Реферат для "Центральной литературной газеты"
(отклоненный)
Эрвин Роде
По изд.: Ницше Ф. Рождение трагедии. Сост., общ. ред., коммент. и вс. ст. А.А.Россиуса. - М.: Ad Marginem, 2001. - С.219-227
Fredrich Nietzsche (ordentl. Professor der klassischen Philologie an der Universität Basel) Die Geburt der Tragödie aus dem Geiste der Musik. Leipzig 1872. E. W. Fritzsch. (IV, 143 S. gr. 8.)
Ближайшая цель этой книги ясно и определенно выражена в ее заглавии. Она намерена открыть новый путь к уразумению глубочайшей эстетической тайны: созданные трагическим искусством чудесные образования, которые доселе пребывали в неподатливой неизведанности своей пред бесчисленным множеством тривиальных и глубокомысленных попыток истолкования их, будучи рассматриваемы как бы извне, в качестве готовых формосложений, должны быть как бы просвечены изнутри самих себя ради проникновеннейшего уразумения их; что такое они в истинном существе своем, предстоит узнавать нам по мере того, как мы будем наблюдать, как же они становились. Итак, путь исследования исторический, но только в смысле подлинной истории искусства, которая вместо того, чтобы по-детски забавляться жалкими сведениями хроник и поэтики — словно пустыми орехами, знает, как обрести ей окончательное решение загадки, выспрашивая, с благоговейным погружением в них, сами же творения искусства. Только такой высочайший вид исторического [219] рассмотрения и хранит родство свое с искусством — хранит его благодаря тому, что выводы его одновременно дают общезначимое наставление относительно вечной сущности человеческого воления и человеческой способности. Так что можно было бы надеяться точно передать задуманное автором, если бы мы выразили примерно следующим образом ту сущность человеческой способности поэтически творить, какая распознана и представлена автором прежде всего на примере исторического развития греческого художественного гения.
Человек в мире мучений, волнуемый бесконечным потоком томления, преисполненного боли, предан, беспомощный, вечному страданию, и тем беспомощнее он, чем глубже воспринимает своей человечески-тонкой душою страдание и сострадание, чем решительнее пренебрегает тем, чтобы хитрыми уловками ума отрицать всю немощь этого мира. Однако в собственном же нутре человека уготована ему чудесная сила, которая принуждает его словно по волшебству творить из спутанного материала чувственных ощущений целый ряд расположенных вне его и развивающихся во времени и пространстве, строго по законам причинности, образов. Созерцая эти образы, он чувствует себя непосредственно осчастливленным, или же, вернее, он чувствует, что совершенно отрешается от той области, в которой в качестве путеводных звезд выступают счастье и несчастье. Столь утешительные образы сопровождают его повсеместно, он повторяет их в сновидениях и, преисполненный их великолепия, он чувствует в себе и побуждение, и способность сжато-ясно закреплять эти образы чудного мира, чтобы постоянно наслаждаться ими — в форме эпоса. В наивысшей степени эпическое творение искусства пользуется этой своей властью освобождать человека от влас-[220]ти вседвижителя-воли: все приятное, и все ужасное, что есть в мире, видим мы, проходит мимо нас в длинных вереницах образов, но мы не чувствуем ни радости, ни ужаса, не чувствуем в себе ни желания, ни страха; широко раскрытыми глазами взираем мы на великолепные движущиеся фигуры и более уже не вожделеем.
Когда же человек, бывает, полностью погружается в это углубленное созерцание изобилующих образов индивидуальной жизни, на него внезапно, посреди самого же благоговейного созерцания, вдруг находит, молниеподобно, озарение совсем иного рода. Если прежде он ощущал себя в безопасности, обладателем наиреальнейшего — этого прочного действительного мира, то теперь все это вдруг расходится перед ним словно полоса тумана, обман индивидуации покидает его, и он поглощается пурпурным мраком глуби, где текут потоки единой вечно волнуемой жизни, сверкающую поверхность которой с ее вечно поднимающимися и опускающимися волнами почитал он прежде реальностью и бытием. Теперь же в ужасе чувствует он, что все эти миллионы волн — ничто, вечно не-сущее, и чудовищная оторопь берет его при таком сверхчеловеческом осознавании. Но, чередуясь с таковым, до глубины души пронизывает его жар восторга, — ибо, подобно Прометею Раскованному, чувствует он, что пали ковы его тесной индивидуальности, что отныне он движется в пространстве безгранично могучей свободы, уносясь прочь в буре не испытанных сил радости и боли. И вот все это колоссально нарастающее возбуждение, пробивая себе путь, вырывается вовне, все ликование, вся мука всебытия обретает в недрах души его голос — и изливается наружу пугающе возвышенными мелодиями. Как раскованная сила стихии колышется музыка — море пламени охватывает его, и что за пламя! — [221]
Любовь то? Или ненависть? — Но страшно
Пытают нас они то радостью, то болью.
