Концепция хаоса у Ницше
Одна из принципиальных тем ницшевской мысли – «истолковательный характер всего, что случается. Ни одно событие не существует само по себе. Все происходящее слагается из группы феноменов, собранных и отобранных интерпретирующим бытием»[1]. Для Ницше эти феномены – не маски, натянутые на вещь-в-себе, не измельчавшие разновидности бытия или ничто, или просто факты; само их существование принадлежит интерпретирующему процессу, ток которого запускается лишь разностью потенциалов между интерпретирующей активностью и текстом. Бытие есть текст. Оно появляется и обретает смысл; смысл этот многолик – и манифестирует себя не как объект для субъекта, но как интерпретация, выстраивающая саму себя в терминах множественности перспектив. Интерпретация здесь охватывает и действие истолкования и толкуемый текст, чтение и книгу, расшифровку и загадку. «Здесь не спросишь: «Кто же в таком случае интерпретирует?», ибо само существующее и есть интерпретация как форма Воли к Власти»[2]. Мы, утверждает Ницше, - «изобретательные толкователи и судьбовещатели, которых рок разместил как зрителей на европейской сцене, лицом к лицу с таинственным и неразгаданным текстом, чье значение постепенно проступает»[3].
Бытие есть манифест, проявление; и эта манифестация есть великое громыхание и возбуждение смысла. Но смысл не дешифруем напрямую. Он не хранит ничего от потустороннего, - и напрасно вглядываться в его подоплеку в поисках умопостигаемой основы, проступающей за мерцанием являющего. Интуицией или умозрением не ухватить его, и уж подавно не синтезировать в логическую систему. Сама идея единства – логическая система – уже, собственно, продукт интерпретации, и не может служить непосредственной очевидностью. Поскольку явление бытия есть «текст», а не картинка (призванная продемонстрировать свое содержание наивному восприятию или умозрению философа), оно двусмысленно по существу: оно утаивает ровно настолько, насколько открывает, это непрозрачное откровение, затуманенный смысл – короче, загадка. В силу этой неоднозначности, Ницше и назовет явление маской или вуалью.
Еще раз: эта маска не скрывает никакой трансцендентной реальности. Ошеломленный таким специфическим положением дел, философ впадает в искушение рассечь тягучую непрерывность феноменов (этот длящийся поток, чьи диссонансы сливаются, а контрасты смешиваются) путем отделения ясного от смутного, бытия от его видимости. Думая, что ему по силам быть мудрым в обращении с феноменами, метафизик попадается к ним в ловушку – ибо феномены обманчивы: они кажутся масками, которые легко срываются или спадают, стоит лишь применить к ним наш критический разум, ориентированный на противоречия реального мира. Но этому точно не бывать! Явление маскирует то, что оно манифестирует, не оставляя нам возможности отслоить иллюзию от манифестации. Феномен есть маска; он превращает собственное появление в видимость, в призрак – то есть он возникает как притворство. По ту сторону его может быть обнаружено ничто – то ничто, которое, помимо прочего, должно еще квалифицироваться как метафизическое отрицание феноменального бытия: ничто нигилизма.
Мы должны признать, что в этой двусмысленности феноменов есть нечто чреватое заблуждением и досадное для человеческого ума. Но, вместо возмущения этой «пародией» на осмысленный порядок, Ницше советует задаться вопросом: что именно в человеке приходит в негодование и протест? Ответ состоит в том, что разум желает узнавать свои собственные логические категории внутри феноменов. Но, в конце концов, почему реальный мир должен быть к услугам разума и логики? И что, если явления непосредственно адресуют эту поэму мира нашему эстетическому вкусу, нашей воле к искусству?
Пытаться подражать Пармениду, отвергая воспринимаемые явления ради абсолютного бытия (должного целиком соответствовать принципу тождественности) значило бы заменять явленное (мир явлений) – признаваемое пока еще подлинной, хотя и иррациональной манифестацией реальности – на фикцию, на неадекватную явленность, на воображаемую явленность:
«Явленное, как я понимаю его, - это истинная и уникальная реальность вещей; это то, чему принадлежат все существующие предикаты и что в какой-то мере лучше всего обозначалось бы суммой этих предикатов, даже включая сюда противоположные предикаты. Но это слово откровенно обозначает реальность, неприступную для логических операций и разграничений; таковы уж отношения «явленного» с «логической истиной», которая - сие должно быть прибавлено – возможна лишь в воображаемом мире. Я не утверждаю, что явленное противоположно «реальности», напротив, я считаю, что оно и есть реальность, которая противостоит превращению актуального в воображаемый «действительный мир». Если бы было дано точное имя этой реальности, она бы называлась «волей к власти». Тогда бы данное ей имя пришло бы в соответствие с ее имманентной сутью, а не с изменчивостью, неуловимостью и текучестью ее природы»[4]
Коль скоро желание перехитрить феномены тщетно, то вполне допустимо хотя бы описать их как они есть, дабы понять их организацию и распутать их тончайшие сочленения. Через их описание мы могли бы распознать текстуру текста.
