Вадим Бакусев «Лестница в безду»

Страницы: 1 2 3 4 5

Поворот III. Молния, брошенная в ночь

…живое напряжение снедаемого смертью человека
настолько велико, что больной
бывает сильнее здорового,
а мертвый жизнеспособней живущих.

А. Платонов

Уровень 9
Великий терминатор: слишком сверхчеловеческое

Какой странный участок лестницы в бездну нам предстоит пройти! Здесь слышны отголоски биения живого человеческого сердца, его труд, его боль, его разочарование, отчаяние и надежды. И не то чтобы мы не слышали их раньше — конечно, слышали, но только в тональности «готовой музыки» нашего героя. А теперь мы попробуем выслушать это одинокое сердце в более глубокой и смутной тональности его простого биения, выслушать его таким, каким оно то слышало — яснее или глуше, то не слышало себя само. Но эта-то тональность порождала и направляла все остальные, объединяя их в одно симфоническое звучание. Сама по себе она и не слышна — так симфония переходит от эпизода к эпизоду, каждый из которых написан в своей собственной тональности, но все вместе ориентированы на единую тональность как свое общее пространство, как на некоторую творческую пустоту, живое напряжение, порождающее их в начале и принимающее в себя в конце.

Речь пойдет здесь о процессе самостановления, который прежде я описывал абстрактно, а теперь покажу его особенности и общий ход у Ницше. Наш герой являет собой, пожалуй, наиболее яркий и сильный пример самостановления из всех доступных наблюдению. Но интересовать нас будет наблюдение этого процесса у него не только и не столько ради изучения самостановления в его чистейшей форме. Дело в том, что это «личное дело» Ницше напрямую связано с познанием судеб европейской психической матрицы, поскольку он принял в них личное участие. Правда, пока такое участие имело лишь символический смысл, но как знать, не станет ли оно когда-нибудь реальным. Но я забежал далеко вперед — полно прелюдировать, интригуя читателя, пора приступать к делу.

Процесс самостановления — вещь редкостная и, вероятно, впрямь может служить признаком упомянутого выше нового человеческого вида (а не просто ницшевского «высшего типа»), сосуществующего со старым и внешне ничем от него неотличимого (чем этот вид и спасает свою жизнь). Поначалу он сопутствует описанному Юнгом процессу индивидуации (общему признаку двух видов, а для вида Homo sap. sap. — принципиально единственному) и даже в чем-то сливается с ним. На этой своей стадии он остается бессознательным (именно это — исходную точку и первый этап процесса — я имею в виду, говоря иногда «инстинкт самостановления»).

Почему он свойствен только очень немногим — трудный вопрос; могу только предположить, что в силу некоторых смутных причин, которые одни назовут мутацией, другие — случайностью, а третьи, возможно, кармой, некоторые представители людского рода появляются на свет с дополнительным зарядом энергии, который иногда (и притом очень редко) используется для перехода к сверхприродным мотивам всей деятельности, а чаще всего — для всякого рода девиаций: вероятно, все крупные преступники, например, — это неудачи в деле самостановления.

На этом первом этапе самостановление проявляется как бессознательное «разверзание дистанций», как стремление выйти из ряду вон — будущий представитель вида Homo superior creans (так я назвал бы его наудачу) инстинктивно нащупывает в себе ядро, все больше выступающее из общего, коллективного фона всей психики. Такое нащупыванье имеет форму внешней проекции внутреннего события — чувства «отчуждения» от реального, внешнего коллектива, от «окружающих» во всех смыслах1. Одиночество — осознанное, или, как выражается весьма причастный и приверженный к нему Ницше, «возлюбленное одиночество» — навсегда становится отличительной чертой и любимой стихией и судьбой самостановящегося.

Но нарождающееся личностное ядро поначалу еще очень слабо, его огонек только разгорается, и самостановящийся ощущает это глубоким инстинктом, равно как и то, что именно в таком ядре отныне сосредоточена вся его подлинная будущая жизнь. Остро ощущает он и угрозу своей подлинной жизни со стороны коллективного начала собственной психики, воплощенного и в бессознательном, и в коллективном (то есть, по сути, бессознательном) разуме с его общепринятыми схемами поведения, мнениями, верованиями, истинами, кумирами, языком и т. д. Из них само бессознательное, конечно, много мощнее — оно, будучи совершенно внеморальной стихией, природой, не только помогает, но и в гораздо большей степени мешает самостановлению: так природа предоставляет растению почву, влагу и свет для роста, но сама же иногда шлет своему детищу губительные бури и засухи.

Энтропийная, коллективная сторона раздвоенного тут бессознательного естественным образом «реагирует» на (пока — свою собственную) негэнтропийную деятельность самостановления, пытаясь обратить ее вспять, подвергнуть диссипации и, значит, уничтожить2. Отсюда ответная защитная бессознательная реакция самостановящегося — его попытка укрыться от этих угроз: укрыться, потому что энергии у нарождающегося ядра личности еще слишком мало, чтобы защищаться силой. Эта попытка сохраниться, не подвергнуться энтропийной диссипации проявляется как бессознательный комплекс тайны — единственного пока доступного личности способа уйти от разрушительного воздействия коллективной стихии.

Комплекс тайны3 — характерная черта не только самостановления, но и простого процесса индивидуации, где речь, правда, откровенно идет о защите другого комплекса, комплекса «я». Уже у детей семи—десятилетнего возраста есть заметная склонность вплетать в свои игры элемент тайны, «секретов». Но в случае индивидуации он имеет только вспомогательное значение — главную роль выполняет социализация, адаптация к внешней среде, усвоение путем подражания, в ходе которого индивидуальное «я» укрепляется в достаточной степени. В ходе же самостановления, а оно, как правило, если вообще начинается, то начинается позже, пройдя общеобязательную индивидуацию, речь о другом — здесь надо хранить и защищать («молчи, скрывайся и таи…») нечто гораздо более редкостное и хрупкое, нечто испытывающее яростные атаки одной из сторон бессознательного. Поэтому комплекс тайны у самостановящегося может сохраниться надолго, а то и на всю жизнь. Пример — постоянный любимый партнер Ницше на ринге идейных схваток, Платон со своим «неписаным учением» (и торчащим из-за пазухи Сократом, у которого, в свой черед, за пазухой имеется образ Христа, а уж у того — почитай что все современное человечество)4.

Сам же Ницше демонстрирует комплекс тайны, например, тогда, когда надевает многообразные маски — от ранней, так и не слепившейся маски Эмпедокла, и до самой поздней маски пляшущего дионисовского философа и шута Божьего, а по сути дела, юродивого. Поскольку речь тут идет о стихии сугубо личностной, не могу и не хочу скрыть от читателя, что лично мне маски отца Заратуштры совсем не нравятся и потому я только показываю их здесь в перспективе комплекса тайны, а вообще-то не трогаю, предоставив это тем, кому нравится профессионально, полупрофессионально или вовсе не профессионально, театрально и корыстно дурачить немыслящих простофиль, выдувая из ницшевских масок какую-нибудь особенную «философию». Короче говоря, эти маски, на мой взгляд, неудачны и с педагогической, и с терапевтической, и, в конце концов, даже с эстетической точек зрения. Все они — побочные, некрасивые и совсем не обязательные эффекты процесса самостановления Ницше и к сути дела, а именно к его борьбе с матрицей, имеют весьма косвенное отношение. Мне больше по душе свободная стихия его роста, крепкий, насыщенный, богатый оттенками и переходами раствор его мышления и то отчаянное волевое усилие, что увенчало всю его жизнь.

У комплекса тайны есть еще один, но зато совсем особенный источник. Дело в том, что сама личность как процесс самостановления и его недостигаемый итог и есть абсолютная, непроницаемая тайна, ineffabile, нечто принципиально ни к чему не сводимое, ниоткуда не выводимое и никак не объяснимое, — но тайна, говоря словами Гёте, совершенно явленная5. (Другая и последняя по счету тайна такого же рода — сам мир как целое.) Так вот, личность в «экзистенциальном» смысле как «бытие», как уникальная перспектива мира — нераскрываемая, необъятная тайна и для самой себя. Такой она себя и переживает, бессознательно описывая себя соответствующими символами, иногда переходящими в символические поступки. И дело на этот раз не в бессознательном, которое, конечно, — тоже тайна: у бессознательного не один, а великое множество «хвостов», и за некоторые из них, то за одни, то за другие, еще можно схватиться и познанием, и действием, как бы крутясь на месте. Дело тут в самом принципе личности, и больше об этом, пожалуй, ничего не скажешь.

Что касается самого Ницше, то я уже, кажется, дал читателю достаточно указаний на этот счет — пусть он вспомнит хотя бы ницшевские маски, позы и эсотерические жесты. Можно добавить сюда и его хитрую, «иезуитскую» педагогику, и сознательную ориентацию на ложь — и ту, что он более или менее сознательно противопоставляет матричной «истине», и ту, которую он рекомендует самому себе как жизненную позицию вообще, пусть только «на время» (это сильно заинтересованный читатель найдет в «черновиках и набросках» мыслителя, заключающих в себе иногда и записи дневникового характера). Комплекс тайны существует в процессе самостановления до тех пор, пока проходящий его не научится осознавать, чем занимается, бессознательно окружая себя тайнами. У Ницше этот комплекс так и не исчез до самого конца — но на это, я думаю, у него были свои особые и уникальные причины, о которых мы еще поговорим на следующем уровне нашей лестницы.

Есть два других бессознательных комплекса, сопровождающих процесс самостановления, — комплексы иерархии и власти. Они возникают позже комплекса тайны, свидетельствуя о том, что этот процесс зашел уже достаточно далеко. Эти комплексы выполняют функцию бессознательного самоописания и самоорганизации охваченной самостановлением психики. Оба комплекса представляют собой, по сути, две стороны одного и того же этапа самостановления. Его сущность — ориентировать психику на сдвиг «я», становящегося все менее бессознательным, то есть утрачивающего характер командного комплекса и приобретающего все больше черт сознательного координатора, к периферии пространства центральных психических функций, к правильному месту в общепсихическом балансе и, следовательно, на принципиальное сознательное подчинение «я» подлинной центральной силе психики — самости. Ее-то проявлениям «я», сдвигаясь к периферии, и освобождает место. Самость6 как раз и символизируется этими бессознательными комплексами в качестве источника иерархии и власти7.

Мне не надо подсказывать читателю, где у Ницше следует искать проявления этих комплексов. А вот что сказать надо непременно. Рано или поздно самостановящийся начинает замечать свое невольное (бессознательное), но желанное участие в поначалу загадочном для него процессе, частью которого является его сознательное «я», а, заметив, переживать этот процесс все более сознательно — и в какой-то момент становится его сознательным участником. Такое участие — большая проблема; но стать из индивида личностью, человеком в полном смысле слова, можно, только став для себя проблемой. Должен сказать, правда, что процесс самостановления принципиально не может стать сознательным в полной мере в смысле безраздельного контроля сознания над ним — но осознаваться может сам факт участия в нем личностного «я». Бессознательная же сторона самостановления отвечает за его творчески-энергетические истоки. Возможно, что его участник когда-нибудь осознает даже сам базовый факт самостановления — взаимную игру и баланс двух его составляющих, сознания и бессознательного.

На свой лад это сделал Ницше. Он вышел на такую стадию своего самостановления, где по меньшей два бессознательных комплекса из трех, а именно комплексы иерархии и власти, попали в фокус его сознания в качестве идей. Они стали элементами ницшевского сознания, но сохранили и нечто от своей бессознательности: Ницше, автор идеи бессознательной мотивированности философского мышления, не распознавал бессознательной мотивированности своих собственных идей, выражающих комплексы иерархии и власти. Но это как раз тот случай, когда мотивированные, то есть вообще-то не имеющие собственного смысла идеи, ничуть не теряют в своей действительности и действенности: они просто становятся живыми символами8, то есть психическими образованиями, обладающими и энергетической, и смысловой стороной, из которых последняя более или менее адекватно выражает первую (реальность) и в личностном, и в коллективном («историческом») измерении (в отличие от таких символов, как «единое само по себе» и т. д.).

Наконец наступает этап, когда сознание начинает не только замечать процесс самостановления и собственное участие в нем, но и пытается его оценивать. Тогда оно принимается за активную работу, и здесь возникает опасная для него ситуация, если оно переоценивает свою роль в самостановлении. Эта роль велика, и сознание, принимающее участие в процессе, поневоле увеличивается в объеме («инфляция»), повышается и разгоняется. Но есть незримая грань в такой интенсификации сознания, перейдя которую, оно может пустить все дело насмарку и даже дойти до саморазрушения. Такое повышенное сознание способно на невиданные достижения (в случае Ницше — и созидательные, и терминаторские), но главное достижение — целостности более высокого, сверхприродного уровня — от него в конце концов ускользнет, даже если оно антиципирует его.

Суть этой опасности в других терминах: чтобы уйти с центральной позиции, сознательному «я» требуется огромная энергия, которая может использоваться неправильно, не на сдвиг к периферии и собственное умаление, а на раздувание, вызванное повышением и разгоном. Этот этап неизбежен, и пройти его без потерь означает вовремя заметить за собой такую инфляцию и снять ее, потихоньку переводя энергию в нужное русло, от раздувания «я» к его сдвигу на периферию и одновременно на его добровольное умаление.