Преизбыток пламени, словно мировой пожар, грозит индивиду уничтожением, — однако в ту минуту совершается откровение величайшей спасительной творческой силы искусства. Подобно тому как в музыке художник выражал, наподобие притчи, в колоссальной всеобщности глубочайшую сущность мира, так теперь из волнующегося моря музыки, лучась, вздымается вверх второй образ-подобие, который музыка, покоряюще величественная, повторяет, в миллионы раз уменьшая его, в событиях индивидуальной человеческой жизни, тем самым делая их переносимыми для человеческого постижения. В колоссальных муках рождения музыка производит на свет миф— образ-подобие всемогущих сил мира. Никому не удастся уследить понятийным сознанием за этим мощным восхождением вверх в творении художника сил всемогущества, действующих вне времени и вне пространства, — как становятся они постижимыми сначала в форме времени, как выступает из недр музыки образ-подобие, движущийся и волнуемый одновременно во времени и в пространстве. Кому удалось бы, тот разрешил бы загадку самого мира. Однако пламенную достоверность существования таких демонических способностей передает нам высочайшее творение искусства —то, что стоит пред нами в образе трагедии-мифа, рожденного изнутри музыки.
Процесс, какой совершается в художнике и какой был сейчас лишь кратко намечен, наш автор представил, о чем уже было сказано, не как непосредственный опыт, но исторически выводя его из развития эллинской способности искусства. Сами же греки вполне отчетливо отделяли друг от друга совершенно различные [222] художественные влечения эпической созерцательности и драматической проникновенности, — будучи вдохновляемы к одному Фебом-Аполлоном, поборником красоты, к другому же — богом могущественных сил природы, Дионисом. О том, как теперь аполлинийское влечение великолепнее всего открывает себя в гомеровском эпосе, о том, как вслед за тем дионисийский энтузиазм, вливаясь сюда широким потоком, до глубины души взволновывает всю Элладу и художественно изрекает свою огнедышащую жизнь в дионисийской музыке, в лирической же поэзии отражает возносящуюся над всякой индивидуальной страстью сущность этой музыки как бы в отдельных ситуациях-образах, о том, как в конце концов этот энтузиазм способен был явить предощущаемому разумению глубочайший смысл жизни и музыки в трагедии, через посредство рождаемого изнутри музыки мифа, — настоящий реферат и хотел бы побудить читать обо всем этом в изложении нашего автора, равно убедительном по своей глубине и ясности. Филолога и эстетика равно заинтересует здесь разрешение, вследствие счастливого соединения исторического и эстетического рассмотрения, столь озадачивающих проблем, как вырастание трагедии из песни-пляски дионисийского хора, нередко подчеркиваемое сочетание лирических и эпических элементов в трагедии, неисчерпаемая по своей глубине значительность всякий раз столь ясного действия трагедии, что ощущается любым ее читателем. Если до сих пор трагедию, пытаясь разведать так называемую "основную мысль" ее, низводили, как правило, до уровня колоссальной по своим размерам Эзоповой басни, то теперь то самое, что давало по крайней мере верный импульс для подобных попыток, оправдывается для своего постижения в совсем иной глубине своей и силе. [223]
Однако автор от исторического рассмотрения давнего прошлого спускается, проходя широтою времен, к нашей современности. Он описывает, как после краткого своего цветения умирала греческая трагедия. Ее художественная сила, способная говорить в мифических образах о последних тайнах всего мирового целого, расточилась от усилий непосредственно-понятийного научного познания того же самого мирового целого всей его глубине и широте, от тех устремлений, что, с демонически-инстинктивной мощью, прорвались поначалу в личности Сократа и, начиная с той поры, заняли неустанной деятельностью все силы долгих осени и зимы эллинской культуры. Когда же, в эпоху возрождения более свободной образованности, Европа вновь обратилась к единственно достойным наставникам своим, грекам, она непосредственно прильнула к этому сократически- александрийскому влечению к познанию-исчерпанию мира, и той поры все наилучшие устремления наши коренятся в таком александризме, впрочем, с тех пор еще мощно приумноженном. И вот автор представляет нам, как это господствующее направление, благородное в себе, однако подавившее своим ростом самые глубокие способности человека, как оно просто гоняет нас по кругу своим глубокомысленно-навязчивым представлением о