Текстура эта отсылает к тому, что Ницше называет «неразборчивым почерком» (каракулями). Феномен замаскирован, ибо он манифестирует смысл, который не просто многомерен, но подвержен целой череде сдвигов, перенесений, смещений, наложений, приводящих в замешательство и создающих впечатление ребуса. Линии разбиты, контуры стерты, язык невразумителен и синтаксис бессвязен. Ко всему этому нам следует добавить еще одну принципиальную характеристику: текст не статичен, это не монумент, не музей; это даже не книга, ибо в нем все меняется, превращается, становится. Текст сам по себе является становлением, но и интерпретатор также является становлением. Интерпретация, таким образом, - это особое положение вещей, случающихся, так сказать, в пересечении этих двух последовательностей становления, из которых одна выстроена как «смысл», а другая – как «дешифрующая активность».
Блюдя свой метод, философы обычно взывают к ограничительному принципу, который предполагает изначальный текст, ту смысловую почву, которая служила бы реальной основой феномена – разумеется, не как субстанциальное основание, но как что-то уберегающее феномен от растворенности в ничто, нечто точно гарантирующее, что он существует. То, что служит таким основанием и одновременно дано внутри феномена, есть природа.
«Перевести человека обратно на язык природы; овладеть многочисленными тщеславными и мечтательными толкованиями и оттенками смысла, которые были до сих пор нацарапаны и намалёваны на этом вечном подлиннике (базовом тексте) homo natura; сделать так, чтобы впредь человек стоял перед человеком, как нынче, закаленный дисциплиной науки он стоит перед прочей природой.»[5]
Но будьте внимательны! Здесь - опасность провалиться вновь в метафизическую иллюзию путем обращения гипотезы «природы» в абстракцию, которая бы тайком привела обратно, к умопостигаемому субстрату бытия-в-себе. Давайте воспротивимся обольщению такого прочтения и скажем: если феномен очевидно оправдывает наше различение нескольких уровней внутри его интерпретации и позволяет нам дешифровать более или менее архаические слои смысла путем возвращения к тексту, о котором говорилось как об изначальном – в таком случае этот изначальный текст природы не имеет ничего общего с «вещью в себе», с умопостигаемым «бытием» или с «космосом». Это - не книга, написанная высшим разумом, это то, что Ницше называет хаосом.
Изначальный текст природы есть, таким образом, хаотическое бытие, манифестирующее себя как процесс, исполненный некого значения. В его очертаниях вырисовывается не система или космос, но, точно, маска. Природа и маска определяют феноменальное бытие, феномен в его существовании как хаос. В их собственном бытии, однако, природа и маска суть одно и тоже, и худшей возможной ошибкой было бы противопоставить эти два понятия. В действительности, они тесно связаны друг с другом, и это такая взаимозависимость, которая выражает одинаковость, равность их бытия: Равное, а не логически или онтологически идентичное. Равное – бытие, кружащее в вечном возвращении и приводящее природу и маску к соприсутствию в двусмысленном (двоящемся) единстве текста.
Равное – которое обозначает бытие феномена – соединяет вместе природу и каракули интерпретации таким образом, что текст является загадочным для любого толкователя. Созданный и охраняемый Равным, этот союз есть одновременно и различение понятий. Таким образом Ницше сам мог отграничить свои понятия: текст от его интерпретаций, природу (изначальный текст) от покрывающих ее надписей. Это различие имеет два измерения, а именно: первое, эпистемологическое, (различие между толкуемым текстом и толкующим действием); второе, темпоральное (различие между архаическим и нынешним, примитивным и современным). С того момента как равность, одинаковость хаоса соединяет природу и маску, порождая уникальный феномен текста, это равенство и являет работу Вечного Возвращения, - и ницшевская мысль выявляет здесь свою радикальность: мы понимаем, по сути, что теория интерпретируемого бытия, теория текста задействует сущностные отношения между бытием, явлением и временем. Поскольку природа подвластна времени, хаотическое бытие конституирует себя как текст из путаницы и беспорядка явленного - т.е. сквозь призму вечно «неразборчивого почерка» интерпретаций. Тем не менее, так всегда проявляет себя Равное; будут или нет предприниматься попытки восстановить его исконную истину, его «природную» истину, Равное являет себя заново сквозь течение интерпретаций. Здесь действительно существуют текст и его интерпретации; более того, оба они объединены (поскольку равенство является реальным) в виде Воли к Власти.
