Хелен Смолл
Ницше и киники
Автор: Хелен Смолл, профессор английской литературы в Оксфордском университете и научная сотрудница Пемброк-колледжа в Оксфорде.
Переводили: Мария Елистратова, Екатерина Егина
Редактировали: Дмитрий Пятаков, Слава Солнцева
Источник перевода: https://aeon.co/essays/what-nietzsche-learnt-from-diogenes-the-cynic
Античная школа киников — эксцентричная модель для практического воплощения философии в жизнь. Диоген Синопский (ок. 404-323 гг. до н.э.) и его последователи пропагандировали независимость от мирских материальных желаний и суматохи эмоциональной жизни. Пресловутые бесстыдники, они прилюдно писали и удовлетворяли свои сексуальные потребности, подобно собакам (кинам), от которых их название частично и произошло.
Сам Диоген, как говорили, спал в бочке или лачуге на афинском рынке. Увидев, как юноша набирает воду в ладони, он выбросил свою деревянную чашку, обрадовавшись, что она ему больше не нужна. Когда Александр Великий заявил о себе: «Я, Александр — великий царь», Диоген ответил: «А я — собака Диоген».
Фридриха Ницше, изучавшего классическую филологию, киники и гораздо более поздние сведения о них из сборника рассказов «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов» Диогена Лаэртского (не путать с Диогеном Синопским), привлекали задолго до того, как он покончил с академической карьерой ради противоречивых занятий публичной философией. «Диоген Лаэртиад» — так Ницше подписал себя в письме другу, когда ему было далеко за 20. Лаэртиад значит «сын Лаэртского» или буквально «родом от Лаэрция», то есть от Диогена Лаэртского. После огромной критической работы последних лет, явившей кинизм Ницше широкой общественности, стоит вновь задать два вопроса: насколько глубоким было это отождествление? И что философия Ницще могла обрести и рисковала потерять из-за этого отождествления?
Киник Диоген Синопский появляется в «Веселой науке» (1882) Ницше как der tolle Mensch («безумный человек») и провозглашает смерть Бога. Это каноническая сцена современной философии:
Слышали ли вы о том безумном человеке, который в светлый полдень зажег фонарь, выбежал на рынок и все время кричал: «Я ищу Бога! Я ищу Бога!» Поскольку там собрались как раз многие из тех, кто не верил в Бога, вокруг него раздался хохот. «Он что, пропал?» — сказал один. «Он заблудился, как ребенок?» — сказал другой. «Или спрятался? Боится ли он нас? Пустился ли он в плавание? Эмигрировал?» — так кричали и смеялись они вперемешку. Тогда безумец вбежал в толпу и пронзил их своим взглядом. «Где Бог? — воскликнул он. — Я хочу сказать вам это! Мы его убили — вы и я! Мы все его убийцы!»
Драма безумного человека похожа на трагикомический рифф из книги «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов»: «Он [Диоген Синопский] зажег фонарь среди бела дня и расхаживал с ним, говоря: „Я ищу человека”». В вольном переводе фраза «ищу честного человека» может оскорбить или спровоцировать любого, кто ее услышит. Ницше понимает радикализм античного источника: он вторит афоризму первых киников — нет человека, который совладал бы со знанием того, что значит быть человеком — но наделяет его актуальной проблематикой. Новый Диоген провозглашает смерть Бога, тем самым сокрушая систему верований, которая лежала в основе иудейско-христианской морали и обеспечивала систему культурных ценностей на протяжении сотен лет. Или, скорее, безумный человек требует внимания к тому, что должно произойти после осознания смерти Бога, ведь сама по себе «смерть Бога» вряд ли была новостью.
Позже в «Веселой науке» Ницше объясняет, о чем идет речь. Под фразой «Бог мертв» нужно понимать, что «вера в христианского Бога стала чем-то не заслуживающим доверия»: настало время для жизни не в вере, но в истине. Нео-кинический вызов заключается не в унижении давно утраченных метафизических достоверностей, а в новом утверждении, что разрушение старых моральных устоев влечет за собой незамедлительные изменения текущей жизни. «Не блуждаем ли мы словно в бесконечном ничто?» — вопрошает безумный. «Не дышит ли на нас пустое пространство? Не стало ли холоднее? Не наступает ли все сильнее и больше ночь? Не приходится ли среди бела дня зажигать фонарь?»
