Трансгрессия и вечное возвращение в лирике А.С. Пушкина
В.Т. Фаритов
По изд.: Родное и вселенское: образы местности, трансгрессии и гетеротопии в русской и мировой литературе (ХIХ — нач. ХХI в.) [Текст]: сборник научных трудов. – Ульяновск: УлГТУ, 2015. – С. 91-107.
Идея вечного возвращения – одна из главных мыслей Ф. Ницше. Речь здесь идет о кардинальном перевороте в осмыслении времени, становления и существования. Философское значение учения о вечном возвращении заключается в стремлении сохранить вечность при условии полного отказа от трансценденции, перенести вечное в имманентное, временное и становящееся, связать вечное и мимолетное. Тот миг, когда раскрывается присутствие вечности во мгновении, когда само мгновение избавляется от гнета противостояния вечности, становится равным вечности, когда потустороннее и посюстороннее, божественное и человеческое, небесное и земное празднуют свое примирение, свой брачный союз, – этот миг и есть великий полдень, вечное возвращение. Нет необходимости указывать, что эта идея проходит красной нитью сквозь знаковые философские концепции ХХ столетия.
Но и в русской литературе XIX века есть поэт, чье творчество и существование насквозь пронизаны и пропитаны волей к вечному возвращению. А.С. Пушкин является провозвестником великого полдня, по силе и глубине не уступающим своим северным собратьям. Мы попытаемся доказать это на основе анализа неоконченного стихотворения «Таврида» (1822).
Уже эпиграф задает основную тональность произведения: Gib meine Jugend mir zurück! У Пушкина вариация на тему гетевского «Пролога в театре» представлена в стихотворении «Разговор книгопродавца с поэтом».
Вопрос в следующем: как можно вернуть время, как можно взять назад молодость, прошедшие годы? Достаточно ли будет одного воспоминания, не приведет ли подобная позиция к бесплодной и всепоглощающей меланхолии, к безраздельному господству прошлого, к утрате настоящего? Безусловно, так и есть: меланхоличная погруженность в воспоминания еще не есть воля к вечному возвращению, о чем свидетельствует и финал стихотворения: каким бы воспоминаниям ни предавался поэт, в настоящем он вынужден признать требования железного века-торгаша: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся». Между прошлым и настоящим, между этим мгновением и прошедшим существует разрыв, непреодолимая пропасть, и простое воспоминание не в состоянии устранить этот разрыв. Настоящее остается само по себе, прошлое – само по себе, как то, что не доступно в настоящем, что противостоит ему и обнаруживает несоответствие и непримиримость между «тогда» и «сейчас». Тогда – мечты и вдохновение, сейчас – разочарование и отрезвление. Память лишь усиливает этот печальный контраст и никакого возвращения не происходит: «Что было, то не будет вновь» («Цыгане»). Поэт перестал быть поэтом: «И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он». Но проблема поставлена, направление указано: «Gib meine Jugend mir zurück!».
Обратимся к «Тавриде». Первые стихи задают тему смерти и ничтожества:
Ты, сердцу непонятный мрак,
Приют отчаянья слепого,
Ничтожество! пустой призрак,
Не жажду твоего покрова!
Это то, что наиболее радикальным образом противостоит вечному возвращению: Ничто, полное исчезновение и уничтожение. Если все умирает и поглощается мраком небытия, тогда ничто не возвращается и все тщетно.
Проблема Ничто – одна из центральных в философии и поэзии от древнейших времен до современности. У Пушкина Ничто представлено в модусе волевого отрицания, неприятия: «непонятный мрак», «не жажду твоего покрова». Но такое настойчивое отрицание (которое повторится еще раз в следующих стихах) свидетельствует о высокой степени затронутости поэта проблемой небытия: он погружен в Ничто, мысли о Ничто преследуют его. Однако этот путь необходимо пройти: не испытав ужас небытия, невозможно прийти к вечному возвращению, невозможно избавится от ложных привязанностей и верований. Необходимо погрузиться в бездну самого глубокого ужаса и отчаяния, чтобы оттуда воссиял свет новой надежды. «Разомкнутая в ужасе незначимость мира обнажает ничтожность всего могущего озаботить, т.е. невозможность бросить себя на такую способность экзистенции быть, которая первично фундирована в озаботившем. Обнажение этой невозможности означает однако высвечивание возможности собственной способности-быть» [7, 291]. Это «высвечивание возможности собственной способности быть» и представлено дальше у Пушкина:
Мечтанья жизни разлюбя,
Счастливых дней не знав от века,
Я всё не верую в тебя,
Ты чуждо мысли человека!