том, что цепочкой логических умозаключений можно вмерять любые бездны, как оно, торжествуя над всей нашей культурой, превращает теоретический оптимизм Сократа в практический евдемонизм, который, постепенно становясь зычно раздражающимся требованием, грозит выпустить на эту гнилую культуру настоящий ад разрушительных сил. Однако тут им овладевает надежда, приносящая утешение: поднимаясь вверх по времени, от александрийства, мы еще научимся у греков самому высоко-[224]му, вновь возродим дионисийско-аполлинийское искусство трагедии и тем самым положим начало новой, многообещающей культуре. Что же до нашего немецкого народа, только что пробудившегося после долгого сна, то представляется, что все это великолепное развитие — к такой образованности, какая единственно достойна его сокровенно-глубоких способностей, — и назначено в удел именно ему, ибо в нашем народе то самое всемогущество, на какое притязало логическое познание, власть которого ограничена миром явлений, получила жесточайший отпор со стороны Кантова критицизма, так что этот величайший подвиг научного самопознания в свое время уже пробудил к существованию обидно краткий по длительности период расцвета самых благородных устремлений к подлинно художественной культуре. И еще больше обещает нам то явление, какое никак не объяснишь условиями нашей нынешней образованности, — в гул дико возбужденной эпохи, подобно откровению иного мира, врываются могучие звучания немецкой музыки. И не может ли быть так, что нашему, глубокому родному искусству внутренне присуща сила, способная гармонически сложить глубоко близкую нам образованность — наподобие того как романским народам была дана возможность создать культуру, сообразную им, соответствующую их способу художественного развития? Пусть же изнутри этой углубленной образованности произрастет великолепнейший цветок — самое возвышенное творение искусства, трагедия, рожденная изнутри немецкой музыки. И уж чувствует высшие восторги такого наиблагороднейшего искусства тот, кто, как наш автор, в силах вобрать в себя, с благоговейной самоотдачей, художественные творения великого мастера, которому, как единомышленнику, посвящена работа нашего ав-[225]тора, — Рихарду Вагнеру. Подобно всем чистым и проникновенным убеждениям этого своего друга, автор разделяет и тот основополагающий взгляд на музыку как (платоновскую) идею мира, какой представлен Рихардом Вагнером в его изданной к юбилею Бетховена книге, в книге, не снискавшей ему благодарности, которой заслуживает подобное самооткровение таинственнейшего из искусств в устах гениального художника, что примкнул к единственно удовлетворительному истолкованию музыки, какое Артуром Шопенгауэром было обретено в глубинах его познания мира. С радостью автор во всем исповедует верность этим двум мастерам, — Вагнеру и Шопенгауэру, — так что можно ожидать наиболее чистого воздействия этой книги на тех читателей, кто, будучи потрясен суровой правдивостью Шопенгауэра, ни на минуту не находит утешения и покоя в пустопорожних теориях гедонизма. К ним, подлинно-томящимся, эта книга придет радостной вестью; и пусть хотя бы что-то от метафизического утешения принесет она им, с каким отпускает от себя серьезных слушателей дионисийская трагедия, каковая, приводя нас в блаженное восхищение, дает нам предощутить, как нас, сосланных в пределы этой жалкой индивидуации, в то же самое время преисполняет всемогуще-жизненное, как и мы сами — лишь одно вечное единое, что рвется к явлению в льющейся бескрайним потоком игре волн, и как всю боль мирового бреда перевешивает колоссальное блаженство этой игры с самим собою, радость и боль которой позволяет эстетическому зрителю предвосхитить трагическое искусство — ее просветленное отображение. Нам хотелось бы всех, кто поистине серьезно настроен, обратить в эстетических читателей этой серьезной книги. Для того же (к несчастью, крайне многочисленного) разряда умников, [226] что жалкую свою серьезность растрачивают на эфемерно-ничтожное и как раз не оставляют себе ни крупицы благоговения перед всем действительно благородно-проникновенным, — для этого разряда, можно надеяться, книга будет глубоко отвратительна. Пусть они и впредь будут уверять нас, что "не соощущали" вместе с автором ничего из того, что видел и слышал он сам, — только нельзя ли попросить их поверить нам, что на свете есть немало великолепных вещей, которые не перестают существовать от того, что люди подобного толка и знать не знают, как им к ним подступиться — ни потрогать, ни постичь.