Фридриху Ницше,

ординарному профессору классической

филологии Базельского университета

 

Рихард Вагнер

 

Дорогой друг! Только что прочитал присланный Вами памфлет д-ра философии Ульриха фон Виламовица-Мёллендорфа и получил при чтении этого "возражения" на Ваше "Рождение трагедии из духа музыки" известные впечатления, от которых хотел бы теперь освободиться в форме различных, вполне возможно непривычных вопросов, обращаемых к Вам в надежде побудить Вас к столь же поучительным разъяснениям, как то уже было однажды в связи с греческой трагедией.

Прежде всего мне хотелось бы, чтобы Вы объяснили мне один феномен, связанный с нашим образованием, какой я наблюдал на себе самом. Не думаю, чтобы в те времена, когда я посещал в Дрездене Крейцшуле, был другой подросток и юноша, который вдохновлялся бы классической древностью так, как я; и если меня прежде всего увлекали греческая мифология и история, то все же сильно притягивало меня к себе и изучение греческого языка, ради которого я, нарушая дисциплину, по возможности избегал уроков языка латинского. Не могу судить, насколько последовательно я действовал; однако могу сослаться на особую симпатию ко мне, вследствие моей пылкой тяги, как надеюсь и поныне здравствующего д-ра Зилпига, любимого моего [279] учителя в Крейцшуле, который твердо определил мне, в качестве профессии, филологию. Как впоследствии учителям моим в школах св. Николая и св. Фомы в Лейпциге удалось полностью искоренить во мне все подобные задатки и наклонности, хотя и памятно мне и вполне объясняется всеми манерами тех господ, однако со временем я не мог не засомневаться, действительно ли задатки и склонности эти были достаточно глубоки во мне, если они столь скоро переродились у меня в свою полнейшую противоположность. В ходе моего дальнейшего развития, при непрестанном возобновлении во мне по меньшей мере тех самых склонностей, я начал сознавать, что в условиях губительно-ложной школьной дисциплины во мне на самом деле было нечто подавлено. Беспокойные труды жизни совершенно отвлекли меня от тех штудий, и тут погружение в мир античности сделалось для меня единственным благодеянием, способным все снова и снова внутренне расковывать меня, хотя почти полная утрата языковых вспомогательных средств и представляла для меня значительное затруднение. Напротив того, завидуя Мендельсону, вполне сложившемуся филологу, я лишь постоянно удивлялся тому, что его филология вовсе не удержала его от того, чтобы писать к драмам Софокла именно такую музыку, в то время как во мне, несмотря на всю мою филологическую неподготовленность, как раз жило больше уважения к духу античности, чем, казалось, проявлял он. Я познакомился и с другими музыкантами, полностью сохранившими свои навыки в греческом, которые, однако, дирижируя, сочиняя и исполняя музыку, так и не знали, к чему бы им все это умение, между тем как я (вот ведь странность!) постепенно вырабатывал из этой столь труднодоступной для меня античности идеал [280] своего музыкально-художественного созерцания. Однако как бы ни обстояло дело с этим последним, во мне все нарастало неясное ощущение того, что сам дух античности в конце концов столь же мало принадлежит к сфере деятельности наших учителей греческого, сколь мало разумение французской истории и культуры предполагается, в качестве необходимого приложения, в наших преподавателях языка французского. Но теперь д-р философии У. В. фон Мёллендорф напротив того утверждает, что цель филологической науки вполне серьезно такова — направить немецкое юношество, "чтобы классическая древность даровала им то единственно непреходящее, что обещает им благосклонность Муз, то, что в такой полноте и чистоте и может даровать им одна только классическая древность, — в сердце — наполненье смысла, форму — в духе сохранить".

В полном восхищении от этих великолепных заключительных слов его памфлета, я стал озираться окрест — во вновь воскресшей Германской империи — в поисках несомненных успехов благословенных трудов филологической науки, которая, в своем ненарушимом покое и в своей отрешенности внутри себя, имела возможность руководить немецким юношеством согласно принципам, какие никто и никогда не подвергал сомнению. Поначалу мне показалось странным, что все зависящее в наши дни от благосклонности Муз, то есть весь наш художнический и поэтический мир, ведет себя так, как если бы никакой филологии тут и не было вовсе. Во всяком случае представляется, что дух основательного изучения языка, какой должен исходить от филологии как основы всех классических штудий, так и не распространился на родной, немецкий язык, так что вследствие разрастания жаргона, из газет переходящего в книги тех, кто [281] создает историю наших искусства и литературы, вскоре при каждом слове, которое надо записать на бумаге, мы будем мучительно соображать, принадлежит ли оно настоящему немецкому языковому строю или же, скажем, какому-нибудь Висконсинскому биржевому листку. — Однако, если в области художественного что-то и выглядит настораживающе, то тут всегда можно сказать, что филология не имеет с этим ничего общего, поскольку служит Музам не столько художественным, сколько ученым. Но в таком случае мы должны были бы наблюдать ее активность в наших университетах с их факультетами? Однако богословы, юристы и медики отрицают, что имеют с нею что-либо общее. Итак, стало быть, только сами же филологи и наставляют друг друга взаимно — предположительно с единственной целью вновь и вновь готовить филологов, и только филологов, то есть преподавателей гимназий и университетских профессоров, которые в свою очередь должны будут воспитать новых преподавателей гимназий и университетских профессоров. Мне это понятно; надо же поддерживать чистоту науки и заставлять государство испытывать перед нею уважение — настолько, чтобы выплачивать особое жалованье профессорам филологии стало для него делом совести. Но нет! Д-р философии У. В. ф. М. подчеркивает — главное разного рода "аскетическими" процедурами приготовить немецкое юношество к тому, чтобы оно восприняло то "единственно непреходящее", что "благосклонность Муз" нам обещает. Так что в филологии все-таки должна быть заложена тенденция к высшему, то есть к подлинно продуктивному образованию? Очень возможно предположить такое, — я думаю! Только что вследствие странного процесса, внутри какого оказалась эта дисциплина, тенденция [282] эта, как кажется, подверглась полнейшему разложению. Ведь видно хотя бы то, что филология не оказывает сегодня никакого влияния на общее состояние немецкого образования; в то время как богословский факультет поставляет пасторов и консистории советников, юридический — судей и адвокатов, медицинский — врачей, филология поставляет нам все одних филологов, которые полезны могут быть лишь между собой.