Тебя страшится гордый ум!
Первые два стиха показывают, что неприятие Ничто вовсе не вызвано рабской и трусливой привязанностью обывателя к благам мира сего. Герой отнюдь не избалован жизнью, испытал немало страданий и разочарований, и мысли о небытии могли бы дать ему нигилистическое успокоение на манер буддизма. Но Пушкин не приемлет веру в Ничто – в конечном счете, по той же причине, по которой Ницше отказался принять конечные выводы пессимистического учения Шопенгауэра или образ мыслей христианского аскета: «Едва ли можно утаить от себя, что собственно выражает все это воление, ориентированное аскетическим идеалом: эта ненависть к человеческому, больше – к животному, еще больше – к вещественному, это отвращение к чувствам, к самому разуму, страх перед счастьем и красотой, это стремление избавиться от всякой кажимости, перемены, становления, смерти, желания, самого стремления – все сказанное означает, рискнем понять это, волю к Ничто, отвращение к жизни, бунт против радикальнейших предпосылок жизни…» [3, 381].
У Пушкина та же мыль, высказанная в более лаконичной форме: Ничто «чуждо мысли человека», его «страшится гордый ум».
Здесь же впервые появляется личное местоимение (до этого были только глаголы в форме первого лица): «Я все не верую в тебя». Я, сознание, разум человека противополагаются пустому Ничто. Во тьме небытия вспыхивает человеческое Я, упорствующее в своем неприятии вечного Ничто, и в этом противостоянии, в этой борьбе поддерживающее свое существование – подобно тому, как пламя свечи ярче светится в темноте.
Итак, выявляется первая оппозиция: «Ничто-Я» и обозначается напряженное противостояние между членами этой оппозиции. У Гёльдерлина в этой связи читаем: «Часто сдается нам, что мир – это всё, а мы – ничто, и часто также, что мы – это всё, а мир – ничто» [1, 38].
Далее в стихотворении дается картина бушующего потока:
Так путник, с вышины внимая
Ручьев альпийских вечный шум
И взоры в бездну погружая,
Невольным ужасом томим,
Дрожит, колеблется: пред ним
Предметы движутся, темнеют,
В нем чувства хладные немеют,
Кругом оплота ищет он,
Всё мчится, меркнет, исчезает...
И хладный обморока сон
На край горы его бросает...
От риторических рассуждений автор переходит к яркому образу путника, смотрящего в бездну с горной высоты. «И если ты долго смотришь в бездну, то бездна тоже смотрит в тебя» [3, 91]. Перед нами образ гераклитовского потока, в котором растворяется все сущее: «Всё мчится, меркнет, исчезает». У Ницше: «О братья мои, разве теперь не все течет в потоке? Разве не все перила и мостки попадали в воду?» [2, 205-206]. Это уже не пустой призрак чистого Ничто, но – становление, выбрасывающее сознание человека назад к своему существованию. Сознание ищет устойчивой опоры в существующем, в сущем («Кругом оплота ищет он»). В поисках надежного и устойчивого бытия сознание склонно обращаться к трансценденции – коль скоро в этом мире оно не находит такого бытия. Так сознание бежит от этого мира в сферу потустороннего, и Пушкин сначала испытывает именно этот путь:
Конечно, дух бессмертен мой,
Но, улетев в миры иные,
Ужели с ризой гробовой
Все чувства брошу я земные
И чужд мне будет мир земной?
Ужели там, где всё блистает
Нетленной славой и красой,
Где чистый пламень пожирает
Несовершенство бытия,
Минутной жизни впечатлений
Не сохранит душа моя,
Не буду ведать сожалений,
Тоску любви забуду я?..
Под духом здесь понимается то же самое, что и сознание, душа (третий стих снизу), Я (последний стих). От потока становления автор обращается к Я как к самотождественной сущности, способной дать искомую опору. Эта сущность наделяется бессмертием, вечным существованием. Однако это вечность трансценденции, вечность, противостоящая конечному земному существованию. В этом плане особую значимость приобретает вводное слово «конечно» – такая конструкция придает высказыванию явно ощутимый оттенок сомнения, неуверенности. Сильнее и утвердительнее звучало бы: «Дух бессмертен мой». Испытав ужас Ничто, герой пытается найти убежище в вере в трансценденцию. Но он скорее хочет верить, чем верит на самом деле. Любовь к земле не позволяет поэту принять окончательное решение в пользу потустороннего мира: «Ужели с ризой гробовой все чувства брошу я земные?».