Поразительно, как Ницше возрождает фигуру древнего киника, однако не менее впечатляюще то, как сильно версия Ницше стилистически отличается от оригинальной. В то время как Диоген Лаэртский тяготел к краткости анекдота и не оставлял возможности для разночтений, Ницше — в пределах афоризма — болтливый, даже несдержанный: он едва ли не открыто заявляет, что его философские вопросы могут стать первоосновой для театральной постановки психологической трагедии.
Некоторые особенности античного текста остаются. Сюжет строится вокруг отдельного события, а повествовательная модель предполагает устный рассказ о проблеме, вызывающей интерес всего общества («Разве вы не слышали…?»). Ницше также сохраняет особое сочетание едва уловимого философского скандала и комедийного элемента, который оспаривает оправданность скандала, а также ставит под сомнение то, что само его [скандала] существование поможет нам понять действительность, в которой киник бросает вызов традиционным моральным принципам. Таким образом, общие характеристики текста Ницше в значительной степени согласуются с античным образцом, однако Роберт Пиппин в книге Nietzsche, Psychology, and First Philosophy (2010) называет притчу о его безумце «весьма загадочной», в то время как рассказ Диогена Лаэртского о фонаре, зажженном среди бела дня, лишен подобной загадочности.
Загадочность во многом возникает из-за того, что киник выступает как олицетворение неустойчивой психики, ввергнутой в открытый конфликт, который с обеих сторон полон вопросов без очевидных ответов. Обращаясь к зрителям и придерживаясь мнения о себе как о просвещенном («многие» из них не «верят»), безумный человек кажется нелепым, театрально наигранным, провокационным. Пока он шествует, приковывая к себе внимание сотен глаз, его осыпают вопросами: «Он что, пропал?», «Он заблудился, как ребенок?», «Он спрятался?», «Боится ли он нас? Пустился ли он в плавание? Эмигрировал?» — которые были лишь едкими вариациями одной насмешки: где же он [безумный человек] пропадал? Скептицизм эпохи просвещения существует уже долгое время. Ты многое упустил! Комедия превращается в конфуз при прямом физическом столкновении, когда безумец врывается в толпу, «пронзая» ее своим взглядом. Обвинение в «убийстве» (к которому он также причастен) вынуждает насмешников замолчать, но далеко не ясно, какой ответ, кроме молчания, сейчас мог бы быть приемлемым. По его собственным словам, новый Диоген пришел слишком рано или слишком внезапно. «Деяниям нужно время, после того как они уже совершены, чтобы их увидели и услышали», — мысль безумного человека выдает отсутствие веры в силу философа, хотя его неверие не столь глубоко, как у Ницше.
Можно еще долго рассуждать о безумном человеке и его роли в «Веселой науке», но я хочу сосредоточиться на том, что этот знаменитый эпизод говорит об отношении Ницше к кинизму как форме сильно опосредованного философского самовыражения. Для Ницше кинизм был эксцентричным материалом, который предоставлял писателю-философу совокупность проверенных стилистических и интеллектуальных стратегий, включая стратегии понимания характера и границ авторской власти. С наводящей на размышления резкостью сестра Ницше, Элизабет Фёрстер-Ницше, заметила: «Нет сомнений в том, что мой брат пытался немного подражать Диогену в бочке: он хотел выяснить, насколько малым может обойтись философ». Смысл этих слов отчасти коррелирует с тезисами работы «Человеческое, слишком человеческое». Это важно помнить, ведь кинизм в интерпретации Ницше был далек от той сдержанности, которую он сам же и проповедовал.
Многочисленные философы, общественные моралисты, литературные писатели и культурные критики до и после Ницше прибегали к возможностям конфронтационного философского самоформирования по образу Диогена, однако никто не имел той же глубины и степени интеллектуальной включенности, которая была присуща Ницше. Со времен публикации революционного труда Генриха Нихуса-Прёбстинга в конце 1970-х годов было проведено множество исследований того, как кинизм влиял на стиль Ницше, формировал его приверженность борьбе с пессимизмом, побуждал искать пути к «веселости» и, возможно, даже определил манеру философствования Ницше — своего рода вызывающую, беззастенчивую прямолинейность, частично обусловленную положением философа как изгнанника (в случае Диогена — политическое изгнание из его родного Синопа; в случае Ницше — добровольный уход из академического сообщества).