Проходящее через этот процесс «я» становится все более личностным, то есть все менее коллективным, и пользуется при этом стратегией, очень напоминающей известный «подростковый негативизм» стадии индивидуации: чтобы утвердить себя как личность, надо отрицать все коллективное. И главная ошибка, в которую тут можно впасть, состоит в подмене, в проекции коллективного начала собственной психики — а оно-то и подлежит разбирательству (не отрицанию!) — на реально-исторический коллектив вовне, пусть даже в форме абстрактной идеи коллективного вообще и его проявлений в жизни. Это делать, конечно, можно и нужно, но такая критика должна быть двусторонней; без понимания необходимости в первую очередь внутреннего разбирательства внешнее будет односторонним, неполным и, может быть, даже ошибочным.

Мало того, такое неполное разбирательство будет приводить к искажениям базовых интуиций, а именно к завышенной оценке бессознательного как такового, и эта завышенная оценка бессознательно же компенсирует самостановление, сбалансированное не очень хорошо, то есть рост и разгон сознания, обращенного больше вовне, на терминаторство. Я говорю, разумеется, о Ницше. Когда-то, в одной публикации, я назвал его Великим терминатором — и не отрекаюсь от такой квалификации, может быть, немного стилистически избыточной, но по сути дела, мне кажется, верной (я только смягчил бы неосторожно резкие упреки в его адрес, сделанные там сгоряча; выше я говорил об излишествах на ницшевском пути, излишествах чуть ли не эстетического свойства, поскольку личность есть в конечном счете «эстетическое явление», — так вот, на такой лад можно скорректировать и сказанное мною там).

Вот что у него получилось. В афоризме 354 «Веселой науки» Великий терминатор говорит о бессознательном как о начале личности, а о сознании — как источнике всего коллективного. Из других его текстов следует, что всякое совершенство происходит от бессознательного, а всякое несовершенство — от сознания. Можно ли понять эту позицию9 как проявление сознательного противоборства с матрицей, как «активный нигилизм»? На этот вопрос, честно говоря, невозможно ответить однозначно. На него можно ответить только двояко — и да, и нет.

Чтобы хоть как-то тут разобраться, поглядим на как будто бы неудобомыслимую ситуацию, складывающуюся вокруг «да» и «нет» у Ницше вообще, то есть дионисовского всеприятия и утверждения жизни во всех ее проявлениях, и особенно «сомнительных и ужасающих» ее сторон (случайного, непредсказуемого, неподконтрольного разуму, то есть бессознательного, одним словом, «всего, что гибелью грозит») — и явно терминаторского отрицания всех ценностей, которыми до сих пор жило все человечество, «осудительного приговора всему‚ во что люди верили‚ к чему стремились‚ что считали святым». «До сих пор», между прочим, — это значит до Ницше лично. «Я незримо делю собою судьбу человечества надвое — на то‚ что было до меня‚ и то‚ что будет после» — что-то похожее можно слышать от него все чаще близко к концу его сознательного существования (соответствующее ощущение, видимо, осталось для Ницше центральным и тогда, когда у него уже, как говорится, «ἀάσατο δὲ μέγα θυμῷ»). «Я противоречу и все же я — нечто прямо противоположное духу отрицанья.»

Как это понять? И когда же нам слушать Великого терминатора — когда он выносит матрице осудительный приговор, то есть, по сути, лишает ее права на жизнь, хочет терминировать ее, положить ей конец, или когда он требует принять и оправдать ее же? Ведь осуждаемое, и очень сурово осуждаемое, мало того, просто проклинаемое Ницше, тоже есть нечто «сомнительное и ужасающее» (не прекрасное же и не великолепное!), а его надо утверждать и одобрять… Разумеется, его надо слушать — так надо бы ответить на этот вопрос, — когда он кладет ему (то есть матрице) предел, когда он терминаторствует, — иначе вся его работа по терапии и воспитанию человечества оказалась бы бессмысленной.

«Но так — говорит (или хочет сказать) Ницше — ставить вопрос нельзя! Я отрицаю прежнее, потому что теперь, в ходе двухтысячелетнего, самого поучительного эксперимента над нами‚ вивисекции‚ произведенной над самою жизнью, выяснилось, что пришло ему время кончиться; но пока оно было, оно имело право на существование, оно даже было оправданным!» Хорошо; но ведь это значит попросту: «Я отрицаю прежнее, потому что оно — прежнее». Почему же пришло ему время кончиться вот именно теперь, при Ницше? Почему же и кем выяснилось, что христианство, мораль, разум и вообще все европейские ценности исчерпали себя вот именно теперь? Я слышу от Великого терминатора только один ответ на этот вопрос: потому что теперь есть я, Ницше. «Самая крайняя‚ самая опасная‚ самая совращающая форма отрицания жизни требует высочайшего приятия <как своей противоположности> — меня

Не следует ли из сказанного, что всеприятию, оправданию, утверждению (конечно же, в ходе самостановления) подлежит, в сущности, сам Ницше, а вовсе не просто абстрактные «ужасающие стороны жизни»? И не следует ли отсюда, далее, что все это отчаянное дионисийство — лишь мыслительная проекция такого всеприятия? А значит, вещь вполне бессознательная, и притом в двойном смысле, то есть символ, тождество обозначающего и обозначаемого? Да, все двойственно и все двоится, если человек стал для себя проблемой, чтобы стать самим собой, если он сам — мучительная проблема во плоти: человечество как проблема…

Собственная становящаяся личность и есть единственная «новая ценность» взамен терминируемых старых — всех без изъятия. Необходимость полагать новые ценности, видная мышлению, выражает тут другую необходимость, поначалу не видную ему, но уже хорошо ощутимую душой, — все больше становиться собой (у Ницше обе необходимости сливаются в одну). Новые ценности принципиально не определены, их еще нет; они только должны быть и потому — всегда в будущем, а пока являют собою картину полного творческого («дионисовского») хаоса и даже, можно сказать, «активного ничто» — картину и реальную, и символическую, в которой (как перспективе) сам хаос есть величайшая ценность («активный нигилизм»).

На этом уровне самостановления становится уже очень трудно различать его сознательный и бессознательный модусы — они сливаются, переплетаются, сходятся, снова расходятся, образуют дрожащие, вибрирующие, «пестро-переливающиеся», подвижные структуры. Пример такой амальгамы — как раз ницшевский концепт всеприятия. Ведь с одной, бессознательной стороны, это двоящаяся идея дионисийства, а с другой — вполне сознательное представление Великого терминатора о долге личности принимать и утверждать себя. Здесь царствует игра света и тени, и не удивительно, что некоторые вещи иногда оказываются в познавательной тени (это выражение слеплено по образцу, взятому из прелюдии «Странника и его тени»), а потом снова из нее выходят.

И как раз тень — другой пример той самой игры света и тени. Ницше использует этот образ как гносеологическую, а заодно эстетическую метафору (см. того же «Странника и его тень»). Но он же подходит очень близко к психологическому открытию, сделанному Юнгом только полвека спустя, — открытию бессознательной фигуры тени (с моей точки зрения, неоспоримому). Тень — образное обозначение вытесненных из сознания содержаний, а именно представлений о собственной личности, оказавшихся несовместимыми с другими, главенствующими в ней представлениями о себе (например, с коллективными или личными представлениями о должном). Эта тень, поскольку сознание ее не замечает и даже не догадывается о ней, почти всегда проецируется, что ведет к мучительным заблуждениям и коллизиям, хотя по ней же сознание может и корректировать свою работу, если научится ее замечать. По моим собственным представлениям, полученным из опыта жизни, в ходе самостановления тень отнюдь не исчезает, а наоборот, растет и крепнет, становясь все более самостоятельной (по-юнговски, «автономным комплексом»).

У Ницше есть оставшееся в черновике стихотворение «К идеалу» (KSA, 10, 1 [103]), текст которого в моем прозаическом переводе гласит:

    Кого я возлюбил, как тебя, милая тень!
    Я притянул тебя к себе, втянул в себя — и с той поры
    Стал чуть не тенью сам, твоей, тень, плотью.
    Вот только глаза мои неисправимы,
    Привыкши видеть вещи вне себя:
    Для них ты навсегда — вечное «вовне меня».
    Ах, эти глаза выведут меня из себя!

Само собой разумеется, для начала в памяти немедленно и отчетливо всплывает романтическая и очень популярная в Германии «Странная история Петера Шлемиля» Адельберта фон Шамиссо, повествующая о человеке, нерасчетливо продавшем свою тень дьяволу за деньги, употребленные на фаустовский манер для научных целей, но оказавшегося после этого в самом жалком положении, почему наученный горьким опытом рассказчик и дает в конце своей повести совет «уважать сначала тень, а уж потом деньги». Ницше эта история была, конечно, знакома с детства.

Но вот она, игра света и тени, сознания и бессознательного: речь тут у нашего героя идет явно о снятии проекции тени вовне, и это глубокое психологическое прозрение. Только «зрение» (вспомним, что это — матричная черта) идет вразрез с необходимым для человеческой целостности действием. Оно удерживает бессознательную проекцию и тем самым ослепляет сознание. А в чем состояло бы правильное необходимое действие? В познании тени как проекции собственных бессознательных мотивов деятельности (вместе с признанием ее, тени, неизбежности). Тень не за что любить — в ней содержатся такие неаппетитные вещи, как зависть, подлость, хамство и т. д., то есть собственные качества, от которых личность хотела бы избавиться и на свой лад избавляется, «забывая» их, вытесняя из сознания. Но они от этого отнюдь не исчезают, а при случае скрыто, но тем более жестко мотивируют деятельность сознания.

Что же делает Ницше? Он не просто снимает проекцию тени вовне, а любит ее — и, конечно (в стихотворении) сам почти становится тенью. Такая любовь — явный перегиб, от которого может пойти насмарку все с таким трудом добытое познание: нечто слишком сверхчеловеческое (если сверхчеловека понимать как символ личности, представителя нового вида H. superior creans). Я написал «в стихотворении», как будто в жизни могло быть или было другое, — но на этом уровне самостановления символы напрямую связаны с жизнью. Мало сказать, что они ее выражают, — они ее проводят. Проводят рано или поздно: и Ницше в конце концов полностью вошел в свою тень — хочется сказать, с любовью. Эта-то любовь как законное, но нетерпеливо и аффективно подгоняемое горячее стремление превзойти в себе обычного человека-индивида, подняться над собой, и есть слишком сверхчеловеческое, то есть чрезмерный рост и разгон сознания, приведший к его инфляции.

* * *

В такой вот игре света и тени10 и проходило самостановление Ницше, как оно, вероятно, в принципе и должно проходить вообще. А еще? Какие были у него еще признаки, какие неотъемлемые характерные черты? Как он сам переживал и выражал его? Вот, например, очень яркий афоризм 552 «Утренней зари», где автор торжественно повествует о некоем таинственном и горячо любимом неизвестном существе, «что растет в нас», обладая «таинственной ценностью, о которой мы думаем с восторгом». Это состояние «беременности» тем существом, когда «все прикрыто завесой, все полно предчувствия; неизвестно, как и что происходит; нужно выжидать и стараться быть готовым.» В таком тревожном, но «высокоторжественном состоянии и нужно жить»; нужно «постоянно печься, постоянно бдеть, держать душу в покое готовности, чтобы довести до прекрасного завершения нашу плодотворность». Правда, Ницше как раз покоем готовности и не отличался, а об этих беременных может сказать только одно: что они «странны», но и этого вполне достаточно для того, чтобы его понять. — Теперь, мне кажется, я уже спокойно могу положиться на читателя: мне нет нужды специально комментировать этот текст.

Но это была, так сказать, феноменология самостановления на уровне самоощущения. А сейчас речь пойдет о самой его сути. Эту суть выражает ницшевское представление о себе самом, уже не укутанное в коллективно-собирательный образ «беременных», а строго автобиографическое. В более позднем тексте (предисловии ко 2-му тому «Человеческого, слишком человеческого», 1886) Ницше говорит о «своем задании», которое чуть было не утратил в результате огромной разочарованности Вагнером (читай: остатками уже разбитых личных «идеалов»), но потом путем жесткого разбирательства со всем коллективным в себе вновь обрел «дорогу ко “мне” самому, к моему заданию».

А теперь, чтобы ни у кого не осталось неясности насчет этого «задания», я наконец позволю себе снова обильно процитировать Ницше (источник тот же, главка 4): «Потаенное и самовластное Неизвестное, имени которому мы долго не можем найти, покуда наконец оно не выявит себя в качестве нашего задания, — этот тиран в нас требует ужасного возмещения за любую попытку уклониться или ускользнуть от него, за любую преждевременную остановку, за любое уравнивание с теми, к кому мы не принадлежим, за любую даже вполне достойную деятельность, если она отклоняет нас от нашего главного дела, мало того, и за любую добродетель, желающую защитить нас от всей суровости, свойственной глубочайшей внутренней ответственности. А если нам вздумается сомневаться в своем праве на собственное задание, если мы начинаем искать себе каких-нибудь поблажек, то ответом всякий раз будет болезнь».

Вот так: болезнь, ни более и ни менее, — за одну только попытку отказа от собственной личности, вернее, даже от шанса стать личностью. Ведь что иное ницшевское «задание», этот «тяжкий груз», но и «величайший дар жизни», если не «конечный результат», если не смысл самостановления — обретение своей личности? Но разве Ницше когда-нибудь пытался всерьез отказаться от своего «задания»? Нет, этого, конечно, не было. Его собственное описание такой «попытки» выглядит, честно говоря, невразумительно: между словами «Мое задание — где оно теперь было? Разве не казалось теперь, будто мое задание отвернулось от меня, будто теперь я надолго утратил на него право?» (предисловие ко 2-му тому «Человеческого, слишком человеческого», главка 3), как будто бы говорящими о ней, и объяснением причин нет никакой подлинной, глубокой связи.