Так появляется вторая оппозиция: «иные миры» и «мир земной». В ином мире «все блистает нетленной славой и красой» и «чистый пламень пожирает несовершенство бытия». Но именно это требование отвратиться от всего становящегося [5, 361] Пушкин не может до конца исполнить: «минутной жизни впечатленья» он не согласен обменять на «нетленную славу и красу» потустороннего мира. Даже от сожаления и тоски он не хочет отказаться ради блеска потустороннего мира: «Не буду ведать сожалений, тоску любви забуду я?». Пушкин готов сказать «Да» этой жизни даже в ее негативных проявлениях: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Но ту же мысль позднее выскажет Ницше устами Заратустры: «Боль еще и радость, проклятие еще и благословение, ночь еще и солнце, – уходите или вы узнаете: мудрец еще и безумец. Говорили ли вы Да какой-нибудь радости? О друзья мои, тогда вы говорили Да и всякой скорби. Все сцеплено, нанизано, все влюблено одно в другое» [2, 326]. Это – формула вечного возвращения, которую признает как Пушкин, так и Ницше.
В «Тавриде» эта мысль высказывается не сразу, к ней движутся через блуждания и окольные пути. Пока Пушкин пытается найти определенный компромисс между «метафизической потребностью» и верностью земному существованию:
Любви! Но что же за могилой
Переживет еще меня?
Во мне бессмертна память милой,
Что без нее душа моя?
Бессмертием теперь наделяется не абстрактное Я (дух), но память, сохраняющая впечатления той самой минутной жизни. Абстрактное Я без памяти – это то же самое Ничто, «пустой призрак», о котором говорилось в начале стихотворения. Такое бессмертие равнозначно небытию. Тем самым трансценденция ставится под вопрос, лишается своей полноты и самодостаточности: по крайней мере, трансценденции необходима соотнесенность с земным миром, иначе она – Ничто. Трансцендентное теперь ориентировано на имманентное, земное (а отсюда один шаг, чтобы признать его лишь тенью, призраком земного):
Зачем не верить вам, поэты?
Да, тени тайною толпой
От берегов печальной Леты
Слетаются на брег земной.
Они уныло посещают
Места, где жизнь была милей,
И в сновиденьях утешают
Сердца покинутых друзей...
«Зачем не верить вам поэты?». Подробный ответ на этот вопрос дал Платон, изгнавший поэтов из своего идеального государства. Поэт, по Платону, не в состоянии отвратить свой взор от всего становящегося и созерцать в качестве действительности вечные идеи. Ницше выдвигает прямо противоположное обвинение в адрес поэтов: «Злым называю я и враждебным человеку – все это учение о едином, и полном, и неподвижном, и сытом, и непреходящем! Все непреходящее – это только подобие! Поэты слишком много лгут. – Но о времени и становлении должны говорить самые лучшие подобия: хвалой должны они быть и оправданием всего преходящего!» [2, 89]. Здесь как раз и происходит то обращение от трансцендентного к становящемуся и временному, о котором мы говорили выше. Для Платона все преходящее – лишь тень непреходящего (вечных идей). Для Ницше, напротив, все непреходящее (вечное, трансцендентное) – лишь подобие преходящего, становящегося. Поэт, завороженный потусторонним, не говорит «Да» становящемуся, земному, он не утверждает волю к вечному возвращению, поэтому – «Поэты слишком много лгут».
Ситуация, однако, осложняется тем, что в этой же части «Заратустры» есть раздел «О поэтах», где мы читаем: «Но что же сказал тебе однажды Заратустра? Что поэты слишком много лгут? – Но и Заратустра – поэт» [2, 133].