Известно, что уже на заре своей филологической карьеры Ницше штудировал тексты Диогена Лаэртского. Много разговоров ходило о его увлеченности философией французских моралистов, в частности, Франсуа де Ларошфуко, Николя Шамфора и Жана де Лабрюйера, которые считали себя идейными продолжателями кинической традиции. Все это подчеркивает несомненную значимость философии кинизма, но не объясняет какую практическую ценность находил в кинизме сам Ницше.
Природа кинизма — как античного образца, так и его современной модификации (где психология столь же важна, как и философия) — заключается в том, что провоцируемые им определения неустойчивы, ироничны и ограниченны. Находясь на периферии общепринятых представлений о морали, киник выставляет напоказ сознательную отрешенность или (возможно) отчуждение от общих целей, замыслов, устремлений других, следуя квазипрофессиональному (с точки зрения психологии, укорененному в характере) призванию разоблачать иллюзии и самообман, поддерживающие устоявшиеся взгляды. Ницше больше, чем любой другой философ-критик, обратившийся к кинизму (включая Мишеля Фуко и Петера Слотердайка, которые ему многим обязаны), придает значение внутренним ограничениям кинизма. Когда Ницше воссоздает образ мыслей и речевую манеру Киника, он не то чтобы предлагает философскую модель (хотя временами так может показаться), а использует систему проверенных приемов, которые явно способствуют или же не способствуют реализации его авторского замысла.
Отсутствие античных источников в данном случае скорее преимущество, чем то, о чем стоит жалеть. Ницше язвительно отзывался о блеклости и глупости книги «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов», на чтение которой потратил так много усилий. Он называл автора «скудоумным», «бесстыдным», «презренным», «легкомысленным», «самодовольным», «надменным». Хоть философ из Диогена Лаэртского и был никудышный (достоверность это утверждения под вопросом), анекдотичность его повествования сохраняет «дух» философии киников в том смысле, что позволяет избежать абстракции и систематизации. «Приобретенное» качество эпизода шествия безумного человека (с его временной удаленностью от происходящего, отсутствием авторской власти или полномочий делать больше, чем передавать слова других) — лишь унаследованная черта этой манеры повествования. Это сводит на нет любую попытку добраться до сути эпизода и понять его полностью, но также ставит под сомнение «философское» притязание писателя/Ницше на то, чтобы указывать путь другим сквозь сокрытую во мраке столетий психологическую землю, которой является наша приверженность морали.
Ницше предельно четко показывает, что кинизм не может быть светом, за которым нам следует идти. В книге «Человеческое, слишком человеческое» Ницше замечает, что поиск человека требует фонаря, а затем задает вопрос - «Обязательно ли это должен быть фонарь киников?» — ответ на который интуитивно понятен. Но если сомнения все-таки остаются, как отмечает Нихус-Прёбстинг, книга «По ту сторону добра и зла» (1886) все разъясняет: Ницше красноречиво высказывается об ограничениях самоформирования киников. Кинизм, предупреждает он, это своего рода клоунада, «единственная форма, в которой пошлые души соприкасаются с тем, что называется искренностью». Исходным для киника было радикальное отрицание своих материальных потребностей, что создавало возможность счастья, но только если саму жизнь воспринимать с точки зрения животного (как собака или kunos). Диоген и ему подобные понимали «преодоление себя» как аскетическое проявление твердости перед лицом лишений, но не имели никакого понятия о трансформирующем «преодолении себя», а также не обладали тонким чувством прекрасного, которое характеризует «благородный» дух. Таким образом, лучшие отношения, которые «высший человек» может иметь с кинизмом, — стратегические: кинизм «поистине сокращает и облегчает его [философа] задачу [познания]», предполагает Ницше, хотя и продолжает опасливо ожидать неизбежного предательства внутренних ограничений кинизма:
Высшему человеку следует навострять уши при каждом более крупном и утонченном проявлении цинизма и поздравлять себя каждый раз, когда прямо перед ним заговорит бесстыдный скоморох или научный сатир.