Один существенный элемент до сих пор пропускался в нашей реконструкции ницшевской проблемы маски: антагонизм, который разыгрывается между природой (хаотическим бытием) и феноменами, антагонизм, в котором природа проявляет себя как раз тем временем, пока она занята самосокрытием. Согласно Ницше, этот антагонизм и является причиной различия - внутри Равного - между природой и интерпретацией: таким образом, природа с необходимостью является маской, а текст – загадкой.
В одном раннем фрагменте, предваряющем остальную часть его философской работы, Ницше размышляет над загадкой: «Для греческих Богов мир был вечно изменчивой вуалью, прикрывающей ужасающую реальность» Для греков явления утаивали то, что в них проступало, ибо проступающее было пределом ужаса. Имя этого наиужаснейшего – хаос. Хаос не может предстать иначе, чем под маской: взгляд на него нестерпим – смертелен. Любая интерпретация есть поэтому в принципе тайное убежище, коль скоро она не может позволить проступить хаосу, незамаскированному под вуалью явленного.
«Вполне возможно, что истинное устройство вещей было столь враждебным к исходным предпосылкам жизни, столь противостояло им, что мы нуждались в явленном, дабы быть в состоянии жить» [6]
Ницше называет эту маскировку искусством. Искусство - вуаль прекрасной явленности, наброшенная на ужасы хаоса: «Греческое искусство учит нас, что нет прекрасной поверхности без жуткой глубины». Красота – это иллюзия, несущая нам забвение, что все являющееся нам - манифестация бездонной глубины; красота – это интерпретация своего антагониста, действительности.
Чтобы решительно держаться явлений, к лучшему будет принять иллюзорную маску, интерпретировать текст таким образом, когда абсурд скрывается за игрой эстетических значений и становится зрелищем красоты – вот она, наивность греков, этих мастеров интерпретации. Наивность отличает умышленную поверхностность глубокого человека, - мудрости философа должно коренным образом хватить, чтобы сделаться поэтом явленного.
В греческом смысле феномен текста (или истолкованного бытия) предстал бы как «ужасное под маской красоты».
Самое устрашающее, таким образом, одновременно и есть истина. Истина обозначает хаотическое бытие беспочвенной глубины. Если маска – это красота, следовательно, истина – это уродство хаоса: «ибо истина безобразна».Феномен скрывает свое бытие в явлении красоты; значит, красота мира прячет ужас природы. Нельзя было бы сильнее противопоставить бытие и феномен, природу и интерпретацию, текст и «неразборчивость почерка», проявленность и сокрытость, чем если бы можно было постичь истину непосредственно без ее масок:
«Мы больше не верим тому, что истина остается истиной, если снимают с нее покрывало; мы достаточно жили, чтобы верить этому. Теперь для нас это дело приличия – не все видеть обнаженным, не при всем присутствовать, не все хотеть понимать и «знать»»[7]
А что касается «оснований» истины, то мы только воображаем их. Хаотическое бытие не имеет ни оснований, ни причин; оно есть беспочвенность – бездна. Маска, таким образом, становится единой с жизнью. «Мы должны, - подчеркивает Ницше, - понять фундаментально эстетический феномен, называемый «жизнью». «Жизнь – это прекрасное явление, не имеющее, следовательно, ничего общего истиной, это то, что позволяет нам продолжать существовать, невзирая на истину: «Что это, случай избегания – то, что мы ищем убежища в жизни? В ее блеске, в ее обманчивости, ее поверхностности, в вероломстве ее мерцания? Если мы кажемся радостными, то не потому ли, что глубоко печальны? Ведь мы обременены, нам знакома бездна» [8]. Самая жизненная, самая бодрая любовь – та, что самая поверхностная – из глубины!