Почему же Заратустра остается поэтом, если все поэты лгут? Потому что о вечном возвращении он еще вынужден говорить в подобиях или символах (в оригинале – Gleichnis): «так говорю я подобиями и, подобно, поэтам, запинаюсь и бормочу; и поистине, я стыжусь, что еще должен быть поэтом!» [2, 202]. Это не те символы, которые отсылают к непреходящему и трансцендентному, это символы, которые говорят о становлении и вечном возвращении: «Но о времени и становлении должны говорить самые лучшие подобия: хвалой должны они быть и оправданием всего преходящего!» [2, 89]. Поэты лгут – но ницшевское понимание отношения лжи и истины существенно отличается от ставших расхожими представлений. Для Ницше, строго говоря, все есть иллюзия, заблуждение, фикция и перспектива. Но при этом существуют фикции и перспективы, полезные для жизни, для ее роста и самопреодоления, и фикции и перспективы, вредные, губительные для жизни, приводящие к застою и вырождению. Более того: с течением времени полезные фикции могут становиться вредными и наоборот. Те перспективы, которые могли быть вредными во времена Платона, могут стать жизненно необходимыми в эпоху Ницше, и наоборот. Тот, кто осознал это, одновременно стыдится быть поэтом и продолжает им быть. Он остается поэтом, потому что из прошлого и настоящего говорит о будущем, используя язык (фикцию, перспективу) прошлого и настоящего в качестве подобия для будущего (другой фикции и перспективы).
Так же в рассматриваемых стихах Пушкина: «Зачем не верить вам, поэты, да тени тайною толпой…». Эта конструкция (Зачем не… да,…) достаточно убедительно демонстрирует, что поэтам, в сущности, можно и не верить, но при желании – почему бы и нет? Речь идет о вымыслах, которые мы можем принять, не забывая о том, что это – вымыслы. Пушкин обращается к сказаниям древних поэтов.
Характерно, что Пушкин берет не христианские, но языческие представления о загробном мире: здесь еще нет жесткого разграничения имманентного и трансцендентного, и поэтому:
…тени тайною толпой
От берегов печальной Леты
Слетаются на брег земной.
Они уныло посещают
Места, где жизнь была милей,
И в сновиденьях утешают
Сердца покинутых друзей...
Они, бессмертие вкушая,
В Элизий поджидают их,
Как в праздник ждет семья родная
Замедливших гостей своих...
Тем не менее, все это – «Мечты поэзии прелестной»:
Мечты поэзии прелестной,
Благословенные мечты!
Люблю ваш сумрак неизвестный
И ваши тайные цветы.
У Ницше: «И кто же из нас, поэтов, не разбавлял своего вина? Немало ядовитой мешанины приготовлялось в наших погребах, немало неописуемого творилось там. <…> Дуновением и мельканием призраков кажется мне перезвон их арф; что знали они до сих пор о страстности звуков!» [2, 133, 135].
У Пушкина – «сумрак неизвестный» и «тайные цветы». Или: «все они мутят свою воду, чтобы казалась она глубокой» [2, 135]. Как и у Ницше, у Пушкина в этих стихах поэзия одновременно прославляется («Благословенные мечты!») и подвергается травестированию: герой искал оплота и бессмертия, а нашел «сумрак неизвестный».
Со следующих стихов начинается кульминационный поворот, который приведет от этого неизвестного сумрака к ясному полдню, к вечному возвращению:
Так, если удаляться можно
Оттоль, где вечный свет горит,
Где счастье вечно, непреложно,
Мой дух к Юрзуфу прилетит.
Счастливый край, где блещут воды,
Лаская пышные брега,
И светлой роскошью природы
Озарены холмы, луга,
Где скал нахмуренные своды
..................................................
От сумеречных фантазий о берегах Леты и Елисейских полях, от вечного света и непреложного счастья потустороннего поэт обращается к другим берегам и лугам, которые он некогда посещал в этой жизни. Мифопоэтическим топонимам (Лета, Элизий) теперь противопоставляется Юрзуф с его пышными берегами (вместо берегов печальной Леты), холмами, лугами и проч. Сумраку неизвестному противополагается светлая роскошь природы. Пока это только мечты и воспоминания, но они уже получили совершенно иную направленность: от трансцендентного и мифо-поэтического к земному, к тем минутным жизни впечатлениям, с которыми поэт не согласился расстаться в обмен на нетленную славу и красу потустороннего.