Ведь эти «причины» в смысле самостановления — на самом деле сугубо позитивное свершение: крушение последнего оставшегося идеала, а именно отношения к Вагнеру как личности и пережитые затем тяжелое разочарование, глубочайшая усталость и отвращение к романтической музыке. Это не отказ от задания, а просто личностный кризис, преодоление которого, наоборот, продвинуло Ницше далеко вперед, хотя расплатился он за него, вероятно, одним из самых тяжких переживаний, страданием при виде «ужасающей драмы», которая была таковой, разумеется, только для него лично. Можно, пожалуй, понять эту аберрацию ницшевской самооценки и оценки им своего пути к «заданию» как его «слишком сверхчеловеческое».

(Кстати, пусть читатель не подумает сгоряча, что я считаю, будто вижу своего героя насквозь, будто он передо мной весь как на ладони: даже полностью вымышленный герой, и тот — если он вымышлен хорошо, — таит, обязан что-то таить от своего автора; а уж невымышленнный тем более. Нет, я так, конечно, не считаю. Я только пытаюсь разглядеть, угадать в нем главное, то, что в принципе доступно постороннему глазу. Может быть, я захожу в своем желании немного слишком далеко, туда, где начинается необозримая тайна личности, — и в этой мере рискую ошибиться. Но без риска не бывает познания.)

Поэтому я думаю, что дело тут было тогда (как оно бывает и всегда) в другом: болезнь — наказание вовсе не за отказ от самостановления, а напротив, за самостановление, даже за одну лишь попытку сознательно приобщиться к нему. А лучше сказать, это не наказание, но помеха, и такой помехой может оказаться что угодно, вовсе не обязательно болезнь, как в случае Ницше. Помехой может оказаться всякая будто нарочно и искусно «подобранная» ситуация, в которой энергия, необходимая для самостановления, вынуждена уходить из его русла и течь по любому другому (произвольные примеры таких ситуаций: серьезные житейские проблемы, соблазн успеха и славы, любовь, сильный затяжной аффект вообще и т. д., хотя болезнь, и особенно психическая, — видимо, предпочтительное орудие такого рода). О ранней смерти, кладущей конец всему, я уж и не говорю, — она вполне может быть и, по-моему, бывает непреодолимой помехой самостановлению, свидетельством его поражения. А кто же это, спрашивается, делает попытки помешать человеку стать самим собой, возвыситься над собой?

Никто. Привыкшее все героизировать сознание может увидеть подобную ситуацию в образах борьбы с «ветхим Адамом», даже «войны с собой», но речь тут идет «всего-навсего» о естественном, природном процессе реакции энтропийной стороны бессознательного на негэнтропийный процесс сверхприродного самостановления с его ростом и разгоном сознания и заменой ведущих мотивов деятельности («ценностей») на необычные и небывалые для вида H. sap. sap. По мере того как увеличивается расстояние между энтропийным дном природы и верхушкой растущей за ее пределы личности, растет и напряжение между верхом и низом, напряжение, которое личность ощущает как сопротивление своему росту. Тот, кто выдерживает такое напряжение и сопротивление, кто несмотря ни на что продолжает выполнять свое задание, то есть дело самостановления, становится со временем только сильнее: именно это Ницше и описывает как коллизию «болезни» и «выздоровления», ведущего к «великому здоровью», причем он совершенно верно склоняется к их метафорическому, а не буквальному пониманию.

Это великое здоровье, или, может быть, окончательное опамятование, и есть для Ницше судьба, рок. Такой рок, по его мнению, следует не просто безропотно принимать с каменным, стоическим выражением на лице, но прямо-таки любить, буйно радоваться и дионисийски ликовать (поскольку уж очень тяжело было бы переносить fatum без amor: рок, как известно, суров, — хотя бы потому, что тащит, не спрашивая, хочешь ты этого или нет). А как же сопротивление и всяческие болезненные помехи? Что же такое все-таки рок — помехи или побеждающее их самостановление? Не становится ли последнее сильнее первых, пройдя какой-то загадочный рубеж и достигнув качества полной необратимости и неуязвимости11?

Да, такой рубеж, видимо, есть. Если личности удалось, а это действительно дело удачи — Ницше не случайно так много говорит об «удавшихся», имея в виду отнюдь не житейские, деловые или политические удачи, — так вот, если ей удалось накопить достаточно энергии самостановления, достичь «критической массы», она пересекает некую границу, за которой ее интересы и самая природа становятся все менее «личными» и заодно все менее уязвимыми для энтропии. Они становятся все более сверхличными и даже как бы коллективными — но суть этой новой коллективности совсем иная, и тут нужно новое имя (есть в русском языке одно готовое, но мне вовсе не хочется им пользоваться). Великий терминатор, кстати, ясно это чувствовал — в неотправленном письме к Вагнеру (начало рокового для их отношений 1878-го года) он говорит: «Хотя… я не знаю никого, кто мыслил бы нынче сходно со мною, но мне кажется, будто я мыслил не как индивид, а как коллектив, — такое вот странное ощущение одиночества и общности <зараз>. — Скачущий впереди герольд, который точно не знает, следует ли за ним войско и есть ли войско вообще».

Да, теперь главное уже сделано, собственная личность сложилась и окончательно созрела; ей уже нет дела до себя, до своего «я». Теперь ее дело — отдавать все созревшее. Плод, доросший до своего предела, должен упасть на землю, так сказать, стать жертвой манам и сгнить, умереть, чтобы появилась новая жизнь. Этот плод — собственное «я» личности; сама же личность много больше и шире «я».

Такая личность уже в принципе недоступна воздействию энтропии, но зато тем более доступна своей негэнтропийной судьбе. Что же такое судьба? По-видимому (другого ответа я не знаю), это индивидуальная целостность человека и мира. Такая целостность — в зависимости от того, какой человек в ней участвует — может иметь более или менее человеческое лицо. Чем в большей степени человек — личность как бесконечное задание, тем более личностные черты у лика и повадки его судьбы. Чем более человек задан своей коллективной природой, тем меньше его судьба похожа на лицо и тем больше она подобна колее — накатанной и в принципе одинаковой для всех, тем больше она состоит из случайностей, безразличных к индивиду и потому бессмысленных.

Зато личность вступает со своей судьбой в личные, далеко не случайные, а глубоко осмысленные отношения: она начинает различать голос судьбы и постепенно учится говорить с нею, отвечать ей. Она осознаёт себя участником в строительстве судьбы, она имеет в ней свою законную долю, но добровольно и радостно подчиняется ее командам, потому что командует здесь не чужой. (В 3-ей части ницшевского «Заратуштры» есть место, где говорится именно об этом: герой утверждает, что кончилось время, когда с ним еще могли происходить случайности, а теперь с ним не может случиться ничего, что не было бы его собственным, — оно только наконец возвращается назад, домой, в его подлинное «я»12.) Личность устремлена в неизвестное будущее, полное надежды на окончательное слияние человека и его судьбы.

Каков же был смысл судьбы Ницше, насколько этот смысл вообще поддается пониманию? Чтобы попробовать добиться такого понимания, поглядим на максимально обобщенные итоги его работы, видимые как бы с большой высоты. Лично мне эти итоги слышатся как полифоническая двойственность великого отрицания и великого утверждения. Теперь надо только найти то место в душе нашего героя, где они предстают как одно свершение. И мне кажется, что я его знаю. Имя этому свершению — жертва.

Что сам Ницше отлично понимал это, можно усмотреть из его требования, обращенного к неким виртуальным, будущим «хорошим европейцам» (а на самом деле к себе самому), к «вам, кому приходится туже всего, самым редким, стоящим под величайшим риском, самым духовным, отважным, призванным быть совестью современной души, а в качестве таковых призванным ее знать, вам, в ком сошлось воедино то, что только может быть сегодня больного, ядовитого и опасного, — вам, чей жребий требует, чтобы вы были больнее, чем отдельный человек, потому что вы не “просто отдельные люди”».

Такие люди (а наш герой говорит тут, разумеется, о себе самом) призваны добровольно взять на себя все больное, чтобы… Однако лучше уж сразу и с облегчением выслушать Томаса Манна, хорошо уловившего тут мысль Ницше: «И разве здоровые во все времена и эпохи не жили открытиями, добытыми болезнью! Были люди, которые сознательно и намеренно обрекали себя на болезнь и безумие, чтобы добыть людям знания, служившие здоровью, после того как были обретены безумием, и обладание и пользование которыми после подобного акта героического самопожертвования уже не предопределялось болезнью и безумием. Это и есть истинная Голгофа»13.

Но здесь мы с читателем уже выходим на последний, самый высокий (или, что в данном случае то же, самый глубокий) уровень, на который нашего героя вынес его рок, на который он, возлюбивший свой рок, вынес себя сам, — к свершению жертвы.


1. Представителями этих окружающих, их проекциями могут быть, например, даже «великие исторические события» — см. прозаический фрагмент Рильке под заголовком «Об одиноких».

2. Такие «попытки» могут выглядеть по-разному — от тумана в голове заплутавшего в лесу своей души Кандида, героя «Улитки на склоне» А. и Б. Стругацких, до неврозов и психозов.

3. Не надо смешивать его с характерологической скрытностью, мнительностью и подозрительностью, симптомом различных психических и нервных заболеваний (например, эпилепсии).

4. Еще один пример я возьму из беллетристики высочайшего пошиба (как и в предпредыдущей сноске) — это симпатичная фигура Цинцинната Ц. из романа В. Набокова «Приглашение на казнь». Цинциннат, явно символизирующий самостановление (в том числе своего автора), обвиняется в преступлении, состоящем в когнитивной «непрозрачности» для всех остальных, полностью прозрачных друг для друга представителей вида H. sap. sap., сапсапов, цапцапов. Он пытается разыгрывать «прозрачность», но неумело; его быстро разоблачают и приговаривают, разумеется, к смертной казни.

5. Индивид тоже, хотя и в очень ограниченной степени и скорее весьма потенциально, — тайна, но в целом он вполне сводим, выводим и объясним. Он познаваем потому, что задан и определен не собой самим, а коллективным началом, будь то во внешнем или внутреннем его выражении. Он конечен, в то время как личность обнаруживает начатки бесконечности. — Не знаю, как для читателя, а для меня абзац, к которому прицеплена эта сноска, — самое сложное место в книге. Поэтому прошу прощения за косноязычие или даже косномыслие.

6. Опасности взаимной ассимиляции «я» и самости описаны Юнгом (правда, только на уровне индивидуации — другого он не знал), и я о них только упоминаю.

7. Классический реальный, хотя и преподнесенный в беллетристическом виде, пример сочетания всех трех комплексов — тайны, иерархии и власти — можно найти на нескольких страницах текста у Станислава Лема: речь идет о его автобиографической повести «Высокий замок», где есть эпизод с «удостоверениями». Автор, которому было в ту пору двенадцать-тринадцать лет, вел одно время странную и тщательно таимую от всех деятельность — он создавал игрушечные удостоверения, дающие (в его фантазиях) их предъявителям все более обширные, иерархически выстроенные полномочия, связанные с собственностью и властью. Вообще же комплекс иерархии, по моим наблюдениям, проявляется как приверженность принципу аристократии — по преимуществу мужскому и воинскому принципу: скажем, если у человека есть аристократические предки, он подчеркнуто гордится ими, как Пушкин, а если нет, то домысливает их, как Рильке и Ницше. Последний вообще интересуется всем благородным и на идейном уровне — например, его настойчивые вопросы «Что благородно?» и решительные ответы на них (см. самостоятельно) звучат по-немецки как «Что аристократично?».

8. Я совсем не хочу связывать это обстоятельство с предполагаемым «отцовством» Ницше по отношению к символизму как течению в искусстве.

9. Как ни странно, Ницше мог бы занимать и противоположную позицию (по крайней мере, он, видимо, понимал всю коллизию), о чем, кажется, говорит текст KSA, 12, 9 [168], где отрицаемые им «современные веяния» характеризуются так: «засилие инстинктов (после того как произошло ослабление силы воли, стремления к цели и средствам…) (подготовлено в философии: больше ценится бессознательное)».

10. Как тут не вспомнить другое, уже упоминавшееся мною стихотворение, где «Одно стало Двумя» и где есть такие строки: «Здесь я сидел и ждал — не ожидая,//Вне зла и вне добра, но лишь играя://Весь — свет, весь — тень, в полуденном раю,//В бесцельном времени, у моря на краю».

11. Должен, впрочем, сказать, что, по моим сведениям, самостановление подвергает человека куда большему риску, чем «процесс индивидуации» и обычная судьба индивида, — хотя бы уже потому, что на карту здесь поставлено нечто бесконечно более важное. Катастрофами на этом пути усеяна, словно вспышками благодатных взрывов, вся высшая история человечества, история творчества. Но порог необратимости самого самостановления все же существует, хотя катастрофа возможна и за ним.

12. Ницше пользуется тут словом «das Selbst», которое в текстах Юнга традиционно переводится на русский как «самость» (а на самом деле в немецком языке всегда означает «подлинное я»).

13. «Волшебная гора», гл. 6 (перевод В. Курелла). Манн, собственно говоря, развивает тут мысль самого Ницше («Утренняя заря», аф. 18).


Уровень 10
Manibus profundi: последний акт трагедии

Как ласково струна звенит в тумане
и как чиста вечерняя звезда!
Стоят дымы в цыганском дальнем стане‚
шумят вдали большие города.
А мне — во тьму‚ по колее из льда.
Грохочут кони‚ завывают сани‚
клубятся тучи‚ черных изб чреда
несется прочь и валится в буране.
Змея под боком все как будто вьется‚
но страшно повернуться на ветру —
никто по сторонам не отзовется
на колокольчик мой в ночном бору‚
и грудь от крика ширится и рвется:
«Стой‚ стой‚ ямщик! Кончай свою игру!»

