Реферат для воскресного приложения к "Северогерманским всеобщим известиям" (26 мая 1872 г.)
Эрвин Роде
По изд.: Ницше Ф. Рождение трагедии. Сост., общ. ред., коммент. и вс. ст. А.А.Россиуса. - М.: Ad Marginem, 2001. - С.228-241
Die Geburt der Tragödie aus dem Geiste der Musik, von Friedrich Nietzsche. Leipzig, 1872
Того, кто недостаточно осведомлен об особых судьбах, какие бывают у книг, может удивить то, что в высшей степени замечательная книга вот уже несколько месяцев совершенно игнорируется призванной и обыкновенно столь деятельной в области своего призвания критикой литературы. Не вдаваясь сейчас в причины столь поразительного молчания, — они, возможно, и весьма поучительны, — рецензент полагает, что для спасения чести высоких судей следует допустить, что отнюдь не впечатление, будто они стоят несоизмеримо выше этой книги, помешало им опустить свой взгляд на все излагаемое в ней. Ибо по меньшей мере рецензент, который может вместо весомого имени положить на весы лишь весомость своего внутреннего убеждения, именно потому чувствует свой моральный долг в том, чтобы как можно более привлечь к этой книге внимание общественности, что он на всех литературных широтах лишь исключительно редко встречал в области философского рассмотрения искусства — в новейшей же литературе и вообще никогда не встречал — что-либо подобное по глубине и проницательности. И пусть бы толь-[228]ко серьезная эстетическая наука была обогащена подобным сочинением, ее автор уже заслуживал бы публичной благодарности, однако заслуги его простираются еще дальше.
Философу-эстетику когда-то нравилось гоняться по небу за самыми абстрактными всеобщностями, строя вдалеке от земной действительности воздушный замок умозрительности, с высоты которого очень странным представал расположенный понизу эмпирический мир искусства. Теперь такие высотные полеты вышли из моды, — эстетика сделалась почти что исторической дисциплиной. Однако теперь она от былой спеси перешла к почти уж унизительному смирению: вооружившись несколькими зарекомендовавшими себя своим почтенным возрастом воззрениями, позаимствованными у самого здравого, какой только ни на есть, рассудка, она заставляет проходить мимо себя вереницей целый бескрайний ряд художников-творцов, каждого удостаивает своим изреченьицем и думает: дело сделано. Однако как и искусство, какое выпало ей на долю толковать, эта эстетика — божественных кровей, и не пристало ей рабствовать в низинах обыденнейшей повседневности — ей положено пребывать на горных вершинах умозрения, и притом не направляя свой взор в бесконечную пустоту философской абстракции, а обращая его к вечным созвездиям греческого искусства, которые, вознесшись над варварским замешательством времен, зовут взглянуть на себя взглядом восторженным, в часы внутренней собранности. Такая эстетика пусть же и напомнит классической филологии, неугомонная сестра-помощница ее, о том, о чем давно уж позабыла та: доверено ей драгоценнейшее сокровище, какое благая природа даровала роду человеческому ради вечного наставления духа его — не с тем, чтобы помещать его в обширное собрание разных [229] курьезов рядом с древностями готтентотскими и хижинами на сваях, а чтобы чистейшими созданиями художественной способности людей напоминать варварам позднейших времен, к чему же призывает их высочайшее их предназначение.
В таком союзе, как сестры, выступают в этой книге перед читателем наука эллинской древности и философия искусства, — однако именно поэтому результаты исторических исследований, проводимых нашим автором, одновременно обогащают и общее учение об искусстве, а выводы, полученные на основании философско-исторического исследования наивысшей художественной способности эллинов, становятся постоянными законами и увещаниями на все времена.
Чтобы дать теперь указания на содержание книги, попробуем, следуя отнюдь не расположению отдельных моментов, но взаимосвязи целого, раскрыть ткань приводимых здесь к единству идей.