Впечатления о пребывании в Юрзуфе отражены в нескольких поэтических текстах Пушкина (помимо различных стихотворений в «Бахчисарайском фонтане» и «Евгении Онегини»), а также в письмах. Завершающая эту часть стихотворения разрядка отсылает ко всему корпусу этих текстов, так что пропуск в потенции оказывается максимальным заполнением. Приведем фрагмент из письма 1824 года: «Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Всю ночь не спал. Луны не было, звезды блистали; передо мною, в тумане, тянулись полуденные горы.... «Вот Чатырдаг», сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед светом я заснул. Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли; плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зеленые колонны, стройно возвышались между ими; с права огромный Аю-Даг.... и кругом это синее, чистое небо и светлое море, и блеск и воздух полуденный.....». [6, 386].
Кто не испытал ничего подобного и не увидел в этом высшего момента, пика всего существования, тот никогда не будет в состоянии постичь всю глубину ницшева учения о вечном возвращении. Сколько бы ни рассуждали о возможности или невозможности повторения всего существующего, какие бы математические, физические и метафизические доказательства или опровержения ни приводили, – все это бьет мимо цели, поскольку не дает ответа на главный вопрос, поставленный Фридрихом Ницше: «вопрос, сопровождающий все и вся: «хочешь ли ты этого еще раз, и еще бесчисленное количество раз?» – величайшей тяжестью лег бы на твои поступки! Или насколько хорошо должен был бы ты относиться к самому себе и к жизни, чтобы не жаждать больше ничего, кроме этого последнего вечного удостоверения и скрепления печатью?» [4, 657]. Пушкину была известна эта воля к вечному возвращению: «Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано всѐ, что подвластно ему? и проч.» [6, 388].
В «Тавриде» после долгих исканий и блужданий, наконец, достигается этот момент высшего утверждения:
Ты вновь со мною, наслажденье;
В душе утихло мрачных дум
Однообразное волненье!
Воскресли чувства, ясен ум.
Какой-то негой неизвестной,
Какой-то грустью полон я;
Одушевленные поля,
Холмы Тавриды, край прелестный,
Я снова посещаю вас,
Пью жадно воздух сладострастья,
Как будто слышу близкий глас
Давно затерянного счастья.
..................................................
Достигнуто примирение со всем существующим, источник высшего наслаждения найден не в трансценденции, но здесь, в этом мире и в этой жизни. Однако это ни в коем случае не позиция гедониста, растворяющегося в чувственных удовольствиях. Проблема ведь не в том, чтобы просто отвергнуть трансценденцию, религию и метафизику и отдаться на произвол текущего момента и случайных влечений. Подобное однозначное предпочтение преходящего вечному в конечном итоге должно будет отбросить нас назад к мраку Ничто, к тому состоянию, которое было представлено в начале стихотворения. Все конечное гибнет, исчезает, переходит в небытие, обращается в Ничто, следовательно, остается либо погрузиться в бездну отчаяния и ужаса, либо принять утешения потустороннего – то есть заново проделать уже пройденный путь. Настоящее освобождение предполагает способность найти вечное в преходящем, возвысить конечное, временное и становящееся до вечного, устранив тем самым разрыв между имманентным и трансцендентным.
И Пушкин приходит именно к этому решению. «Холмы Тавриды, край прелестный, Я снова посещаю вас». О каком посещении идет речь? Происходит ли это в воображении или в реальности, мечтает ли поэт о будущем или вспоминает о прошлом? Или он говорит о том, что происходит в настоящий момент? Можно ответить так: пред нами воспоминание, обращенное в будущее и преобразующее настоящее. Настоящее теряет характер изолированного и безвозвратно исчезающего момента, оно оказывается просвечено прошлым и будущим. Прошлое, настоящее и будущее вступили в союз, и плодом этого союза стало мгновение, расширенное до прошлого, настоящего и будущего, вобравшее их в себя. Такое мгновение вечно и одновременно оно остается мгновением, временем и становлением, оно не превращается в застывшую и пустую вечность потустороннего, из которой исключается все преходящее.
«Пью жадно воздух сладострастья». О сладострастии читаем у Ницше:
«Сладострастие: великое подобие-счастье для более высокого счастья и наивысшей надежды. Ибо многому обещан был брак и больше, чем брак, –
– многому, что более чуждо друг другу, чем мужчина и женщина, – а кто понял вполне, как чужды друг другу мужчина и женщина!» [2, 193-194].
Сладострастье – это и чувственная любовь, о которой в «Тавриде» речь пойдет ниже. Но это и страстная любовь к жизни, жажда слияния с миром, жгучее стремление каждому мгновению придать характер вечности – воля к вечному возвращению.