…Музы маленькой толпой, взволнованно шепчась между собою, сгрудились на нижних каменных ступенях театра, прямо перед самой сценой, в ожидании последнего выхода нашего героя в последнем акте трагедии его самостановления. Есть тут и другая публика — слышны многообразные шуршания, равнодушные разговоры и даже зевки; кое-кто небрежно или торопливо перелистывает модные журналы или толстые диссертации. Крайняя, степенная и пожилая, с очень длинным лицом Клио (а может, и другая муза — отсюда, где поместился я, не очень хорошо видно) строго, с осуждением смотрит на соседа, безнадежно занятого как раз этим почтенным, служебным делом, — по всей видимости, профессора.

Но тут другой сосед, до сих пор с рассеянным вниманием созерцавший происходящее, теперь мягким воркующим голосом говорит, наклонившись вперед, поверх безучастных коленей, сверкающего портфеля и дородной рукописи профессора: «Послушайте меня, милая барышня, не напрягайтесь так сильно — ничего особенного нам уже не покажут. Все, что мы с вами тут увидим, — это сугубо клиническая картина, интересная только для немногих; а среди вас, как я вижу, врачей нет!». Он снисходительно улыбается, как человек, только что открывший другому глаза, и вежливо прикрывает ладошкой растянутый зевком рот. Муза нервно поправляет пальцем очки, высокомерно смотрит на него и с презрением отворачивается. Воцаряется полная отчужденность.

На чью же сторону нам стать — с наслаждением и ужасом предвкушающих последний акт трагедии Муз или матерого скучающего психиатра?

Я беру в руки психиатрическую точку зрения на болезнь Ницше1 и с недоумением поворачиваю ее во все стороны. И со всех сторон делать мне с нею решительно нечего. Опровергнуть ее нельзя: она гласит, что этот человек просто сошел с ума, диагноз ему такой-то, а может, и такой-то — точно неизвестно, но только потому, что у нас, психиатров, нет полной и достоверной информации об анамнезе. Люди иногда сходят с ума; это, знаете ли, бывает — то один сойдет с ума, а то другой. Почему бы этому не случиться и с Ницше? Высокоразвитый интеллект или, скажем, большой художественный дар ни от чего, знаете ли, не гарантирует, а, скорее, повышает риск психического заболевания: психика, понимаете, перенапрягается, ну и… Вот, например, и Гёльдерлин… Примерами такого рода кишит мир науки и искусства. Ведь, кстати, автор (то есть я) сам рассуждал тут об энтропийной реакции бессознательного!

Хватит! Возразить на все это с точки зрения разума нечего, и кто хочет, может ее разделять. Упреков он не услышит — и с блаженной улыбкой будет лелеять свою очень чистую совесть. Хотя, пожалуй, нет… Не совсем чистую… Кажется, какой-то почти незаметный, но зловредный червячок ее все-таки проедает, точит. Этот червячок — мысль о случайности, сразившей вот именно его, Фридриха Вильгельма Ницше, который совершенно случайно мог получить дурную наследственность с отцовской стороны, или случайно оказаться носителем спирохет, или случайно, словно обычный человек, приобрести какое-то сложное нервное заболевание, мучившее его годами и в конце концов перешедшее в клинико-психопатическую стадию. Несчастный, так сказать, случай… Но у случая всегда нечистая совесть и бегающие глаза. И как-то от этого на душе у нас становится скверно…

А чтобы не было так скверно, возьмем-ка мы и отбросим мысль о случайности вообще. Не было случайности, а было просто перенапряжение нервов и психики в целом, вот он и не выдержал. Про себя же, может быть, будем с легким злорадством думать: а вот не перенапрягайся, вообще не надо напрягаться, ишь, тоже нам нашелся, нечего было «высовываться»… Но мы никому не скажем об этом, неудобно ведь: как-никак Ницше — гений, общепризнанный титан мысли, о нем говорится в любом учебнике, о нем постоянно пишут, говорят и болтают, и есть обширная библиография работ о нем, занимающая целый большой том… Ницше — это солидно (в заманчивой дали нам мерещатся премии и должности). «Ницше — фигура знаковая!»

(Последние слова раздались наглым, но отчетливым, металлическим писком откуда-то у меня со стола. Я растерянно оглядел его поверхность и вдруг, к своему досадному удивлению, увидел на ней что-то в высшей степени нелепое: крошечную фигурку человечка, вопящего комариным голоском и, вопя, подпрыгивавшего, а иногда зависавшего в воздухе, но продолжавшего пищать, безобразно кривляясь. Я изумленно вгляделся. Человечек был лет тридцати пяти, до невозможности модный; глаза его скрывались за большими черными очками, тонкая ухоженная бородка окаймляла узкую нижнюю часть лица, а еще скромная, но отчетливая плешь приятно украшала его чело. И при каждом прыжке мелко подпрыгивало его уже намечавшееся сытое брюшко, а из-под ног сыпались бледные искры. Ни дать ни взять гофмановский Левенгук. Или, может, Сваммердам. Одним словом, какой-то очень «модерный» Сваммергук. Правда, помоложе и то ли кандидат неясных наук, то ли журналист, то ли деловой человек с неопределимым источником доходов — теперь они уже часто почти неразличимы. «Уйди, исчезни, брысь отсюда!», — крикнул я. Но человечек не унимался: он продолжал кривляться и теперь понес уже совершеннейшую собачину, из которой я различал только отдельные вываливавшиеся из нее слова, вроде «мессидж», «супер» и снова «знаковый», — и еще что-то, кажется, о Фрейде, короче говоря, полную ахинею. «Ах ты, мелкий мерзавец, я тебе покажу знаковый!», — заорал я в полную силу, не сдержавшись, и чуть не задохнулся от злобы. Руки мои затряслись, когда я взял в них первую попавшуюся толстую книгу, чтобы прихлопнуть беса, теперь уже откровенно плававшего в воздухе над столом и наглевшего на глазах. Тяжелая книга — кажется, какой-то словарь — с силой и глухим стуком опустилась на него, чтобы стереть в порошок, уничтожить, вбить в стол. Но он, словно малый мутный пузырь под тонкой пленкой, немедля всплыл сбоку, совершенно невредимый и пищащий еще наглее. От ярости у меня потемнело в глазах, и я проснулся… Господи! Да я просто заснул за работой — и что за отвратительный сон меня сразил! Я поглядел на всякий случай туда, где он разыграл передо мною эту гадкую сцену, — разумеется, никого там уже не было, мелкий бес ушел. Вот только книга, та самая, которой я так безрезультатно орудовал во сне, лежала точно на том же месте, где я опустил ее на беса…)

Я послушал, а отчасти и подслушал мысли всех этих достойных людей. Я совсем не нахожу эти мысли интересными. Мало того, я нахожу их слишком человеческими, иными словами, низкими и пошлыми — несмотря на то, что они неуязвимы для возражений. Они, пожалуй, просто ниже всяких возражений. Что же касается возражения, выдвинутого чуть выше (признаться, мною же самим — об энтропийной реакции бессознательного), то придется сказать: Ницше выходит из ряду вон и тут, то есть из ряда тех, кто когда-либо выходил из рядов. Ведь он — первый, кто начал осознавать и познавать собственный процесс самостановления, а на его, то есть на своем собственном примере, и такой процесс вообще.

Куда интересней, а главное, в любом случае куда плодотворней обратиться к совсем другой гипотезе, которую я собираюсь здесь изложить. Эта гипотеза будет, положим, не вполне «разумной» — но зато она способна дать более убедительную, законченную картину жизни нашего героя или, лучше сказать, полную перспективу этой жизни как удачного процесса самостановления, в котором нет места слепой случайности, но есть место зрелой и зрячей судьбе и ее разговору с человеком. Может быть, она способна извлечь музыку судьбы из глухого, слитного шума жизни…

Итак, я буду исходить из уже намеченной мною перспективы, с одной стороны, и, с другой, — из некоторых не бросающихся в глаза ницшевских текстов, особенно поздних (и, разумеется, из их духа), которые могут послужить стрелками, указывая туда же, куда перст и перспектива судьбы.

* * *

Тема, которую я начинаю теперь (музы замерли и слушают, поджав губы), уже звучала здесь прежде: дважды она была ясно слышна на первом повороте нашей лестницы в бездну и несколько раз — в партии Ницше, как побочная и еле различимая. Сейчас она станет единственной темой — но в ней будут отдаваться эхом все темы, уже прослушанные нами: они будут то сливаться с основной, то образовывать ее ракоходные контрапункты. Звучит она ближе к концу моей книги и «одновременно» в самом конце жизни ее героя — такая диспозиция в некотором музыкальном смысле символизирует незамкнутость этой жизни ее концом. Я говорю, конечно, о теме жертвы.

Что мне теперь сделать, чтобы не быть освистанным музами? Начну с того, что попробую выяснить, как менялось отношение Ницше к перспективам своего успеха в борьбе с матрицей, — я говорю «выяснить», потому что это отношение было не таким уж очевидным. Ведь тексты законченных книг мыслителя — я имею в виду те, что написаны после «Заратуштры», — полны прежней боевой бодрости и силы. Мало того, эти силы накапливаются, о чем можно судить и по тому, что в ход идут все новые средства: к идеям, мифологическим образам, к педагогико-терапевтическим приемам воздействия на матрицу добавляются мировоззренчески-поведенческие программы, их внедрение в сознание читателя через текст (такие программы — имморализм, «активный нигилизм» и напоследок даже попытка ввести цинизм как программу).

Но чем больше Ницше познавал матрицу, тем лучше начинал различать ее невиданный, дьявольский масштаб, ее могучую чугунную силу и хватку, ее почти всемирные железные корни. Он уже пробует говорить о ней в псевдоапокалипсическом стиле, пользуясь такими оборотами, как «пришествие» нигилизма, христианства, демократии и т. д. Он уже чует неладное, он, кажется, уже подозревает, что никакого воинства за ним как «герольдом» антиматрицы нет и не предвидится (и, возможно, в его памяти иногда всплывает знаменитая дюреровская гравюра2), а все его атаки не более результативны, чем попытки резать ножом воду. Разумеется, эти ощущения и мысли пришли к нему не извне, в виде хоть какой-нибудь ответной реакции — на нее он, тогда еще мало кому известный автор, рассчитывать никак не мог, а изнутри, в итоге своего воинского познания матрицы.

Думаю, и думаю с уверенностью, что в глубинах его души уже поселились разочарование в своей стратегии и даже отчаяние, на которое я намекал раньше. Мою уверенность подкрепляет такое высказывание, сделанное осенью 1885-го (в порядке сугубо приватной записи «только для себя»): «Вообще говоря‚ хорошо бы‚ чтобы вокруг меня были глубоко и тонко чувствующие люди‚ которые хоть как-то защищали бы меня от меня самого‚ да еще и умели бы подбодрить: ведь тот‚ кто думает о таких вещах‚ о каких приходится думать мне‚ всегда ходит по самому краю бездны самоуничтожения» (KSA, 12, 1 [1]).

Это, конечно, мысль о возможности самоубийства — но отнюдь не на почве мучительной для Ницше болезни (как мог бы подумать любой рядовой профессор; свою физическую боль наш герой и впрямь уверенно победил, то есть стал выше ее, не подчинился ей), а исключительно на почве его размышлений «о таких вещах‚ о каких приходится думать» ему. А о каких вещах ему приходилось думать? Вероятно, он и здесь думал и чувствовал на нескольких уровнях зараз — и на одном из них, более глубоком или, лучше сказать, потаенном, о том, что вся его педагогика и терапия оказались, быть может, напрасны, не сработали, и теперь остается только одно, самое последнее средство.

Какое же, если человек уже перепробовал действительно все возможные, ни одно не помогло, а других нет и не предвидится? — Бросить на чашу весов самого себя. (Музы разражаются немного поспешными рукоплесканиями, но, напомню читателю, рукоплескания адресованы, разумеется, не мне — я тут такой же зритель, как и они, — а нашему герою. Я, конечно, присоединяюсь к Музам; остальные же зрители смущенно молчат, и только профессор продолжает лихорадочно листать диссертацию; ему некогда, у него нет времени.)

Какой сверкающий, алмазный момент в этой драме! Хотя самое интересное еще впереди и детали нам пока не видны, но зато теперь уже можно с чистой совестью на этом примере показать всем, чтó я имел в виду, говоря о сверхприродных мотивах личности, прошедшей процесс самостановления. Личное задание Ницше — его самостановление — слилось с его борьбой и сделалось сверхличным; оба стали одним и тем же Заданием: вот откуда и отчаяние, и мысли о самоубийстве, и наконец решимость на жертву.

Но что же это в конце концов за жертва — и почему именно жертва? А если это правда, то каким образом Ницше думал ее принести — и кому?

Мысли о жертве давно занимали Ницше, они, можно сказать, стали для него родными и привычными — и притом в неслыханных масштабах, вплоть до «мысли о приносящем себя в жертву человечестве» («Утренняя заря», аф. 45). «Познание истины останется единственной чудовищной целью, которой подобает такая жертва» (там же — тогда он еще не решался третировать самое слово «истина» так, как делал это позднее). Жертвой у него могут стать и становятся все — «сильный человек» может принести в жертву себя, а потому имеет право жертвовать кем угодно другим; человечество должно пожертвовать Богом и всеми своими прежними высшими ценностями. Цель таких жертвоприношений, по Ницше, — «усилить путем жертвы — которая приносилась бы и нами, и ближними — всеобщее чувство человеческой силы» («Утренняя заря», аф. 146). Верный себе, он одновременно издевается над «моралью жертвенных животных» (альтруизмом — а сам между тем практикует, хотя и в совсем другом смысле, именно его, этот альтруизм: quod licet Jovi, …: так гласит в данном случае принцип иерархии видов).