Автор книги учит: изобильно цветущее древо человеческого искусства вырастает из двойного корня, из двоякого отношения людей к окружающему миру. Изначальное художественное влечение коренится в могучем принуждении смотреть на множество вещей как на их многообразие, приводимое в движение во времени и пространстве согласно ритму постоянной причинной связи. Подобно тому как углубление в созерцание всего великолепия, каким окружен человек, вырывает его из той напряженно-робкой настороженности, в какую ввергают его личные цели, человек способен, дабы удержать при себе мирное блаженство подобного созерцания, связывать такую красоту явления для длительного наслаждения ею (тем более что она как таковая — его дело, творение созерцателя) в отображении ее — в эпосе и в изо- [230]бразительном искусстве. Тогда воплощенное великолепие фигур в их благородном движении — пред нашими глазами или пред фантазией, побуждаемой творить, — говорит нам о глубокой красоте распростершейся вширь жизни явления. У греков это художественное влечение, как сказывается оно в гомеровском эпосе, способно было идеально просветлять целый мир, — выходя за пределы переменчивых явлений земной жизни, грек создал для себя олимпийских богов, которые, избавившись от подосновы нужды и страдания, воплотили в сиянии полноты жизни беспеременную при всей череде и гибели красоту мира явлений. — Но подобно тому как рядом с светлым солнечным днем стоит темная ночь мечтаний, восхищающая человека из мрачной юдоли маленькой Земли в таинственно мерцающие высоты окружающей ее бесконечности, так в те часы, когда отвращается она от радостного света, душа погружается в темнобагровый мрак, из которого мир явлений с его неровным блеском выступает лишь как обманчивый контур. Все, казавшееся столь великолепным — полнота форм в вечном натиске потоков, — предстает теперь полнейшим ничтожеством непрестанной игры волн, поднимающихся и опускающихся. И кажется человеку, в глубоком ужасе, что погрузился он в бездонную пропасть, и, однако, возбуждает его высочайшее чувство совсем нового, магически-могучего блаженства. Солнце опускается за горизонт, но зато поднимается необозримое воинство звезд, — так и для человека словно дым растворилась вся полнота дня, зато ощутил он в себе приток всерождающего пламени, сам почувствовал себя как то единое и вечное, что и на всей земле с ее жизнью, и во всей бесконечности с ее млечными далями творит для себя все новые и новые царства красоты. — Если теперь и разбудит его жизнь, вызвав из этого [231] состояния глубокого погружения, то он вернется из глубин, как возвращаются посвященные из пещеры Трофония; радостный смех свой навеки оставил он там, жалкий мир становящихся явлений смотрит на него бледными лицами призраков; в испуге и мучениях томится он по возвращению из этого царства раздоров и преходящего неблаженства назад к восторгам, что принимали его в лоно древнего отца всех вещей, праизначального Хаоса, который, кажется ему, в вечном саморазрушении множественности пожирает сам себя, словно бы в судорогах. Эта тяга назад может становиться жгучей тоской по родине, — воцаряясь в жизни человека, она складывается в философско-религиозную мистику. Кто осмелится порицать аскетов Востока и Запада с их глубокой серьезностью — тех, что учились добывать из этой страсти, одолевающей мир, нелегкое искусство умирания. Однако верно: суровое вдохновение мистиков, прорываясь наружу во всей демонической силе своей, разрушает жизнь и мир, искусство и историю, и если вовлечет оно в свои круги многих из тех, кто, склоняя главы свои к земле, не в состоянии впитать в себя такую суровость, оставляющую далеко позади себя любые устремления одиночек, то обратит их в тупоумных лицемеров или опустит в водоворот фанатизма, откуда и понесет их дальше в бездну омерзения.