Можно видеть, что даже и положение индийских брахманов не было более высоким, а потому время от времени все же можно ждать от них божественного слова. Мы и действительно ждем этого: а именно, мы ждем, что из этой чудесной сферы вдруг выступит некто и без всяких ученых речей и кошмарных цитат попросту скажет нам, чтó же такое замечают посвященные под покровом своих столь непостижимых для нас, профанов, штудий и стоит ли всё такое трудов поддержания столь дорогостоящей касты. Но тогда это должно быть что-то верное, великое и образовательное во всю ширь, а не тот изящный словесный перезвон, каким время от времени угощают нас на столь излюбленных лекциях перед "смешанной" аудиторией. Однако выходит так, что это великое и верное, чего мы ждем, очень затруднительно выразить, — кажется, какая-то странная боязнь царит здесь, от которой становится даже не по себе, нечто вроде опасений, как бы не пришлось признать, что если выложить все содержание прямо на стол, без всяких особых приуготовлений, без таинственных атрибутов филологического авторитета, без цитат, примечаний и неизбежных взаимных комплиментов великих и малых коллег, то как бы не открылась при этом вся прискорбная нищета этой самой науки, если таковая уж сделалась ее внутренним свойством. Могу себе представить, что че- [283]ловеку, который решился бы приступить к чему-либо подобному, не осталось бы ничего иного, как существенно выйти за пределы чисто филологической дисциплины, чтобы оживить ее худосочное содержание такими источниками человеческого познания, какие до сих пор напрасно дожидались того, что филология их оплодотворит.

Однако судьба филолога, который осмелится пойти на подобный шаг, предположительно будет той же, что у Вас, дорогой друг, — теперь, когда Вы решились издать свой глубокомысленный трактат о происхождении трагедии. С первого же взгляда мы узрели, что имеем дело с филологом, который говорит, обращаясь к нам, а не к филологам; тут и забилось взволнованно наше сердце, и мы вновь набрались мужества, какое порастеряли, пока читали обыкновенные, испещренные цитатами и мучительно бедные содержанием филологические изыскания, например, о Гомере, трагических поэтах и т. п. На сей раз перед нами был текст, а не примечания; с вершины горы мы могли смотреть на широкие равнины, однако не сбивали нас с толку крестьяне, дерущиеся в кабачке. Но, как представляется теперь, нам никогда ничего не спускают: филология остается филологией, Вы продолжаете стоять на ее почве, и Вы вовсе не какой-нибудь эмансипант, а только отщепенец, а потому Вы, как и мы, не избавлены от порки примечаниями. Застучало по оконным стеклам: некий д-р философии, как положено ему, схватился за филологические громы. Но не такая сейчас пора года, чтобы ненастье продолжалось долго, — пока бушуют стихии, человек рассудительный сидит у себя дома под крышей; никому не след нарываться на разъяренного быка, и надо вместе с Сократом посчитать нелепым отвечать пинком на удар ослиного копыта. [284] Однако нам, смотревшим на происходящее со стороны, потребовались пояснения, потому что не все было нами понято.

Поэтому я и обращаюсь к Вам с вопросами.