Понять, почему жертва играет такую выдающуюся роль в мире ницшевских представлений, не так уж трудно: потому, что жертва выходит за пределы теоретического (матричного) мироощущения, ведь это — нечто сугубо практическое, это действие силы (см. предыдущую цитату). С ликованием (добровольно) исчезнуть в потоке становления ради не абстрактной, а вполне конкретной цели усиления жизни — это истинно «по-дионисовски». Это, так сказать, «доказательство от силы» (выражение, симптоматично неправильно образованное Ницше от евангельского текста 1 Кор. 2:4).

(Между тем подлинный источник и силы, и ощущения силы — напряжение, создаваемое психическими противоположностями, когда оно намеренно форсируется активным агентом психики путем их усугубления, или, выражаясь на ницшевский лад, путем разверзания дистанций, разделяющих противоположности. Ницше, как уже упоминалось, нацеленно имеет дело с «тенью», то есть с бессознательными контрпозициями сознательных позиций, потому что стремится к напряженной, полной силы целостности самого себя как конечной цели самостановления. Именно это странное и немыслимое для сапсапов занятие дает ему силу и возможность мыслить жертву и совершать ее. Ближе к концу сознательной жизни его сознание и бессознательное начинают сближаться слишком быстро и мощно — вероятно, в результате чрезмерно напряженного разверзания дистанций, — пока первое из них не тонет во втором.)

А были ли когда-нибудь в прошлом такого рода жертвы «широкого размаха»? Мы с читателем уже знаем об этом — но видел ли их и наш герой? Думаю, что видел и понимал. Такими жертвами были его антигерои3 Сократ и Христос. Обратим внимание на одно малозаметное место из книги «Человеческое, слишком человеческое» (2-й том, аф. 94). Вот как оно звучит: «Судебные убийства. — Два величайших судебных убийства в мировой истории суть, говоря без околичностей, скрытые, и хорошо скрытые самоубийства. В обоих случаях было желание умереть; в обоих случаях меч направлялся в собственную грудь, будучи вложен в руку человеческой несправедливости». И это все. Ницше не говорит, кто были эти двое «судебно убитых» (и намеренно пользуется пассивно-безличными оборотами), да и сам термин «судебное убийство» больше никогда не употребляет. Складывается впечатление, что он здесь проговорился о какой-то важной лично для него тайне, но впредь ее уже не раскрывал. Поэтому я уверенно отношу это его высказывание к проявлению комплекса тайны — «молчи, скрывайся и таи…».

Что он имел в виду Сократа и Христа, сомнений не вызывает. Но вот что он говорит именно об их самоубийствах, на первый взгляд довольно странно: ведь это как будто бы не вносит ровно ничего существенного для понимания их роли в творчестве идеалов, которое только и интересует Ницше в названной книге. Значит, дело тут не в самих самоубийствах, вернее, дело в том, что это были не просто самоубийства, какие делаются обыкновенно в депрессии, от боли, отчаяния или общей безвыходности положения. Это были «самоубийства», задуманные и выполненные с определенной целью, выходящей за пределы самоощущения и стремлений совершавших их личностей. Сократ, как я уже говорил, заставил афинян казнить себя (и даже не позволил спасти себя от казни). Христос, знавший, что предназначен в жертву, тоже был обязан сделать все, чтобы она состоялась.

Думаю, Ницше все это понимал — и, как всегда, сразу на двух уровнях. На втором из них, бессознательном, «понимание» причудливо преломлялось в подражание, доходящее до самоотождествления с антигероями. И на этот раз дело было не только в ассимиляции, вызванной его сознательной критически-воинской позицией, занятой им по отношению к ним. Здесь, как и часто в разговоре о Ницше, вообще трудно и даже невозможно различить сознательное лицо и бессознательную изнанку, настолько они срослись у него в одно изваяние, настолько то и другое оказалось у него захвачено одним вихрем самостановления. Поэтому можно осторожно предположить, что он догадывался о своей особой личной связанности с образами Сократа и Христа.

Посмотрим на три последних книги нашего героя — «Гибель кумиров», «Антихристианин» и «Се человек» — и увидим в них «арпеджио» последнего аккорда его музыки, диссонансового, но очень гармоничного в высшем смысле аккорда, три главных ноты которого суть Сократ («Проблема Сократа» — важнейший смысловой узел первой книги), Христос и… сам Ницше. Чем яростнее он пинает Отца логики и — в меньшей степени — логического Сына-Агнца (в этом случае в его голосе сквозит скорее жалость к «идиоту»), тем вернее воспроизводит в своей автобиографической книге некоторые черты их поведения.

В самом деле: в обстановке публичной исповеди, самораскрытия (Сократ и Христос — на суде, Ницше — в книге) все трое ведут себя, с точки зрения человеческой (слишком человеческой), вызывающе-провокационно. Сократ рассуждает о своей божественной мудрости и, в сущности, прозрачно намекает на то, что он лучше всех остальных, поскольку следует правильному пути, указанному богами, а другие ему не следуют. Христос не отрицает того, что он — Сын Божий («если скажу вам, вы не поверите») и Царь Иудейский (хотя и не от мира сего). Ницше рассказывает всем о том, почему он так мудр, так умен и почему пишет такие хорошие книги.

Более или менее бессознательную imitatio Christi можно видеть и в самоощущении нашего героя как особенного существа, кладущего конец старому и начало новому миру, как открывателя пути к будущему, к подлинной, не иллюзорной жизни (вспомните: «Я есмь путь и истина и жизнь»). Одновременно Ницше сознательно играл в отождествление с Антихристом, вернее, сделал робкую попытку играть в него — только в частной переписке и с явной иронией (в названии его книги «Антихристианин» значение «Антихрист» звучит только обертоном). А о названии его последней книги, «Се человек», и говорить не приходится, разве что тут видно полностью сознательное отождествление, даже пародия: самораспятие. Наконец, уже оказавшись в тени своего сознания, он полностью отождествляет себя с Распятым; но, даже в мире теней верный стремлению к дионисийской целостности (может быть, тут сказалась инерция самостановления), он одновременно отождествляет себя и с его противоположностью, Дионисом.

Как же связана жертва, к которой готовился Ницше, с двумя другими, древними? Цикл жизни, начатый такими жертвами и приведший к ее ослаблению, должен закончиться тоже жертвой, чтобы начать новый цикл усиления жизни. Этот ход мысли (хотя так он ее не высказал) о циклическом возвращении с целью терминации и прорыва был отнюдь не чужд ему: можно видеть ее пример в ницшевской идее, согласно которой Заратуштра некогда положил начало представлениям о добре и зле — и поэтому он же должен явиться на землю снова, чтобы положить им конец учением о вечном возвращении. Итак, снова жертва, но другого рода.

Теперь надо было решительно, раз и навсегда, погасить ею две первые. Вспомним общую практическую позицию нашего героя по отношению к матрице, позицию, выраженную метафорически: огонь против огня4. Предполагается угашение матричного коллективного разума ценой раздувания, но в конце концов тоже угашения собственного разума в жертве. Хотя на одном, явном уровне Ницше был против «sacrificium intellectus», на другом, более глубоком, именно на него он и решился (так сказать, по «закону контрпозиции»). Как позиция христианина такое sacrificium есть принесение в жертву индивидуального, личностного разума в пользу всеобщего, коллективного (то есть в пользу Христа-Логоса). Насколько странным кажется, что в буквальном смысле Ницше делает то же самое, только, разумеется, без Христа и с совсем другой, прямо противоположной целью — пожертвовать своим разумом в пользу всеобщего, чтобы образумить его, чтобы остановить пожар, которым этот матричный разум сжигает все вокруг себя, сжигает собственные корни, сжигает человека как целое, а главное — сверхчеловеческое будущее человека!

Как идея, как замысел такое жертвоприношение — вещь в высшей степени абстрактная. Каким же образом Ницше думал осуществить его? По своей воле лишиться разума, доведя его до края, до последнего усилия, или, иначе говоря, добровольно сойти с ума, — дело технически очень сложное. В конце концов наш мастер психологии инстинктивно нашел результативное решение (я скажу о нем ниже) — но сначала, видимо, не представлял себе, как это сделать, да и вообще весьма побаивался такого выхода из положения. Поэтому у него был сперва на уме другой способ жертвоприношения — думаю, был довольно давно, задолго до окончания драмы. (При этом «быть на уме» в случае Ницше — в психологическом отношении ситуация сложная и, надеюсь, читатель уже понимает, насколько сложная и какая именно.)

Этот другой способ сравнительно с первым гораздо более прост; к тому же он не выходил из колеи, проложенной предшественниками нашего героя по жертве, и взывал к подражанию. Я говорю о преступлении. В самом деле, Сократ и Христос были осуждены и казнены как преступники, и притом государственные преступники (хотя и не были ими). Было ли у Ницше на уме что-то подобное? По-моему, было, но очень потаенно, и здесь дело уже не в комплексе тайны — просто о таких вещах не говорят заранее. Правда, сказано об этом все-таки было — в одном из черновиков к «Утренней заре» (стало быть, еще в 1880-м), разумеется, не предназначенных для посторонних глаз. Сказано было сгоряча, замечено автором и впредь выброшено им из записей раз и навсегда.

Упомянутая запись — набросок афоризма 179 названной выше книги. Мне вдруг захотелось привести его полностью, несмотря на все его стилистические несовершенства (но на то ведь он и набросок!), которые я сохранил, верный этике переводчика. «Как можно меньше государства! Мне не нужно государство, я сам дал бы себе лучшее образование без традиционного принуждения, а именно, более подходящее к моему телу, и сэкономил бы силы, растраченные на попытки вырваться. Если все вокруг нас станет тогда менее надежным, тем лучше! Я хотел бы, чтобы мы жили несколько более настороженно и воинственно. Это купцы хотят сделать таким заманчивым для нас свое государство — покойное кресло, они теперь своей философией завоевали весь мир. “Индустриальное” государство — не мой выбор, как оно было выбором Спенсера. Я сам хочу быть государством как можно больше, у меня есть так много расходов-доходов, так много потребностей. Так много информации. Но при этом — в бедности и без поползновений к почетным должностям, а также без восхищения воинскими лаврами. Я знаю, где погибнут эти государства, — в чудо-государстве социалистов: я его противник, я ненавижу его уже в нынешнем государстве. Я и в тюрьме буду пытаться жить весело и не теряя человеческого достоинства. Великие стенания по поводу человеческой нужды не заставляют меня стенать вместе со всеми, а скорее побуждают сказать: у вас этого нет, вы не умеете жить личностями, вы не противопоставили лишениям никакого <внутреннего!> богатства и никакого наслаждения владычеством <над собою!>. Статистика доказывает, что люди все больше уподобляются друг другу, то есть что —»5 (KSA, 9, 6 [377]).

Кто этого текста еще не читал, теперь получит более полное представление о ницшевском отношении к матрице и к делу самостановления (личности как символическому суверенному государству). А что же значит здесь это «я и в тюрьме буду и т. д.»? Вы уже, наверное, заметили — автор не сомневается в том, что будет (и не сослагательно, а изъявительно) сидеть в тюрьме. Но как же он думал туда попасть? Уж конечно, не за вульгарное убийство, ограбление, воровство и т. д. Речь у него тут идет о государстве, о ненависти к государству — значит, и преступление, разумеется, должно быть государственным, совсем как в случаях Сократа и Христа. Однако для него впасть и в государственное преступление представляло собой сложную проблему — ведь чтобы совершить его, Ницше пришлось бы, пожалуй, примкнуть к каким-нибудь революционерам-социалистам — а уж к ним он испытывал явное отвращение. О низком шпионаже и речи быть не могло. Если бы он нашел подходящий способ впасть в преступление тогда же или очень скоро, то, видимо, писал бы о вечном возвращении в тюрьме, точь-в-точь как его непосредственный предшественник по этой идее, коммунист Огюст Бланки, большую часть жизни проведший за решеткой как государственный преступник.

Мысль о тюрьме не так пугала его, как необходимость каким-то неясным образом сойти с ума добровольно, — сидеть за государственное преступление было тогда очень модным, широко распространенным и даже, можно сказать, излюбленным занятием интеллигентов. Странно и замечательно, что Ницше попытался все-таки попасть в тюрьму, уже наполовину уйдя в тень, уже принеся настоящую жертву! Может быть, он не был до конца уверен в том, что это сработало (а оно тогда уже сработало), и решился на запасной, давний свой вариант — на всякий случай? Как бы там ни было, а его «объявление войны» Гогенцоллернам я могу расценивать в качестве такой попытки. Правда, она была совершенно наивной — никакое европейское правительство никак не отреагировало бы на выступление человека явно сумасшедшего, посчитав это делом ниже своего достоинства. Но сам-то Ницше был уверен в том, что объявленная им война — настоящая. (Кстати, по инерции тема преступления, преступников продолжала волновать его и тогда, когда он уже вступил в мир теней — см. его последние письма, особенно к Буркхарту от 6 января 1889-го, в котором он попросту отождествляет себя с двумя знаменитыми тогда преступниками — Прадо и Шанбижем.)

Где преступление, там и вина. Можно ли смотреть на ницшевскую жертву еще и с точки зрения искупления (как ассимилированного к христианству — imitatio Christi! — психологического обертона основного мотива)? Думаю, что вполне можно. Перейдем же мыслящим слухом от тоники этого мощного заключительного аккорда к его доминанте, чтобы расслышать музыку по возможности лучше.