Грекам отнюдь не была чужда столь глубокая возбужденность пантеистического вдохновения: когда гомеровские времена прошли, оно, идя с Востока, могучими волнами излилось на эллинскую землю, сопровождаемое громогласным ликованием служителей Диониса. Однако от чрезмерностей мироотрицания хранила их та самая врожденная божественная природа, которая обороняла их и против другой, ничуть не меньшей опасности — [232] превращать в простой, служащий алчным демонам жизни, механизм ту ясность и остроту, с какой воспринимали они вещи внешнего мира. Им удалось сковать волшебным словом искусства стремительный водоворот, грозивший унести их в свой омут. Подобно тому как таинственный восторг пластически-эпического искусства состоит в том, чтобы, усыпляя вожделеющие силы воли и обращая их в морскую гладь, видящую сны, возбуждать в нашей природе способности созерцания, дабы впитывали они в себя все великолепие явлений, и художественная способность человека тоже творит чудеса, потому что глубочайшее возбуждение всех стихийных сил воли, соединяющих нас с единой мировой волей, она из наводящего ужас мистического восхищения обращает во вдохновляюше-искупляюший подъем — тем, что насильственно правящее пламя миров обращает в образ изваянной формы, делая его объективным, в музыке. В музыке словно пышущими клубами пламени пробивает себе путь из сердца человека могучая мировая воля — та воля, что сложила все миры органической и неорганической жизни, — она в ритмически подвижных звучаниях таинственнейшего из искусств обретает свое величайшее, художественно отображающее просветление. В таком познании, какое на деле предписывает совершенно новый путь всей эстетике, наш автор примыкает к великому мыслителю, взгляды которого исповедует во всем, — это Артур Шопенгауэр. Правда, и среди греческих мыслителей бывали такие, кто не был далек от подобного воззрения, что следует из некоторых высказываний Аристотеля в восьмой книге "Политики", в особенности же из глубокомысленного мнения некоторых из пифагорейцев относительно человеческой души, которая есть не что иное, как музыкальная гармония, так что даже болезни души [233] могут излечиваться гармонической музыкой. — Однако разве по мере того, как все громче шумит изливающийся музыкой поток миров, не станет все сильнее разгораться сердце слушателя, в самозабвении насильственного восторга уносясь все дальше в глубину праисконной ночи, куда в ликовании стекает шумящий поток? По меньшей мере так чувствовали греки, внимая полной энтузиазма флейтовой музыке азиатов; то же самое чувство ужаса пред безмерностью уже не просто человеческого восхищения вынуждает гетевского Фауста (в прологе ко второй части), отвращаясь от величественного Солнца миров, обратиться к "многоцветному отблеску" сверкающего на солнце водопада. Но не так то было у греков: как раз из наиглубочайшего возбуждения росла у них благодаря музыке сила, позволявшая им вырываться из раскола чудовищных теснин к спасительному свету явления, и если в музыке раздавалась для них во всей своей устрашающей всеобщности проникновеннейшая сущность мира, то живущая в музыке мировая воля пронизывала их насквозь своей творческой силой, так что давалось им извлечь из музыки уменьшенный образ-подобие трагического мифа. Итак, если дионисийская сила музыки с мощью, которую в известном смысле пристало называть космогонической, порождает миф, то после колоссальной борьбы она возвращается к уютному свету мира людей; тут Дионис протягивает руку брату своему Аполлону, олимпийскому богу явлений, ужасы бездны скованы, и Аполлон заводит уже не блестящую песнь торжества о красоте явления, но оба они поют о глубочайших силах мира, что складывают мир переменчивых явлений — не в безмятежной радости забавы, но в сурово-торжественной строгости — и в беглой смене радостей и страданий и даже в гибели и смерти всего самого возвышенного и благо- [234] родного завоевывают для себя некое исполненное боли удовлетворение, о таинственной сущности какового именно загадочный образ-подобие трагедии-мифа дает нам предощущение, полное значения. Никогда еще не бывало так, чтобы достало слов и понятий до конца продемонстрировать рассудку, что значит это действительно не человеческое уже удовольствие от боли и гибели при созерцании трагических образов, и тем не менее ощущает его при виде подлинной трагедии всякая человечески-разумеющая душа. На путях морали — а по ним пошел тут даже Шопенгауэр — нам никогда не приблизиться к цели такого усмотрения, труднейшего из всех; насколько же можно осветить эти бездны светочем эстетического разумения, настолько это несомненно и удалось нашему автору — ему же первому. То, на что можно было указать сейчас лишь темно и кратко, все это он, следуя ясному (и все же скрытому от тупой близорукости) ходу развития греческого искусства, с самой энергичной отчетливостью определил как фундаментальный закон развития художественной способности людей.