«Как будто слышу близкий глас Давно затерянного счастья». Это счастье примирения уже было, и оно возобновляется, вновь становится близким сейчас, мгновение высшего утверждения вечно возвращается.
Чтобы достигнуть этого высшего примирения, необходимо научиться хотеть обратно (Zurückwollen), творческой волей освобождать, преобразовывать и заново создавать прошлое:
«Всякое «это было» есть обломок, загадка, ужасная случайность, пока творящая воля не добавит: «Но так хотела я!»
– Пока творящая воля не добавит: «Но так волю я! Так буду я волить!»
Но говорила ли она уже так? И когда это случается? Разве отделена уже воля от собственного безумия?
Стала ли воля сама для себя избавительницей и вестницей радости? Забыла ли она дух мщения и весь скрежет зубовный?
И кто научил ее примирению с временем и высшему, чем всякое примирение?
Высшего, чем всякое примирение, должна хотеть воля, которая есть воля к власти, – но как это может случиться с ней? Кто научит ее волить вспять?» [2, 147].
Пушкин сумел найти путь избавления от отвращения ко времени и к его «было» – от отвращения, с которым он был знаком на опыте:
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
(Воспоминание, 1828)
«Это было»: так называется скрежет зубовный и сокровенная печаль воли. Бессильная против того, что уже сделано, – она злобная зрительница всего прошлого. Вспять не может волить воля; не может она победить время и стремление времени, – в этом сокровенная печаль воли» [2, 146].
В «Тавриде» прошлое перестает быть тяжким грузом, оно преобразуется созидающей волей поэта в бесконечно возобновляемый, неиссякаемый источник радости, благодаря которому настоящее оказывается просвечено солнечными лучами счастья:
За нею по наклону гор
Я шел дорогой неизвестной,
И примечал мой робкий взор
Следы ноги ее прелестной.
Зачем не смел ее следов
Коснуться жаркими устами
.................................................
.................................................
Впервые в рассматриваемом стихотворении внимание обращено на реальное действие. До этого речь шла преимущественно о ментальных актах: «не верую», «зачем не верить». Теперь герой свободно идет по наклону гор, за ней. Мы окончательно возвращаемся на землю, чувствуем твердую почву под ногами. «Я заклинаю вас, мои братья, оставайтесь верны земле и не верьте тем, кто говорит вам о надземных надеждах! Это отравители, все равно, знают ли они это или нет». «Я люблю тех, кто и за звездами не ищет основания, чтобы погибнуть и сделаться жертвою, – но приносит себя в жертву земле, чтобы земля некогда стала землей сверхчеловека» [2, 14-15]. После витания в царстве теней перед нами действительный человек, способный испытывать не только чувство любви, но и эротические желания (очевидно, не доступные бесплотному, хотя и бессмертному духу):
Нет, никогда средь бурных дней
Мятежной юности моей
Я не желал с таким волненьем
Лобзать уста младых Цирцей
И перси, полные томленьем.
..................................................
Прежде говорилось о душе и о бессмертной платонической любви («Во мне бессмертна память милой, Что без нее душа моя?»). Теперь появляется телесная любовь и тело:
«Но пробудившийся, знающий, говорит: я только тело, и ничто кроме этого; а душа есть только слово для чего-то в теле.
Тело – это большой разум, множество с одним сознанием, война и мир, стадо и пастух.
Орудие твоего тела есть и твой маленький разум, брат мой, его ты называешь «духом», малое орудие, эту игрушка твоего большого разума.
«Я» говоришь ты и гордишься этим словом. Но больше его – во что не хочешь ты верить – твое тело с его большим разумом: оно не говорит Я, но делает Я» [2, 34].
За кем же идет герой стихотворения? За возлюбленной, за Музой, за Беатриче, за Жизнью? Стих «Следы ноги ее прелестной» указывает, что речь идет о женщине. Но это не исключает и все прочие коннотации. Здесь говорится о воспоминании того, что когда-то было. Однако это уже не то меланхоличное и бессильное изменить настоящее (бессильное волить вспять) воспоминание поэта, продающего свою рукопись (а вместе с ней и душу) – дьяволу («Разговор книгопродавца с поэтом»). Это творческое воспоминание, воспоминание, созидающее прошлое и преобразующее настоящее, позволяющее сотворенному прошлому присутствовать в настоящем, быть самим настоящим; воспоминание, стирающее грани между прошлым, настоящим и будущим.