Виной была в глазах Ницше Европа (как матрица) — а чтобы искупить эту вину, нужно было принести в жертву нечто европейское, себя как европейца. Именно поэтому наш герой, как я уже говорил выше, хотел оставаться европейцем. Различимее всего эта позиция у Ницше звучит в словесно-музыкальной стихии — в «Дионисовых дифирамбах»6. Это удивительное произведение насквозь пронизано мотивами света и тьмы, жара и холода, сухости и влаги, то есть сознания и бессознательного, — но никакого «соединения противоположностей» тут не происходит, хотя и внятна жгучая тоска по нему лирического (а заодно нашего) героя.

Это соединение противоположностей как признак и условие завершенного процесса самостановления (а на более низком уровне — процесса индивидуации, описанного Юнгом) приносится в жертву, чтобы стала возможной другая жертва. Герой, прямо указывающий на себя как европейца, в качестве такового чувствует себя, словно «пропитанный сладостью», горячий от солнца финик, жаждущий оказаться на «ледяных, снежно-белых, кусачих резцах» и в круглых ротиках дщерей пустыни, в крохотном оазисе посреди пустыни — оазисе собственной души.

Пустыня — это, конечно, Европа с ее «пылом» и «волчьим голодом», с ее рыкающим львом морали: и вот герой в качестве европейца «стоит здесь и не может иначе» (совсем как Лютер, которому и принадлежат эти слова, слегка перефразированные Ницше). Дщери же пустыни, прелестные Зулейка и Дуду, — явно непотребные, иллегитимные дщери, темная сторона этой европейской пустыни — конечно же, воплощают собой бессознательное. Если тут и происходит какое-то соединение противоположностей, то очень и очень странное: одна из них, «европеец Ницше», то есть сознание, его разумное «я», предлагает другой проглотить себя, иными словами, приносит себя в жертву этим, так сказать, «haeterae esmeraldae» (окруженным всякими красивыми насекомыми). Мало того, герою приходится чуть ли не насильно всучивать себя в жертву бессознательному, потому что оно откровенно сопротивляется: ведь он даже вынужден утешать Зулейку и Дуду, призывая одну «быть мужчиной», а другую — «не плакать» (как отрадно, что он не теряет при этом чувства юмора!). А те в ответ «окружают» его (тайной) и «осфинксовывают» его (то есть делают загадкой).

Так, может быть, Ницше хотел искупить вину Европы, взвалив ее на себя? Раздувая пламя своего разума еще сильнее, чем это делалось матрицей, и этой «виной» угашая ту? Мне кажется, это было за пределами его мыслей, пусть даже полуосознаваемых. Скорее всего, это желание оставалось у него целиком бессознательным, еще более бессознательным, чем самоотождествление с прообразом искупителя, Христом. «Искупление», «вина» всегда представлялись ему чем-то в высшей степени одиозным — но тем более позволительно подозревать наличие у Ницше контрпозиции, установить которое можно только косвенным путем.

Вот стихотворение «Слава и вечность» — такой же дионисовский поток образов, как и все другие ницшевские дифирамбы. Но этот поток уж вовсе необычен в своей второй части7. Здесь автор предлагает причудливую, мало понятную, а то и вовсе непонятную связь мотивов славы, продажности и добродетели. Эта связь, мне кажется, становится хоть как-то понятной, если разместить ее в моей перспективе. Добродетель (мораль вообще) — признак явно матричный, символ матрицы. Слава, мировая известность (вероятно, христианства и Христа) — индикатор ее всемирного масштаба. Можно связать эти мотивы («Кто хочет быть оплаченным? Продажные…») с мотивом искупления, покупки (см. подробнее на 3-м уровне) права на автономную рационально-коллективную добродетель. Перед «всеми добродетельными» лирический герой хочет «быть виновным, зваться виновным во всякой великой вине» (явно звучащий, экзотерический, понятный профессорам мотив этим не отменяется, а дополняется и углубляется). Но чтобы провиниться на такой манер, нужно проделать то, о чем я уже сказал, — путем жертвы погасить своей «виной» их вину.

Образы огненной жертвы, жертвенника, страдания (если не «страстей») и самоуничтожения можно без труда найти в «Дифирамбах». А замечательнее всего, что Ницше говорит (в названном выше стихотворении) о том, какой должна быть его смерть: победоносной в уничтожении. Чт? должно быть уничтожено, ясно — это главный противник героя, европейская матрица, «Европа». Однако уничтожит ее европеец; значит, он уничтожит и себя. Но при этом победит — тем, что навек «дионисийски» утверждает вечное Да бытия. Такая победа уничтожит, конечно, и всякую вину — ее нота прозвучала и угасла, но все-таки она звучала.

А как же все-таки совместить уничтожение и утверждение в самой жертве? Об этом говорится в стихотворении «О нищете самого богатого»: его герой (Заратуштра) жертвует собой, до конца, до собственного исчезновения, до исчерпания раздавая, раздаривая себя. О мистерии же любви, которая разыграна здесь почти неслышно, у меня говорить уже нет сил… Разумно разобраться в ней нет никакой возможности да и необходимости.

* * *

А теперь, наконец… (я понижаю голос и делаю паузу; и без того бледные Музы бледнеют до синевы, тревожно шепчутся, толкают друг друга локтями, многозначительно переглядываются и все больше смотрят на Мельпомену, а та, молча выставив вперед подбородок, призывает остальных к вниманию) …нужно сказать о том, какой же способ жертвоприношения Ницше использовал на самом деле с технической точки зрения. Ему нужна была публичность — и дело не столько в imitatio, сколько в том, что жертва приносилась за всех. Единственно доступной Ницше формой публичности была, разумеется, книга. Но предназначалась жертва не всем, то есть не публике, а силам бессознательного, которые могли и должны были ее принять, — так сказать, manibus profundi, «манам бездны». Поэтому публике полагалось все слышать, но ничего не знать, — вернее, не знать о том, какое действо здесь разыгрывается на самом деле.

Ницше сделал это своей последней книгой «Ecce homo» («Се человек»). Он сделал это в весьма архаичной технике публичного и громкого8, хотя и скрытого предложения себя в жертву. Каким образом? Очень просто: он раскрыл себя, он громко сказал «это я». Но маны бездны, будучи стихией всеобщей, коллективной, не понимают сокращенной формулы человеческого самоотождествления, а именно «я»; они совершенно чужды всякому «я», но зато очень близки к качественной изваянности человека. Поэтому они словно задают вопрос: «А кто именно»? В ответ раздается: «Это я, человек Фридрих Вильгельм Ницше». Но они не знают и имен, а потому продолжают спрашивать: «А какой ты человек?». И Ницше совершенно резонно и адекватно отвечает: «Ecce homo, Се человек», что в точном переводе с латыни и церковнославянского на русский означает «Вот какой человек» или «Вот этот именно человек».

Книга и говорит манам бездны (а заодно и тем, кто умеет слушать), какой это человек — Фридрих Ницше. (Музы приходят в бурное неистовство — им, спутницам Диониса Бромия, это вполне позволительно; но мы, в отличие от профессора, который наконец отрывается от диссертации, чтобы укоризненно покачать головой, не станем обращать внимания на их шумное веселье.) Он говорит это манам очень громко — ведь боги туговаты на ухо, или, иными словами, архетипы по меркам сознания непонятливы, им все надо разъяснять очень доходчиво, как малым детям, и не раз, чтобы дошло. Поэтому он сознательно и откровенно рассказывает себя, выставляя себя напоказ. Он просто-напросто выпячивает себя — надо было, чтобы боги заметили его и поняли, чего он у них просит. Надо было привлечь к себе внимание не столько людей, сколько — через них — скрытой в них же преисподней, наделав как можно больше шума. И все это для обычных зрителей имеет вполне определенный вид и смысл — смысл мании величия или, если они захотят выразиться более корректно, личной нескромности. (Некоторые, как, скажем, Петер Слотердейк, даже, проявляя снисходительность, пытаются осторожно оправдывать его.) Но Ницше плевать на то, какой вид это имеет в глазах окружающих, — у него свои мерки и свой долг, для него главное — сделать свое дело.

И, думаю, он хорошо понимал, чт? делает. Но пусть он сам скажет об этом. Вот одна из его дневниковых записей этого времени: «Величайшая хитрость: допускать до сознания <свою> великую миссию насколько можно меньше — в ее отношении надо сохранять стыдливость. Словно бы укрываться от нее с помощью скромности‚ проказливости‚ утонченного вкуса‚ даже периодов болезни и слабости… Надо только выполнять ее веления‚ знать не желая о том‚ что она такое‚ когда она велит… Не надо выражать ее ни в речах‚ ни в формулах‚ ни в позах‚ — надо страдать‚ ни о чем не ведая‚ надо делать все‚ на что способен‚ не стараясь в этом разобраться…» (KSA, 13, 24 [7]).

При этом Ницше в очередной (и в последний) раз разверзает дистанцию, теперь уже настоящую пропасть, между сознанием и бессознательным, между своей старой, человеческой, и новой природой: выполнять свою миссию, а это можно делать, только форсируя сознательное мышление, как можно меньше… осознавая ее; «сохранять стыдливость», но при этом… выпячивать себя «до неприличия». Все это, разумеется, только слова, бледнеющие на фоне того свершения, которое за ними стоит. И, надо сказать, наш герой был совершенно правдив в приведенной выше автохарактеристике: решительно невозможно уже точно определить и уследить, в какой степени сознательно он действовал, — настолько неразличимы стали у него сферы сознания и бессознательного. По меркам обычной психики и психиатрии это выглядит как «затуманивание» сознания, его дезориентация и хаотизация, а попросту говоря, как сумасшествие. Но психика Ницше уже не была обычной — вернее, она была и обычной, и сверхобычной в одно и то же время.

Итак, парадоксальность ницшевского мышления, а лучше сказать, ницшевской души, достигает здесь апогея — мы с мучительным чувством неопределенности наблюдаем и неразличимость двух полюсов его психической жизни, и пропасть, разверзшуюся между ними. «Все ли, наконец, понятно? — Дионис против Распятого…» (последняя фраза «Се человек»). А там, в мире теней, они уже окончательно сливаются воедино.

Собственно говоря, именно это последнее и крайнее напряжение дистанцирующихся сил, до предела разведенных полюсов психики и приводит к тому, что жертва принимается — наступает коллапс сознания. Полюса неудержимо стремятся соединиться и соединяются — за счет окончательной утраты сознательного «я» (Юнг назвал бы это ассимиляцией, поглощением «я» самостью): ведь чем сильнее натяжение разведенных противоположностей, тем больше и стягивающая их сила. При этом окончательное слияние и окончательный разрыв тут совершенно равнозначны — в любом случае исчезает сознание, а бессмертное бессознательное, «маны бездны», остается.

И маны внемлют призыву, они милосердно забирают героя к себе, причем довольно скоро: на это у них уходит полтора-два месяца.

* * *

Вникнем же еще более чутко в то значение, какое сам Ницше придавал этой своей последней, жертвенной книге.

Вот как он планировал назвать ее (в черновиках, согласно последовательности записей): «In media vita. Записки признательного. Сочинение Ф. Н.»; «Се человек. Записки многоликого»; «Fridericus Nietzsche de vita sua. В переводе на немецкий язык»; «Зеркало. Опыт самооценки. Сочинение Фридриха Ницше» и, наконец, «Vademecum. О разумности моей жизни» (там же, 24 [2] — 24 [9]). Окончательным названием стало, как известно, «Се человек. Как становятся собою»9.

О чем говорит это многообразие? О напряженнейшей сознательно-бессознательной работе над способом привлечь к себе первое внимание читателя (что или кто под этим ни подразумевались бы), пустить его по нужной колее. Из всех отвергнутых вариантов мое внимание (а не тех, на кого было сперва рассчитано) привлекает, конечно же, пятый.

Во-первых10, кому Ницше думал предложить «путеводитель» по своей жизни? Это известно из его писем той поры: он хотел предварить им выход в свет «Переоценки всех ценностей», так, чтобы его «увидели одним махом» и чтобы «пролить на себя немного света и ужаса». Между тем первая книга «Переоценки», а именно «Антихристианин», была написана до «Се человек», так что складывается полное впечатление спонтанности, с какой ему пришел в голову этот замысел. Но «Антихристианина» Ницше предполагал опубликовать только «затем, в конце будущего года», то есть через год с небольшим (за это время, видимо, он рассчитывал написать остальные книги «Переоценки»), — а «Се человек» уже был в типографии, пускай только субъективно! Значит, целый год читатели должны были наслаждаться автором еще не опубликованных книг, дрожа от «света и ужаса», заранее пролитых им на себя! Между тем «Се человек» был в его глазах книгой «абсолютной важности», а ее выход в свет — «делом первостепенного значения, ибо я достаточно силен, чтобы разорвать историю человечества пополам» (в письме к Августу Стриндбергу 7 декабря 1888). Позвольте, что значит «абсолютной»? Ведь это значит — большей важности, чем любая другая книга!

Не думаю, что можно было привлечь к себе читателей по всему миру (а Ницше планировал одновременный выход в свет и «Переоценки», и «Се человек» на трех мировых языках — немецком, английском и французском) таким автопортретом: в хорошем обществе вообще не принято говорить о себе, а уж в таком вызывающем тоне и подавно. (Теперь это, конечно, непонятно, потому что хорошего общества уже давно не существует; существует только просто общество, «социум».) «Всемирно-исторический цинизм», с которым автор «рассказывал себя» (а на самом деле — «рассказывал себе свою жизнь»), мог только оттолкнуть от него тогдашнюю публику из высших кругов! (Неполный, то есть хорошо «отредактированный» текст «Се человек» стал доступен публике только в 1908 году, накануне великих катастроф, когда старый мир, как говорится, уже трещал по швам и было не до Ницше, а потом публика окончательно сменилась.)

