милль
чувствует себя прижатым к стене и, не желая сознаться в своей неправоте,
допускает для него самого очевидно нелепые выводы. На самом же деле было как раз
наоборот: Милль принес в жертву своей совести не "истину", а свое душевное
спокойствие. Мысль о возможности действия без причины была ему противна до
глубины души, мучила его, и если бы у него была хоть какая-нибудь возможность,
он бы отверг ее. Но что предлагали ему идеалисты? Априорные понятия с
перспективой вертящихся столов и веры в ясновидение? Так лучше уже действие без
причины где-нибудь очень далеко и через много тысяч лет (почти
априорная причинность). Тут, во-первых, не обманываешь себя, а во-вторых, в
конце концов никто никогда не воспользуется этим положением, так как все равно
оно практически неприменимо и никому не нужно — большего и сам Кант не
добивался. Так что всего один неприятный момент, зато эмпирическое обоснование
достоверности нашего знания это такой оплот против скептицизма, с которым не
выдержат сравнения никакие метафизические теории познания, даже кантовские.
Читатель видит, что недобросовестны были
противники Милля. Я не могу допустить, чтоб они не чувствовали уязвимости
идеализма. Всякий человек, сколько-нибудь опытный в философских вопросах,
отлично знает, что до сих пор еще не была придумана ни одна система, совершенно
свободная от противоречий. Может быть, об этом и не следует слишком громко
говорить, но ведь еще Шопенгауэр заявил, что всякая философия, не признающая
предпосылок, есть шарлатанство. Эта тайна неизвестна только непосвященным. А
если так, то, значит, простое литературное приличие требовало от Уэвелля или
Ланге, чтоб они оставили в покое Милля, не трогали его предпосылок и не
переходили в споре известной черты. У них на совести были и теоретический
эгоизм, и ясновидение — великие и тяжкие грехи, как бы остроумно ни шутил
Шопенгауэр: нужно было простить позитивистам действие без причины в том смысле,
в каком это допускал Милль. От таких выводов можно отделаться только
предпосылками — с какой же стати от Милля требуют доказательств? И главное, к
чему приводят такие требования? Они только способны подорвать доверие к науке
вообще, т. е. ко всем попыткам упростить, успокоить, пригладить, приручить
действительность. Они лишь открывают путь скептицизму, который, как коршун за
добычей, следит за всякого рода доведенными до абсурда догматами и,
следовательно, из-за ничем не оправдываемых теоретических притязаний
предают общее дело самому опасному врагу, какой только может
существовать. Ибо главная задача науки, как и морали, состоит в том, чтоб дать
людям прочную основу в жизни, научить их знать, что есть и чего нет, что можно и
чего нельзя. Пути же к этому все-таки дело второе; во всяком случае, они не так
важны, чтобы из-за них забывать основную цель. Как плохо это понимают кантианцы,
и как хорошо это знал Кант! Несмотря на то, что он не мог не радоваться и не
ставить себе в заслугу свою новую точку зрения в философии, он видел в Юме не
врага своего, а союзника и предшественника и высоко ценил его аргументацию. А
ведь Милль для науки, пожалуй, значит не меньше, чем Юм. Посмотрите только, с
каким терпением и с каким знанием дела обходит он в своей "Системе логики" или в
трактате об утилитаризме все подводные камни, встречающиеся на его пути, и как
неуклонно и неизменно, какой твердой и верной рукой ведет он свой ученый корабль
к тому берегу, где живет положительная наука, т. е. несомненность, очевидность
и, наконец, как венец всего, кантово-толстовская прочность! Разве это не
колоссальная заслуга? И разве априорные суждения приводят к большей прочности и
ясности, чем метод Милля?
Но, как уже
сказано, в конце концов спор идеализма с позитивизмом и даже с материализмом
есть только спор о словах. Как ни язвят друг друга спорящие стороны,
постороннему наблюдателю ясно, что в существенном они согласны между собой, и
тут только повторяется старая история: свои своя не познаша. Что касается Ницше,
то только первые его произведения могут быть причислены к одному из существующих
философских направлений. Начиная же с "Menschliches, Allzumenschliches", т. е. с
того момента, когда он взглянул на мир своими глазами, он сразу равно далеко
ушел от всех систем. У позитивизма и материализма он брал оружие, чтоб бороться
с идеализмом, и наоборот, так как ничего так искренне и глубоко не желал, как
гибели всем придуманным людьми мировоззрениям. Та "прочность", которая считалась
высшей и последней целью философских построений и на которую заявляли свои
притязания все основатели школ, не только не прельщала, но пугала его.
Для Канта, для материалистов, для Милля она была нужна, ибо обеспечивала им
неизменность того положения в жизни, которое им было дорого. Но Ницше ведь
прежде всего добивался изменить свое положение: что могла ему сулить
прочность? Savoir pour prevoir или закономерность, которыми так соблазнял нас
позитивизм, звучала для него как обидная насмешка. Что мог он предвидеть? Что
прошлого не вернуть? Что он никогда не излечится и сойдет в конце концов с ума?
Это он и без позитивизма и без науки знал. А кантовский идеализм с венчающей его
нравственностью категорического императива разве говорил иное? Ницше был и
остался близок только язык скептицизма, и не того салонного или кабинетного
скептицизма, который сводится к словесному остроумию или построению теорий, а
того скептицизма, который проникает в душу человека и навсегда выбивает его из
обычной жизненной колеи. "Берег исчез из глаз моих, волны бесконечного охватили
меня", — говорит Заратустра. Что могут тут поделать позитивизм или идеализм,
которые всю свою задачу полагают в том, чтоб убедить человека в близости берега,
чтоб скрыть от него бесконечность и удержать его в ограниченной области явлений,
для всех людей одинаковых, поддающихся точным определениям, привычных, понятных?
Для Милля необходимость признать возможность действия без причины даже для
отдаленной планеты была величайшим огорчением. Ланге, вслед за Кантом, принял
априорность, лишь бы только не видеть себя принужденным допустить произвол в
природе. Но Ницше все их заботы были чужды; наоборот, их опасения были его
надеждами. Его жизнь еще значила, могла значить что-нибудь только в том случае,
если все ученые построения были лишь добровольным самоограничением пугливого
человеческого ума. Его жизненная задача сводилась именно к тому, чтоб выйти за
пределы тех областей, куда его загоняли традиции науки и морали. Отсюда его
ненависть к науке, выразившаяся в борьбе с философскими системами, и отвращение
к морали, давшее формулу "по ту сторону добра и зла". Для Ницше существовал лишь
один вопрос: "Господи, отчего ты покинул меня?" Знаете вы эти простые, но
исполненные такой беспредельной скорби и горечи слова? На такой вопрос может
быть только один ответ: и человеческая наука, приладившаяся к средней,
обыкновенной жизни, и человеческая мораль, оправдывающая, освящающая,
возвеличивающая, возводящая в закон нормы, дающие опору посредственности
("набожная память о Ростове", "добро есть Бог") — ложны. Говоря словами Ницше:
нет ничего истинного, все позволено — или переоценка всех ценностей.