И скептическое высказывание пушкинского старого цыгана («Что было, то не будет вновь») через десятилетия прозвучит рефреном у Ф. Сологуба:
Что было, будет вновь.
Что было, будет не однажды.
О воле, созидающей мир, говорится в ницшевском «Заратустре»: «В этом вся ваша воля, вы, мудрейшие, как воля к власти, – и даже когда вы говорите о добре и зле и об оценках ценностей.
Создать хотите вы мир, перед которым могли бы преклонить колена, – такова ваша последняя надежда и опьянение» [2, 118].
«Воля освобождает: ибо волить, значит созидать, – так учу я. И только для созидания должны вы учиться!» [2, 210].
И то же самое происходит в пушкинской «Тавриде»: его воля создала мир, возвращения которого он желал «еще раз, и еще бесчисленное количество раз». Так достигается последнее вечное удостоверение и скрепление печатью.
Завершающая часть стихотворения:
Один, один остался я.
Пиры, любовницы, друзья
Исчезли с легкими мечтами,
Померкла молодость моя
С ее неверными дарами.
Так свечи, в долгу ночь горев
Для резвых юношей и дев,
В конце безумных пирований
Бледнеют пред лучами дня.
..................................................
«Один, один остался я». Биографически этот стих поясняется процитированным выше фрагментом письма: «Теперь я один в пустынной для меня Молдавии». Если отвлечься от сугубо биографических фактов, то речь здесь идет об одиночестве творящего, о том одиночестве, которое было воспето Ницше в его «Заратустре»: «Я свет; ах, если бы я был ночью! Но в том одиночество мое, что опоясан я светом» [2, 110].
Созидающий одинок. И становление не останавливается – неверные дары молодости («Пиры, любовницы, друзья») меркнут и исчезают. Течения времени не прекратит никто. Но:
«Но связь причинности, в которую вплетен я, опять возвратится, – она вновь создаст меня! Я сам принадлежу к причинам вечного возвращения.
Я снова возвращусь с этим солнцем, с этой землею, с этим орлом, с этой змеей – не к новой жизни, не к новой жизни, или к лучшей жизни, или к жизни, похожей на прежнюю –
– я буду вечно возвращаться к той же самой жизни, в большом и малом, чтобы снова учить о вечном возвращении всех вещей,
– чтобы повторять слово о великом полдне земли и человека, чтобы опять возвещать людям о сверхчеловеке» [2, 225].
Так наступает великий полдень: «лучи дня» – последнее словосочетание, которым завершается «Таврида». Еще раз проследим динамику стихотворения. От мрака Ничто («сердцу непонятный мрак») поэт обращается к вечном свету потустороннего («там, где все блистает Нетленной славой и красой»); от этого ослепительного и всепоглощающего света – к сумраку древней поэзии и мифологии («Люблю ваш сумрак неизвестный»); сумрак сменяется светом, земным светом, зарей («И светлой роскошью природы Озарены холмы, луга); и, наконец, приходит день («Бледнеют пред лучами дня»). Утверждается вечность не потустороннего, но земного и преходящего: «В каждый миг начинается бытие, вокруг каждого Здесь шаром катится Там. Центр всюду. Кривая – путь вечности» [2, 225].
Литература:
1. Гёльдерлин, Ф. Гиперион. Стихи. Письма. Сюзетта Гонтар. Письма Диотимы / Ф. Гёльдерлин. – М.: Наука, 1988. – 738 с.
2. Ницше, Ф. Полное собрание сочинений: В 13 томах. Т. 4: Так говорил Заратустра. Книга для всех и ни для кого / Ф. Ницше. – М.: Культурная революция, 2007. – 432 с.
3. Ницше, Ф. Полное собрание сочинений: В 13 томах. Т. 5: По ту сторону добра и зла. К генеалогии морали. Случай «Вагнер» / Ф. Ницше. – М.: Культурная революция, 2012. – 480 с.
4. Ницше, Ф. Сочинения. В двух томах: Т. 1 / Ф. Ницше. – М.: РИПОЛ КЛАССИК, 1998. – 832 с.
5. Платон Государство / Платон. – СПб.: Наука, 2005. – 572 с.
6. Переписка А. С. Пушкина. В двух томах: Т. 1. – М.: Художественная литература, 1982. – 494 с.12.
7. Хайдеггер, М. Бытие и время / М. Хайдеггер. – Харьков: Фолио, 2003. – 503 с.