Есть и другая точка зрения на тон этой книги Ницше, поумнее Слотердейковой: то, что выглядит как эпатаж или мания величия, было выражением «радикального сомнения в себе как возможном образчике сверхчеловека, даже как в самотождественной личности» (Петер Пютц; другие гипотезы того же уровня я не рассматриваю). Эта позиция на первый взгляд красива, но гадательна целиком и полностью, потому что предложенное ею никак не встраивается в целостность судьбы, а точнее, рока героя (разъясняющего, «почему он есть судьба») и предстает совершенно лишним, ненужным довеском к ней. Музам тут явно не место… Основан такой взгляд, видимо, на высказывании самого Ницше в «Се человек» («Почему я есмь судьба», 1). Там он говорит, будто «отчаянно боится, как бы его однажды не канонизировали» и на этом «основании» предлагает «угадать, почему он издает эту книгу заранее — она не должна допустить, чтобы с ним (Ницше) творили бесчинства…» Он-де не желает быть святым, уж лучше он будет шутом, а может быть, он и есть шут.

Но, спрашивается, кто мог бы тогда канонизировать его — и за что? За имморализм и активный нигилизм, за ниспровержение всех ценностей и идеалов, наконец, за антихристианство? (Как известно, позже это действительно почти произошло, но «Се человек» никак этому не помешал, а, значит, и не мог помешать…) Как же его канонизировать, если он «не хочет верующих в него» и «думает, что слишком злобен, чтобы верить в себя самого», а потому «никогда не обращается к массам»? А к кому же тогда, если «Се человек» и «Переоценка» планировалось выпустить в свет неслыханными для того времени тиражами? Нет, думаю, верить тут Ницше было бы большой наивностью — он был слишком хитер и слишком поднаторел в играх с двойным дном11, а уж здесь был прямо заинтересован в отведении глаз от подлинного смысла всей акции (чтобы не сглазили).

А вот еще одна контрпозиция Ницше. «Когда-нибудь с моим именем будет связываться воспоминание о чем-то чудовищном… (и т. д.)» — «…Отныне больше не имеет смысла говорить и писать обо мне; вопрос о том, кто я такой, я окончательно решил до следующей вечности в сочинении, которое мы сейчас печатаем. Впредь обо мне не надо будет беспокоиться — а только о вещах, ради которых я существую» (в письме к Карлу Фуксу от 27 декабря 1888; названное Ницше сочинение — «Се человек»). Чему тут верить? Наверное, стоит предположить, что смысл первого высказывания (и «Се человека» вообще, откуда оно взято) предназначен на самом деле одному виду адресатов, а второго — другому. «Не надо будет беспокоиться» о нем людям, потому что он сделал ради них свое дело — громким самообнаружением отдал себя первому «адресату», манам бездны. Другие говорить о нем не должны — зато сам он теперь «не пишет ни одной фразы, в которой не представал бы целиком и полностью».

Я хорошо понимаю, что на все это соблазнительней и легче смотреть с обычной, широко распространенной и чуть ли не официальной точки зрения, без всяких «чудес» бессознательного (профессор оторвался от рукописи и оживился, рукой и лицом выражая «Ну вот, я же говорил!»): мол, Ницше «просто» нужно было во что бы то ни стало привлечь к себе внимание, и не ради себя, а ради дела. Нужно было-де «разогреть» публику эпатажем, способом, уже к тому времени немного опробованном французами и столь популярным впоследствии, — а вообще, несмотря на некоторую спутанность мышления, вызванную надвигающейся болезнью, замысел философа вполне понятен решительно всем, а в особенности нынешним авторам (и нечего тут огород городить).

Кто хочет, может одобрительно покивать головой в сторону профессора — я не стану это осуждать. Но все-таки думаю, что дело не так-то «просто». Чтобы моя перспектива уяснилась по возможности до конца, прислушаемся и присмотримся к еще одному, последнему акту самораскрытия нашего героя. В письме к так называемому Петеру Гасту от 16 декабря все того же 1888-го года Ницше пишет: «Я теперь иногда не понимаю, зачем ускорять трагическую катастрофу моей жизни, начатую “Ecce”. Эту новую книгу, по причине любопытства, вызванного “Случаем Вагнер”, станут, наверное, усиленно читать — и поскольку я теперь не пишу ни одной фразы, в которой я не представал бы целиком и полностью, то в конечном счете уже эта антитеза, предложенная психологом, будет способом меня понять — la gran via...».

Ну и как же прикажете это понимать? Снова, вероятно, надвое. Но на этот раз не ясен уже первый, внешний, экзотерический смысл слов о трагической катастрофе жизни героя. Что он мог иметь тут в виду? Нужно крепко подумать, прежде чем придумать: ну, скажем, что когда книжный комплект «Се человек» — «Переоценка» выйдет в свет, то его, Ницше, постигнет страшная лично для него слава… Но нет, чувствуется, что это все-таки не то: слишком слабо для трагической катастрофы; к тому же слава нужна была Ницше как инструмент воздействия… Тогда, может быть — что его, наконец, арестуют и посадят в тюрьму? Тщетная надежда! Эту мысль тоже с сожалением придется отвергнуть по уже приведенной мною причине — одно только политическое кривляние автора в «Се человек», несомненно, было бы воспринято любыми тогдашними компетентными инстанциями как совершенно несерьезное, не стоящее никакой реакции, а нападки на христианство давно никого не удивляли. Самое большее, что могло грозить этим книгам и их автору, — запрет на продажу или арест тиража в Германии.

Что еще тут можно придумать? Увы, воображение мне решительно отказывает. Поэтому остается лишь одно толкование.

Трагическая катастрофа не просто начиналась книгой «Се человек» — она уже разразилась с ее написанием. Сама эта книга и была катастрофой. Ницше бросил молнию и вовне, в ночь матрицы, и внутрь, где воцарилась его собственная ночь, вечная тень сознания. Согласно классической традиции (притихшие и посерьезневшие Музы удовлетворенно и одобрительно кивают), этим эффектом и заканчиваются обычно трагические катастрофы. Но наш герой уже давно, очень давно был внутренне готов к такому концу. Дадим же ему самому исполнить реквием по себе, написанный им как бы заранее, еще в двадцатилетнем возрасте («О настроениях»):

Душно и смутно; переполнено сердце. Нигде ни движенья. Но вот дуновенье, под которым дрогнули травы — приди же, желанный дождь, утоли и спаси! Здесь глушь, пустота, смерть — сделай же так, чтобы рост снова начался.
Так! Вот и второй удар! Резкий, двуострый, прямо в сердце! И голос раздался: «Надейся!»
И потянуло нежным запахом от земли, ветер принесся — и буря следом, с ревом, гонясь за добычей. Сорванные цветы гонит она пред собою. И вслед за бурею ливень все заливает с весельем.
Потоки сквозь сердце льются. Буря и ливень! Молния с громом! Прямо насквозь! И голос звучит: «Теперь обновляйся!»

Были ли еще возможны надежда и обновление для нашего героя? Лично для него — нет, и он, накликавший на себя свою трагическую катастрофу, об этом знал. Но надежду на надежду и обновление для всех других он, безусловно, питал. Для того он и пустил в себя жертвенную молнию безумия — а вовне ту молнию, что прозвучала призывом и заклинанием: «Опамятуемся неслыханным образом: осознаем себя не в качестве индивида, а в качестве человечества. Придем же в себя, вспомним о себе: воспользуемся для этого всеми доступными способами» (KSA, 12, 9 [60]).

Прийти в себя, опамятоваться — значит уйти наконец от иллюзии, «будто бы мир, каким он должен быть, — есть, действительно существует», от «пассивного» нигилизма, то есть отрицания и незнания реальности целостной психики, от «агносии», дурной бессознательности. Но это только половина дела. Другая половина — задача, суть которой «созидать такой мир, каким он должен быть». Эта «воля к созиданию» — возвращение к принципу реальности, целостности, и путь к подлинной реальности мира и человека.

Оказался ли услышан призыв — не «индивидами», а всем «человечеством» (что, конечно, все равно предполагает в первую очередь «индивидов», без которых, понятно, нет и никакого «человечества»)? Подействовали ли жертва и заклинание Ницше? Отозвались ли хоть чем-нибудь всеобщие manes profundi?


1. О Юнге я тут не говорю: в своих опубликованных сочинениях он высказывался на этот счет часто и охотно, но только по случаю, мимоходом и, видимо, нарочито неопределенно. Тексты же его семинаров 30-х годов о «Заратуштре», от которых можно было бы ожидать толка, не опубликованы и мне недоступны (пять машинописных экземпляров хранится в Цюрихе и Нью-Йорке).

2. Та самая, где герой изображен невозмутимым всадником, не уделяющим ровно никакого внимания своему опасному, очень опасному соседу. С неудовольствием вспоминаю, что при входе на лестницу нечаянно переврал ее название; но бежать обратно ради его корректуры я не буду, дело не ждет.

3. Третий его антигерой — Вагнер — не был жертвой в этом же смысле, но был ею в другом: Ницше принес в жертву свою любовь к нему (а заодно, к счастью, и свой неважный музыкальный вкус). Вагнер был для него предателем: он предал музыку как дионисовско-нематричное начало (то есть фактически или, лучше сказать, психологически — самого Ницше) началу матричному — христианству. Отсюда явно и повышенно аффективное отношение Ницше к Вагнеру: даже фактически повиснув над бездной, мыслитель находит в себе силы написать последнюю свою «готовую» работу, автокомпиляцию «Ницше contra Вагнер». А в «Се человек» раздел о его сочинении, посвященном критике Вагнера, в шесть раз больше разделов о таких неизмеримо важнейших книгах, как «За пределами добра и зла» и «К генеалогии морали».

4. В этом смысле в высшей степени симптоматично «последнее соображение» Ницше (действительно оказавшееся одним из последних его соображений, уже весьма нечетких) — в «объявлении войны» Гогенцоллернам он заявляет: «Если б мне только выдали этого юного преступника; я не замедлил бы погубить его — я хочу сам пустить испепеляющее пламя в его проклятый преступный ум» (KSA, 13, 25 [14]) и немного спустя повторяет: «Если б этот молодой преступник оказался в моих руках‚ уж я бы не замедлил его погубить‚ предав огню его преступный ум…» (там же, 25 [20], и тут же condamnit illi ad vitam diaboli vitae). «Юный преступник» — это император Вильгельм II, на фигуре которого, видимо, тогда фантастически сошлась клином вся великая воинская ярость Великого терминатора против матрицы (он хотел погубить его ум, то есть сознание, пламенем, метафорически связанным для Ницше с сознанием). — Наведя справку у текста KSA, вижу, что это было его предпоследнее соображение; последним было: «Уничтожив тебя‚ Гогенцоллерн‚ я уничтожу ложь» («ложь» — это, по смыслу предыдущих текстов, империя, но на символическом, подлинном уровне — ведь как можно было надеяться уничтожить империю? — конечно, это матрица как иллюзорная, искалеченная жизнь).

5. В ломаных скобках мои смысловые конъектуры; фрагмент не завершен, но последняя мысль Ницше в нем ясна насквозь: «…что они имеют все меньше шансов стать личностями, т. е. людьми в подлинном смысле слова».

6. Я, разумеется, не несу ответственности за существующие русские переводы этих дифирамбов; как решить возникшую дилемму, не ведаю.

7. Четырехчастная композиция стихотворения более ясна: в первой части Заратуштра мечет довольно абстрактные молнии, в третьей сулит сказать о «великих вещах», в четвертой говорит о них, не указывая прямо, но понятно, что речь идет о вечном возвращении. Именно вторая часть раскрывает, в кого мечутся молнии — в матрицу — и чт? предлагается взамен матрицы.

8. Подобно тому древнему римлянину, который на коне и в полном вооружении с грохотом свергся в расщелину на форуме при всем честном плебсе, чтобы эта расщелина, знак гнева богов, закрылась.

9. Чтобы избежать явного логического порока в понимании буквального смысла подзаголовка, смысла, звучащего так: «Как становятся тем, чем являются» (порока, который очевиден из вопроса: «как можно стать тем, кем уже являешься?»), надо попробовать читать его так: «Как приходят к самому себе», читать по правилам искусства, а не логики, видя символическое «дно» знака, нечто подразумеваемое. Тогда выйдет еще точнее: «Как человек становится тем, чем обязан быть» («является» означает «подлинное бытие в отличие от становления», бытие, заданное, как идеал становления, но никогда не достижимое; если вернуться к буквальному переводу, может получиться тогда: «Как становятся тем, чем являются на самом деле»). Впрочем, на таких «логических пороках» у Ницше построено многое.

10. Во-вторых, обращает на себя внимание слово «разумность». И здесь надо видеть две стороны — с одной стороны, это и есть предмет жертвы, разум; с другой, Ницше мог иметь в виду (одновременно) и другой смысл, мысленно переводя свое слово французским «raison» с его дополнительными значениями «основание; смысл; осмысленность и даже нетщетность», так что читать надо, например, «Об осмысленности моей жизни».