Если же, однако, на дионисийскую мудрость мистической трагедии — ту, что так глубоко воспринимается любым эстетическим слушателем, — весьма трудно хотя бы указать словами, то есть понятиями, исчерпать же ее и вообще невозможно, то причина этого заключена в том, что тут, в трагедии, о глубочайших тайнах мира говорят на таком языке, который превышает как разум, так и выражение его — язык слов. Если этот последний стремится объять весь мир явлений абстрактными понятиями, то миф, который в свои поэтические образы вбирает самоё вездесущую природу, основывается на куда более богатом и содержательном разумении мирообразующих сил — на таком разуме- [235]нии, которое коренится в благословенной богом праистории народов и прямо заменяет таковым абстрактное восприятие вещей. Миф предшествует абстракции; будучи развернут во всем своем богатстве, каким и предстает он у греков, миф заполняет мир во всей его широте, — рядом с ним нет места безличным оболочкам вещей, нет места абстрактным понятиям. Для нас, побегов поздних, требуется вся сила погружения, чтобы начать хотя бы исторически уразумевать, каким образом такой мифический мир, все великолепие которого мы, однако, чувствуем, предощущая, каким образом прежде всего величайшее одушевление самых глубокомысленных мифов в трагедии-мифе могло, выступая как заполняющее своим блеском всю жизнь откровение относительно самых последних и самых суровых вещей, освещать все существование для людей древности куда лучше, нежели вся мудрость умных наших мыслей. И для греков наступил потом день, когда мифическое разумение мира вдруг оставило их, когда уже более не разумели они свою юность, — день такой настал, впрочем, лишь когда распрощалась с ними зрелость. Все знают, как абстрактное мышление греков, начиная со скованных еще мифическим толкованием попыток ионийских философов, проходя несколькими фазами, прорвалось наконец к победоносной ясности, как стало оно отчетливо постигать само себя и свои намерения в личности Сократа и как наконец оно с почти нечеловеческим одушевлением овладело всею жизнью. Однако никогда еще до сих пор не было представлено с такой твердостью все проясняющего усмотрения, что именно сократическая тенденция абстрактного познания, называемая так с полным основанием, разрушила древнемифический взгляд на мир, а вместе с ним и выраставшие словно из единой родной почвы искусство, жизнь [236] и обычаи греков. Когда история удовлетворяет своему принципу жестокой последовательности, для жалоб нет места, однако в этой же самой последовательности заключено и то, что искусство, поскольку оно видит свою высочайшую задачу в образном толковании этого загадочного мира, не может не поблекнуть и не растаять перед абстрактным взглядом на мир. Да и как может видеть в искусстве нечто иное, нежели приятного забавника в часы пресыщения абстрактным головным трудом, та самодержавная логика, которая с радостной уверенностью полагает вполне достижимой свою высшую цель, а именно объяснение и понятийное раскрытие всех до единой загадок мира? К чему и самый глубокомысленнейший образ-подобие, если ослепительный свет разума позволяет увидеть в реальном обличье и все неясное, темное? — Грекам это живое влечение к познанию мира на долгие века продлило тающее их существование; они это ощущали, и Плутарх не раз выражал это в прекрасных словах: жизнь можно сносить лишь ради познания, а смерть потому так и страшна, что с нею приходят неведение, забвение и мрак. И пришел мрак, — но вот занялся наконец и новый день, и опять греки, как и прежде, стали образовывать варваров-чужестранцев, подводя их к свету человечности. Предстояло учиться многому, и с воодушевлением предались мы светлым урокам древних мастеров. И только тогда наука, словно просыпающийся исполин, расправила свои могучие члены; тот, кому хотя бы как подмастерью довелось приложить свои усилия к самой малой части ее гигантского строения, может только дивиться той сумме моральных и духовных сил, какие на протяжении веков вкладывали сюда поколения людей, строя, разрушая и вновь возводя. Чудо ли, что логика, верховная богиня всей науки, в сознании таких успехов, [237] завоеванных величайшей энергией, постепенно стала объявлять своей собственностью все — все на земле и в головах человеческих? Она не только верховная владычица науки, она предписывает высшие законы жизни, этике, и она не может отказать себе в тщеславном удовольствии своими собственными средствами удовлетворять глубокой, неустранимой потребности человека в метафизическом познании, — именно объяснение мира, когда высшая цель будет достигнута, и послужит ей величайшей наградой за все ее труды. От художественного же созерцания ей нет никакого проку, потому что деятельность искусства — только забава, занятная безделка, и не более того. Однако лот, какой опускает логика в глубину, не длинен: так что же, станет ли она не признавать неисповедимые глубины мира наиреальнейших вещей, в отношении которых теряют свою значимость законы причинности и инструменты логики? На деле мы уже и теперь видим, как зреют плоды чисто логической этики, несущие с собой вандализм варваров-социалистов; мы видим, как не ведающий сомнений оптимизм, заключающийся в самой сути абсолютной логики, побуждает мир лихорадочно гоняться за "счастьем", — погоня, которая пожирает подавляющую часть могучей энергии этих времен, заставляя тратить ее на свои демонические цели. Но как может верить в правдивость столь самоуверенных обещаний раз и навсегда разрешить все загадки мира тот, кто у Канта, самого честного из исследователей, учился тому, что плотная ткань причинных связей в области явлений навеки скрывает от научного изыскания (неотрывного от цепочек логических умозаключений) подлинную сущность вещей.
Что ж, пусть произрастает на сухом песке древо познания, что даст нам тень и освежение в пышущий жаром полдень жизни! — [238] И все же, — кто дерзнул бы повернуть назад неудержимо вращающееся колесо, кто был бы настолько глуп, чтобы лечить недуги времени паллиативными средствами — догмами веры былых веков? Воистину, община тех, кто с озабоченностью глядит на всю эту суету и неверный блеск ее, община, тающая с каждым днем, скоро будет напоминать нам тех греков, о которых рассказывает ритор Дион Хрисостом: живя на берегах далекого Понта среди враждебных скифских племен, они по одежде и по обычаям своим сделались наполовину варварами, и однако возвышали их образы седой старины, поэтического великолепия, давно уж исчезнувшего, — непреходящие стихи Гомера, а в остальном они терпеливо, с отречением, исполненным боли, несли на себе ту вину, что родились они слишком поздно.