Такая концепция жизни имеет, конечно, мало общего с биологией. Скорее, для Ницше, жизнь определяет сущность интерпретируемого бытия в той мере, в какой последнее задействует защитную маску обманов. Обманы тогда обозначают собственно порядок явлений – т.е. текстуру текста, хаотический конгломерат значений. Именно обманы, коль скоро это явление маскирует собственную природу: оно создает из иллюзии истины поверхность для устрашающей бездны - и поскольку это иллюзия, истина оказывается не столько провозглашенной (даже когда кажется таковой), сколь отклоненной.
Если маска (жизнь) отличает интерпретированное бытие, тогда бытие в его интерпретирующем аспекте есть авторитарное введение смысла, смысло-придавание: потому, будучи сравненной с текстом, интерпретация выступает как «творение»(«созидание»). Жизнь и искусство – вот два слова, которые отличают единое творческое действие: а именно, действие упорядочивания хаоса, стабилизацию становления и изобретение категорий, посредством которых бездна истины может быть организована в разнообразие форм и сочетаний.
Сходство натур завоевателя, законодателя и художника – везде один и тот же путь материального самовыражения… Метафизика, религия, мораль, наука – все это лишь продукты его воли к искусству, к обману, к парению над «истиной», к отрицанию «истины».Сама эта способность, благодаря которой он преступает реальность с помощью обманов - это артистическая способность человека par exellence – и он разделяет ее со всем сущим. [9]
На этом уровне рефлексии, согласно Ницше, интерпретация постоянно придает ценность творческому превосходству формы над материей; здесь образ отношения между художником и его материалом, ваятелем и его куском камня, смещает текстуальную метафору и тем самым обогащает наше понимание феноменов. Для Ницше интерпретация синонимична с вливанием смысла, оформлением хаоса, прорисовкой мира светлых фигур - из того, что было сокрыто в ночи безразличия, бессилия и смерти. "Высочайшее отношение сохраняется между создателем и его материалом: это последняя форма ликования и власти." К этому Ницше прибавляет:
Это стоило мне величайших усилий и все еще стоит мне величайших усилий – осознать, что несказанно большее содержание заключается в том, как называются вещи, чем в самих вещах. Репутация, имя и внешний облик, значимость, расхожая мера и вес какой-либо вещи – поначалу чаще всего нечто ложное и произвольное, наброшенное на вещь, как платье, и совершенно чуждое ее сущности и даже ее коже, - постепенно как бы прирастают к вещи и врастают в нее вследствие веры в них и их дальнейшего роста от поколения к поколению; первоначальная иллюзия почти всегда становится, в конечном счете, сущностью и действует как сущность! Каким бы глупцом был тот, кто возомнил бы, что достаточно указать на это происхождение и этот покров туманной химеры, чтобы уничтожить считающийся реальным мир, так называемую «действительность»! Лишь в качестве творящих можем мы уничтожать! – Но не забудем и того, что достаточно сотворить новые имена, оценки и вероятности, чтобы на долгое время сотворить новые «вещи».[10]
Каждая индивидуальность, в таком случае, как интерпретатор есть одновременно творец.[11]
Бытие интерпретированное, следовательно, само по себе маскирует хаос. И тем не менее здесь подразумевается и удерживается различие: маска одновременно и скрывает бездну и выступает «посторонней» к природе вещей. Посторонней не потому, что она запредельна этой природе, или диалектически ей противопоставлена, или произвольно к ней приложена, нет, ее чуждость, посторонность – в том, что ей суждено быть само-интерпретацией хаоса, его само-информированием о себе, его космологической структурой, самой его жизнью – чем-то таким, что может быть помыслено только как неразрывная близость (как «нераздельность и неслиянность») того, что разведено «различием»: как одновременно и бытие и интерпретация, смысл и бессмыслица, истина и иллюзия. «Следует объяснить, что «иллюзорность, обманность» вещей проистекает из нашей собственной творческой силы». Иными словами, именно акт интерпретации и толкователь скрывают природу! И с той поры как интерпретатор и акт интерпретации уже являются жизнью бытия, бытие становится тем, что интерпретирует само себя внутри собственного само-притворства. Мы замыкаем великий цикл бытия, возвращаясь в наш исходный пункт: бытие и есть маска, ноумен и есть феномен.
1. Kröner, XIII, §158
2. «Воля в власти», §556
3. Kröner, XIII, §77
4. Kröner, XIII, §121
5. «По ту сторону добра и зла», §230
6. «Воля в власти», §583
7. «Веселая наука», Предисловие, §4
8. Kröner, XIII, §692
9. «Воля в власти», §853
10. «Веселая наука», §58
11. См. «Воля в власти», §767