Коротко говоря, будь настороже: кинизм — это образ действия тех, кто слишком много взаимодействует со «средним» человеком и научился «признавать в себе животность, пошлость, „правило”». В стратегической перспективе подобная «искренность» может иметь свои плоды.
Наиболее очевидное применение, которое Ницше находит кинизму, помимо возрождения самого Диогена как непостоянного и маловразумительного общественного моралиста, — стилистическое. Пыл речи «так называемых киников» (используя выражение самого Ницше) становится существенным орудием его писательского арсенала, и ярче всего проявляется в самой поздней работе философа, в которой он использует всю полноту его «грубых — утонченных» вариаций. Речь такого рода теснее всего сосредоточена в сборнике эссе «Сумерки идолов» (1889) в разделе «набеги несвоевременного» (Streifzüge). Предлагаю ознакомиться с коротким отрывком из этого сборника, повествующим о недостатках других создателей философских и художественно-поэтических произведений:
— Данте, или гиена, стихотворствующая в могилах.
— Кант, или cant как интеллигибельный характер.
— Виктор Гюго, или маяк у моря безумия.
— Лист, или школа беглости — за женщинами.
— Жорж Санд, или lactea ubertas (лат. молочное изобилие), по-немецки: дойная корова с «прекрасным стилем».
Прием язвительной литании придает особую остроту едким нападкам Ницше на несметное множество философов и общественных моралистов от Сократа до Жан-Жака Руссо. Кинизм здесь поддерживает боевой дух прозы, которая обрушивается на все авторитеты. Философия Ницше стремится в будущее, которое будет свободным, «веселым», «значимым», предельно самоопределяющимся и недиалектическим. Оно гневно противится отравляющему, тошнотворному желанию цепляться за старый образ мыслей. (То, что само противление есть признание долга, безусловно, глубоко ницшеанская идея.)
Более важным, чем переработка образа античного киника или направление его стилистической энергии в нужное русло является иносказательный (аллюзивный) метод аргументации, который помогает всецело осознать генеалогию морали. «Человеческое, слишком человеческое», «По ту сторону добра и зла», первое издание «Веселой науки», а также «Странник и его тень» (1880), «Утренняя заря, или мысли о моральных предрассудках» (1881) и «К генеалогии морали» (1887) — во всех этих произведениях широко используется отличительный прием киников: осмеяние общепринятых моральных норм.
Когда в книге «Человеческое, слишком человеческое» нам сообщают, например, что «добро» и «зло» — лишь названия, которые мы дали проявлению власти («Тот, кто имеет возможность отплачивать добро — добром, зло — злом... называется хорошим; тот, кто бессилен и не может отплатить, считается плохим».), или когда в «По ту сторону добра и зла» нам говорят, что «В конце концов, „любовь к ближнему” всегда является чем-то побочным ... по отношению к „страху перед ближним”», разыгрывается классический прием киников: все то, что выглядит как добродетель или поведение, соответствующее моральным принципам, «обесценивается» в том смысле, что его общепринятая ценность снижается или «искажается» (поскольку подспудная аллюзия на вменяемую Диогену Синопскому фальсификацию монет побуждает нас постичь истинное положение вещей).
Основная трудность в понимании связана с метафорическим наполнением понятия «осмеяние». Маневр киников обнажает более ранний, едва ли не первобытный мотив наших поступков, который «приземленнее» общепринятого. «Как поступаем мы при виде человека вблизи нас?» — спрашивается в «Утренней заре»:
— Сначала мы смотрим на то, что из его поступков выйдет для нас; мы смотрим на него только с этой точки зрения. Это следствие мы принимаем за намерение его действий, и, наконец, приписываем ему обладание такими намерениями как бы в постоянное его качество, и называем его, например, «вредным для нас человеком». Тройное заблуждение, тройная старинная ошибка! Можно ли искать начало морали в этих мелочных выводах: «что мне вредно, то дурно (вредно само по себе)»; «что мне полезно, то хорошо (благодетельно, полезно само по себе)»; «что мне принесло вред один или несколько раз, то враждебно само по себе».