Тут наш автор призывает всех тех, кто живет в диаспоре, с печалью памятуя о прошлых днях, обрести новую надежду. Древний мифический мир действительно мертв, однако благородное искусство и сегодня по-прежнему способно являть восхищенному взору тайные черты великой богини мира — в мифическом отражении ее. Правда, ошибутся те, кто (как в свое время А. В. Шлегель), будучи пленен ложным толкованием мифа, сочтет возможным гальванизацию отмершей веры в глубокомысленно-аллегорические сказания в том самом смысле, в каком люди верят в исторические события.
Ведь в таком смысле и сами греки никогда не верили в свои мифы. Стоя куда выше всего этого, ближе к самым достоверным истинам, нежели к фантастическим мечтаниям поэтов, мифы греков все же требовали веры, совершенно отличной от той, что историческое предание. Иначе как понять то, что было совершенно ясно для греков: те самые мифы, которые составляли со- [239]кровищницу греческой веры, в то же самое время придуманы, сочинены Гомером и Гесиодом? Как могло иначе не мешать их вере то, что, как видели они, одни и те же мифы многообразно слагаются разными поэтами с их божественным даром в зависимости от их намерений и по-разному слагаются в разные времена даже одним и тем же поэтом? В сознании наиболее благородных греков должны были соединяться: воспоминания о том, что природа мифа — это подобие и притча (откуда еще не следует, что миф путем аллегорического толкования можно перевести в понятийное познание), и радостная убежденность в том, что гениальные натуры способны разуметь скрытую сущность мира и толковать ее слушателям — глубже и полнее любого понятийного рассуждения. Однако с такими откровениями продолжает обращаться и к нам самим искусство — не то бездельно забавляющееся искусство, что довольствуется образом образа явлений, а искусство могучее, с такой непостижимой суровостью выступающее перед лицом нашей эстетики, — искусство немецкой музыки. С радостью во взоре сопровождает наш автор это немецкое искусство — "на его могучем солнечном пути от Баха к Бетховену, от Бетховена к Вагнеру". В драматических созданиях Рихарда Вагнера ощутима для него чудесная сила гармонического дуэта высшего дионисийски-аполлинийского искусства, в Вагнере он видит начало новой, поднимающейся из глубин художественного мироразумения немецкой культуры; всех тех, в ком живо понимание величайших художественных устремлений эпохи, он призывает встать на сторону Вагнера и его творений. Мы можем только от души пожелать ему успеха. Очевидно, что эта выдающаяся книга будет наиболее доступной в первую очередь для тех, кто проникся столь чудесно гармоничными мыслями Шопенга- [240]уэра и Вагнера. Если философия поверяется не только глубиной и ясностью познания мира, но и теми возможностями, какие предоставляет она для подлинно эстетического постижения наиболее глубоких проблем искусства, — эти последние находятся в куда более глубоком родстве с последними загадками мира, чем обыкновенно думают, — то в этой книге философия Шопенгауэра заявила о себе во всем своем блеске. Проштудировав книгу со всей серьезностью, приверженцы великого мыслителя легко поймут, в каком смысле я хотел бы придать ей то значение в деле объяснения и оправдания явления, какое главному сочинению самого Шопенгауэра присуще в деле изъяснения сущности вещей, что пребывает позади явлений. Всех же подлинно серьезных читателей я хотел бы призвать погрузиться в эту книгу, чтобы уготовить себе глубокое наслаждение — тем, что по-настоящему соберутся их мысли, так легко разлетающиеся во все стороны по ветру в нашей безостановочно мчащейся жизни. Пусть после чтения этой книги почувствуют они себя словно вышедшими из зала, уставленного самыми возвышенными творениями древнего искусства ваяния, — задумавшись над подлинным значением жизни, что бездумно раздается нами налево и направо — бессчетным демонам счастья и каприза.
Таково, смеем надеяться, будет воздействие книги этой на немецкий народ — воздействуя, будет возрастать и сама она вместе с великим воздействием наиблагороднейшего художественного вдохновения, того, что в эти самые дни закладывает в Байрейте прочные основания храма славы немецкой нации.