Мы никогда не думали, что в деле "служения Музам" царят столь грубые нравы и что "благосклонность Муз" оставляет после себя такую необразованность, какую не могли мы не заметить на примере одного из обладателей тем самым "единственно непреходящим". Знаток классических языков, который пишет — "пускай себе" — и в той же фразе еще пускает вслед за сим — "пусть себе", — напоминает нам берлинских зевак былой поры, шатающихся из кабака в кабак, нечто подобное и производит на глазах у всех наш д-р философии на с. 18 своего памфлета. Конечно, человек, подобно нам не разбирающийся в филологии, почтительно уступает дорогу утверждениям такого господина, когда они возводятся на колоссальных цитатах из цехового архива, однако мы начинаем теряться в сомнениях — не в непреднамеренности неразумения Вашего сочинения со стороны этого ученого, но в элементарной способности его вообще разуметь все самое ясное на свете, если уж он смысл приводимой Вами из Гете цитаты — "Вот твой мир! Вот это — мир!" — понимает так, что Вы приводите эти слова в оптимистическом смысле, а посему считает нужным (возмущаясь тем, что Вы даже и Гете не способны уразуметь!) разъяснить Вам эти слова — Фауст будто бы произносит их, задавая свой вопрос "с горькой иронией". Как назвать все это? Вопрос, на который, быть может, затруднительно отвечать публично, в печати.

Что же касается меня, то подобный опыт, какой приобретаю я в этом случае, до глубины души меня огорчает. Вы знаете, с какой серьезностью и с каким рвением выступил я несколько [285] лет тому назад в своей статье "Немецкое искусство и немецкая политика" в защиту классических штудий — в предвидении худшего поворота в нашем национальном образовании, какой будет совершаться вследствие пренебрежения такими штудиями со стороны наших художников и литераторов. Но что теперь пользы от трудов на ниве филологии! В свое время я, изучая Я. Гримма, нашел у него старонемецкое слово "Heilawac", трансформировал его затем, чтобы сделать еще более податливым для своих целей, в "Weiawaga" (эту форму мы и сегодня распознаем еще в слове "Weihwasser"), перешел отсюда к родственным корням "Wogen" и "wiegen", наконец к "wellen" и "wallen" и таким образом, наподобие колыбельного припева "Eia popeia", сложил из слогов-корней мелодию для своих русалок. И что же? Мальчишки-журналисты, включая даже "Аугсбургские всеобщие известия", издеваются надо мной, и вот некий д-р философии основывает на этом "wigala weia", ставшим на взгляд его притчей во языцех, свое презрение к моей "так называемой поэзии"! И все это в памфлете, печатаемом по старонемецкой орфографии, тогда как, с другой стороны, нет такой надуманной театральной пьесы, если только написал ее модный литератор, которую какой-нибудь филолог-комментатор "Песни о Нибелунгах" (подобное попалось мне недавно на глаза) счел бы слишком поверхностной и пошлой для того, чтобы усматривать в ней заслуживающее всяческого восхищения завершение древней народной поэзии.

Поистине же, друг мой, Вы еще обязаны нам разъяснить тут некоторые вещи. Когда я говорю — "мы", то подразумеваю тех, кого переполняет самое мрачное беспокойство за судьбы немецкого образования. Множит эту заботу та странным образом доб- [286]рая слава, какая идет о нашей образованности за рубежом, где слишком поздно познакомились с ее цветущими началами, ныне относящимися уже к прошлому, — вот эта добрая слава и действует на нас как наркотик, и мы кадим друг другу до полного умопомрачения. Конечно, каждый народ носит в себе задатки кретинизма — во Франции, видим мы, абсент завершает дело, начатое Французской академией, и вот там все, словно несмышленые дети, только и знают что потешаться надо всем непонятым, а потому и исключенным Академией из круга национального образования. Конечно, нашей филологии далеко до могущества Французской академии, и наше пиво не так опасно, как абсент, однако тут вступают в игру иные свойства немцев, — к примеру, неблагожелательность и не уступающее ей гнусное желание все на свете мусолить своими слюнями, в сочетании с лживостью тем более губительной, что она с давних времен придает себе вид порядочности и здравомыслия, — свойства эти столь сомнительной природы, что ими, кажется, с лихвой возмещаются все те ядовитые отравы, каких нам еще недостает.

Так как же обстоит дело с нашими образовательными учреждениями!

Вопрос свой мы задаем не кому-нибудь, но именно Вам, кого в столь юные годы призвали на профессорскую кафедру и кого замечательный филолог-мастер предпочел столь многим другим, — в этой своей должности Вы в очень короткое время завоевали столь значительное к себе доверие, что могли решиться с дерзновенной твердостью выйти из порочного круга взаимосвязей и творчески указать на его внутренние болезни.

Мы Вас не торопим. Ничто не заставляет Вас спешить, и менее всего, надо думать, тот д-р философии, который призывает [287] Вас сойти с своей кафедры, чего Вы безусловно никогда не сделаете даже из любезности в отношении этого господина, потому что можно предвидеть, что как раз его-то и не изберут преемником Вашим там, где трудились Вы. То же, чего ждем мы от Вас, может стать задачей всей жизни — всей жизни такого человека, какой сейчас нужнее всего для нас и в качестве какого мы и возвещаем сейчас о Вас всем тем, кто в наше время испытывает потребность в том, чтобы из самого наиблагороднейшего источника немецкого духа — всепоглощающего сурового глубокомыслия — разузнать и разведать, какой же должна быть немецкая образованность, если только необходимо, чтобы споспешествовала она достижению самых благородных целей этой вновь воскресшей к жизни нации. От всего сердца приветствует Вас Ваш

Рихард Вагнер

Байрейт, 12 июня 1872 г.