И завершается «Утренняя заря» часто цитируемым цветистым выражением, которое нередко превращают в своего рода эпиграф всего генеалогического проекта: «O pudenda origo!» («О позорное начало!») морали. В данном прочтении киника нравственная основа наших отношений с другими восходит или обращается к «отвратительным», так сказать, первобытным обоснованиям эгоизма.
Это очень похоже на неясное воззвание к чему-то не просто более «низменному», но и в некотором смысле более «естественному». Действительно, Ницше предлагает своего рода натуралистическую философию в качестве основы для понимания нашего вклада в мораль. Специалист по генеалогии Ницше, как отмечает Брайан Лейтер в Nietzsche on Morality (2002), глубоко «заинтересован в понимании „природы вещей” такой, какая она на самом деле есть, а не той, что предлагает некая произвольная интерпретация». Цель исследователя, делает вывод Лейтер, «критическая, а не позитивная». Повторяющееся напоминание о «постыдном начале» способствует достижению этой цели: оно «приносит ощущение умаления понятий, которые расценивались исключительно положительно, и подготавливает почву для их критического восприятия». «Редуктивный» дух повествования ошибочен (Бернард Уильямс кратко представляет этот тезис в своем введении к «Веселой науке»), но при должном контроле он может помочь пошатнуть закоснелые устои.
Как и во многих работах Ницше (в том числе в эпизоде с безумным человеком), то, что устанавливает равновесие между критической и позитивной целью является своего рода литературным излишком в манере подачи. На свой страх и риск читатель обычно недооценивает значение фарсового элемента повествования. Подражая голосу возмущенной общепринятой нормы («O pudenda origo!» — латынь добавляет остроты в эту мешанину), «Утренняя заря» просит критической осторожности как раз тогда, когда условный читатель может быть предрасположен воспринять историю происхождения моральных ценностей наполовину буквально. Подобно «старинной ошибке» — что мне вредно, то дурно — высказывание касательно более современного «стыда» нужно читать с иронией.
Пиппин не ошибается в том, что стратегия «срыва покровов» находит свое начало еще в моралистской традиции Ларошфуко и других мыслителей, и в этой связи также отмечает расхожее требование философов-скептиков о «ясности в отношении человеческих слабостей и недостатков». Однако скептицизм Ницше отличается от скептицизма Ларошфуко тем, что он приправлен склонностью к подражанию, которая находится за границами рассудочного понимания ясности того, что есть мораль и откуда она берется, и нацелен на саму ясность.
Чрезмерность в осуждениях предостерегает от заблуждения, с которым Ницше постоянно сталкивает себя и нас: склонности философов «возводить умственные способности во главу угла». «Старинная ошибка!» «Не намного лучше суждений животных!» «Мелочные выводы!» Нам особо и не нужны все эти увещевания, но такие гиперболические ремарки создают стилистическую близость между путанностью морали (и того, как она овладевает нами) и распутывающей деятельностью философии Ницше, который стремится сделать нас внимательнее к моральным нормам и самой философии. Таким образом, Ницше пытается насторожить нас против неподвижности унаследованных моральных норм, а также против любых утверждений, которые он, как философ, мог бы сделать, чтобы избежать заблуждений перед открытием ценностной перспективы, которую мы могли бы назвать «истиной»
Только так мы можем лучше всего понять, что значит для Ницше «немного» подражать Диогену в поисках философской практики, которая позволила бы обходиться малым. Наконец, самый важный вопрос, который можно задать о столь стратегическом виде кинизма, — это не «как далеко эта философия может зайти?», а «где ее предел?» А предел ее там, где находится самоуспокоенность, к которой философия кинизма изначально стремится. Это значит, что следует быть крайне осмотрительным, ведь сам кинизм (старый, хорошо узнаваемый, склонный скорее интересовать и привлекать комиков, чем шокировать и отвращать широкую общественность) рискует стать не инструментом, а хитроумным приспособлением. Тогда о нем следует забыть, как однажды позабыли о фонаре безумного человека.