11. «Разве книги пишут как раз не для того, чтобы скрывать то, что оставляют при себе?» — спрашивает он в «За пределами добра и зла» (аф. 289) и даже сомневается в том, что у философов бывают «окончательные и подлинные мнения вообще», а в конце концов приходит к выводу: «Любая философия скрывает еще одну философию, любое мнение — еще один тайник, любое слово — еще одна маска». Мало того, здесь же Ницше заявляет, что такого рода скрытие — прямо-таки долг философии, за своей поверхностью хранящей (то есть обязанной хранить) некий «более обширный, более незнакомый, более богатый мир, бездну под любым дном, под любым “обоснованием”».


Поворот IV. СОВРЕМЕННАЯ АНТИМАТРИЦА В КНИГАХ КАРЛОСА КАСТАНЕДЫ

Один великан окликает другого через
пустынные провалы времен,
и, не нарушаемый проказливо-шумной
карличьей суетней, остающейся под ними
и позади них, продолжается
разговор высоких умов.

Фридрих Ницше

Чтобы в леденящем душу одиночестве
пуститься в странствие по немыслимым
пространствам иных миров, требуется
нечто повнушительнее алчности. Любовь.
Нужна любовь к жизни, к авантюре,
к тайне. Нужно обладать неиссякаемой
любознательностью и огромной
смелостью.

Карлос Кастанеда

Уровень 11
Рывок к свободе

Молния, брошенная Ницше в ночь с такой страстью и силой, то есть с любовью к человечеству, была равнодушно проглочена ночью матрицы. Катарсис не состоялся. Воцарилась непроглядная мировая ночь, и бездна, любовником которой предназначен быть человек, стала окончательно недоступной. И раз уж я тут поневоле воспользовался метафорой Мартина Хайдеггера, мне поневоле же придется привлечь и другую его метафору — впрочем, близкую к той, которую я сам пустил в ход уже в заглавии этой книги. Не удалось мне избежать этой ловушки сочинительства — тут уж ничего не поделаешь.

В своем эссе о Рильке Хайдеггер говорит: «Во времена мировой ночи нужно испытать и выдержать бездонность мира. Но для этого необходимо, чтобы были такие, которые спустились в бездну (…) Тот из смертных, кому раньше и иначе, чем другим, выпадает на долю спуститься в бездну, узнаёт метки, которые делает бездна. Они для поэта – следы ушедших богов. Такой след, по Гёльдерлину, оставляет обезбоженным людям во мраке их мировой ночи Дионис, Винобог». Высказавшись такой метафорой (а его мышление никогда и не выходит, вернее, не хочет выходить за пределы метафорического), Хайдеггер спрашивает, встретится ли нам сегодня, после Гёльдерлина, кто-нибудь, кто тоже спускался в бездну, и если да, то сколь глубоко он спускался в нее. (Он считает, что да, встретится — и это именно Рильке.)

Что ж, тогда и мне позволительно спросить (риторически), заглядывал ли после Ницше кто-нибудь в бездну человеческой целостности, в бездну должного будущего и, стало быть, заодно в бездну прошлого, в познание европейской психической матрицы, а если да, то сколь глубоко. Ответ будет таким: разумеется, заглядывал, и не один; каждый из них заглядывал туда по-своему, со своей стороны и на такую-то глубину. Это были избранные, очень редкие, поэты, философы и психологи (многим обязанные Ницше — к ним относятся уже не раз названные Рильке, Хайдеггер и Юнг). Но они меня здесь интересовать не будут, потому что мне нужен только тот один, кто не так уж давно предложил миру активное, позитивное и конкретное антиматричное мировоззрение и тем самым — активный, позитивный и конкретный путь к расширению реальности и к эволюционному переходу человечества на новую, более высокую ступень, то есть сделал, в сущности, то же, что по-своему начал некогда Ницше.

* * *

Эта самая «мировая ночь» матрицы, начало которой заметили уже Гёльдерлин и Гёте, окончательно разразилась над Европой и миром немедля после окончания последней мировой войны, как раз в то время, когда Хайдеггер писал свое упомянутое выше эссе. Победа над нацизмом означала для большей части мира победу Америки и, стало быть, всего американского, — победу не только военно-политическую, но и «моральную», а попросту говоря, торжество торгашески-либеральных, демократических «американских ценностей». Что эти ценности некогда были порождены Старым Светом, оказалось совершенно не важным: Америка явно перевешивала (и перевешивает) Европу силой и крайней упрощенностью, первобытностью и дремучестью своего варианта матрицы.

Торгашеская демократия черни, эта «тепловая смерть» человечества и его будущего, и порождающая ее матрица принципиально возобладали на планете, а почти все те регионы Земли, что еще естественно держались или искусственно удерживались в стороне, внутренне все больше вызревали для матрицы, а люди в них быстро европеизировались или американизировались.

Но это воцарение матрицы вызвало ответное движение, в своей самой заметной, бьющей в глаза форме начавшееся как раз там, откуда она надвинулась, накатила на мир обратной волной, — в США. И даже не просто в США, а на их крайнем западе, в Калифорнии, где после войны волей какой-то хитрой судьбы оказалось много эмигрантов из Китая и Японии. Всем известны эти «нетрадиционные» движения, взрощенные на усвоении тех сведений о своих древних культурах, которые были способны донести до американцев эти эмигранты, и вообще на интересе «желавших странного» ко всему «не такому».

Восточные влияния оказались исторической случайностью, к тому же они не были для ответного движения единственным источником питания: в ход шло все — и новое, и старое. Перемежались, словно эклектическая лихорадка, буддизм, индуизм, даосизм, христианство, психология, архаика, «примитивные культуры», все экзотическое вообще и, наконец, наркотики. Повальное распространение наркомании, кстати, — форма самой первобытной реакции на матрицу, протеста и бегства от нее зараз1. (Исключение составляют некоторые эксперименты по изменению и расширению восприятия, предварявшие, а может быть, и в чем-то стимулировавшие того, о ком ниже пойдет речь.) Когда же и в Америке, и в самой Европе дело дошло до протестного революционного студенческого движения, то оно оказалось исключительно «пассивно» нигилистическим по своему смыслу (особенно если вспомнить о популярности среди парижских повстанцев Сартра с его философией ничто). А Ницше, возможно, слегка заинтересовали бы некоторые формы «наркотизирующего», отвлекающего и компенсирующего ответного движения в музыке — я о них уже упоминал.

Все остальное Ницше явно не заинтересовало бы, и не только в силу его отвращения к религиозной и наркотической зависимости: это движение было обречено на затухание и вырождение потому, что смотрело назад, потому, что, как он сказал бы, «пятилось раком» и вообще поражало новизной только жителей «Дикого Запада». Ответное движение оказалось лишь пассивной реакцией на матрицу, а вовсе не ее активной альтернативой.

Но все-таки именно в Калифорнии с конца 60-х годов двадцатого века начало появляться нечто подлинно нематричное и даже антиматричное. Я говорю о выходивших на протяжении двух десятков лет книгах Карлоса Кастанеды — и не об их воздействии на умы и души, а о них самих. Что же касается воздействия, то оно, возможно, еще только впереди — те люди, что зачитываются ими нынче, по большей части воспринимают их как чудесные сказки, «сказки о силе», компенсирующие ощущение собственной слабости. Вся сила, какую способно получить от этих книг подавляющее большинство читателей, берется ими из другого, куда более приятного ощущения — личной причастности к спасительной практике (то же, кстати, относится и к некоторым читателям Ницше — разве что «спасительность» тут выглядит иначе). И в этом смысле книги Кастанеды обладают религиозной функцией компенсации и утешения — вернее, они несут эту функцию тем, кто нуждается только в компенсации и утешении, а на большее не способен.

И вот эти-то книги Ницше уж точно не упустил бы из внимания. Думаю, он читал бы их с жадностью, отбросив в сторону, хотя бы на время, даже то, что было написано за сто с лишним лет о нем самом. Почему именно — это, надеюсь, выяснится из дальнейшего изложения.

Но сначала мне придется заняться не очень приятным делом — выполнить стандартную научную операцию введения оговорок и ограничений. Без них здесь не обойтись — ведь я должен оградить мою лестницу в бездну от лишних, сбивающих с толку научных и обывательских предрассудков, праздных пересудов, возможных поспешных осуждений и неуместных споров.

Во-первых, я не буду говорить о возможном влиянии Ницше на Кастанеду: мир Кастанеды слишком самодостаточен, в нем можно обнаружить либо какие угодно влияния, либо вообще никаких. То и другое ничего не значит для этого мира. Не важно даже, читал ли Кастанеда Ницше и слышал ли о нем (конечно же, по меньшей мере слышал, а скорее всего и читал): он мог ничего и не слышать, но дело от этого не изменилось бы — его дело. У них есть общее, и оно есть в любом случае; но объясняется оно не «влиянием», а некоторой общностью, однородностью перспектив, миров. Общее в этом смысле можно видеть и между Кастанедой и многими другими перспективами, например, юнговской или даосской, а на уровне микромотивов — с огромным количеством авторов, которых этот писатель, будучи американцем, скорее всего, даже и не знал (скажем, Новалисом или Рильке).

Во-вторых, и это главное, мне здесь не будет ровно никакого дела до того, «правда ли все это», «происходило ли все это на самом деле», «существовал ли дон Хуан» и т. п. Свое мнение по этим вопросам я навсегда оставлю при себе — ради тех читателей, в основном профессоров, которые скептически или полупрезрительно кривят губы и отворачиваются при одном упоминании имени Кастанеды. Вероятно, профессорское звание само собой внушает то, что противоречит духу этих книг: чувство собственной важности. Да и с другим чувством, чувством юмора, дела обстоят хорошо далеко не у всех.

Поэтому я смещу свою точку зрения на тот же уровень, с которого все мы привыкли смотреть на книги вообще, например, на книги Ницше, и с которого все сказанное Кастанедой выглядит просто как текст для интерпретации. Совершенно так же воспринимается ницшевский Заратуштра: то обстоятельство, что этот литературный персонаж представлен у Ницше летающим магом (как и герои Кастанеды), никого, даже профессоров, не удивляет: важно только «интерпретировать» смысл этого образа. А верить в полеты Заратуштры, в него самого совсем не обязательно и тем более не желательно. Я хочу дать любому читателю возможность чувствовать себя свободно, не насиловать себя и, если ему заблагорассудится, не верить в реальность летающих магов Кастанеды, в существование дона Хуана, традиции «толтеков» и во всякую забавную чертовщину в его книгах, а относиться к ним просто как к нравоучительной фантастике. Отстранимся же от решения этих вопросов, чтобы не возбуждать ненужные страсти (а возбуждать только нужные)2. В конце концов, и «Заратуштра» по своему жанру не перестает быть фантастикой даже в академическом издании и в обгрызающих его со всех сторон научных трудах.

Тот уровень, о котором я сказал, — это уровень идей или, точнее, метафор, выраженных посредством идей. Для Кастанеды он будет снижением — ведь сказанное им претендует на описание не идей, а некоторой вполне конкретной и полной реальности, некоторой детально показанной практики3. В таком добровольном и преднамеренном снижении мы увидим его реальность словно бы только в профиль, но для наших целей и этого будет достаточно: ведь и мой собственный текст, и тексты Ницше ни на что другое, помимо такого же идейно-метафорического показа в профиль, и не рассчитаны — потому что в них нет никакой практики, кроме интроспективно-психологической. Попробуем же понять — не «что такое» книги Кастанеды4 «на самом деле» с «практической» точки зрения (читатель меня понял), а какую перспективу познания и жизни, какого рода «дионисовскую» иллюзию они предлагают и как их перспектива соотносится с абстрактным героем моей книги, матрицей.

Эта перспектива, вне всякого сомнения, антиматричная. Она антиматрична в еще большей степени, чем перспектива ницшевская, — уже хотя бы потому, что если Ницше выступает против матрицы, описывая свои идеи философско-метафорическим и поэтическим языком, то Кастанеда показывает альтернативу матрице, а то, что мы, заслонившись от слишком яркого для наших глаз света, смотрим на показанное как бы сквозь мутное стекло метафор, ничего тут не меняет, — даже сквозь стекло метафор видно нечто конкретное. Взять, к примеру, концепт сверхчеловека — у Ницше это идея со всем схематизмом, свойственным всем идеям (ни сам он, ни его «сын» не претендовали на сверхчеловеческое звание); у Кастанеды это живые существа с их конкретной жизнью и конкретными делами, какие и не снились Ницше (полеты Заратуштры для его «отца» — не более чем иносказание свободы от всего человеческого и возвышения над человеческой природой вообще; полеты дона Хуана и других магов — показ реальных способностей, тоже возвышающихся над обычными, но уже вполне конкретно5).

Итак: можно ли с уверенностью думать, что Кастанеда предлагает некий путь к реальности из иллюзионистского тупика, в который завела человечество матрица? Посмотрим для начала на его критерии реальности. Реально, по Кастанеде, то, что обладает энергией, из которой состоит все сущее, и действует. Но это отнюдь не знакомая нам физическая энергия: вселенная состоит из живых светящихся, сознающих себя энергетических полей, или нитей, или волокон вне пространства (или по крайней мере существующих так, что пространство и время для их существования весьма относительны), вибрирующих и протянутых (автор подчеркивает, что не в буквальном смысле) во всех направлениях6. Такие признаки, как жизнь, самосознание и внепространственность явно указывают на то, что эта энергия — психическая, и притом ни только сознательная, ни только бессознательная (и это, вероятно, то самое, что на Востоке называют «космическим сознанием»).

Тут поклонники Кастанеды могут испытать неприятное удивление, если я скажу (а я скажу это), что его позицию можно истолковать как энергетический редукционизм. Чем такой редукционизм отличался бы от всех других его видов (физиологического, сексуального, биосоциального и т. д.)? Только тем, что сводил бы все многообразие человеческих проявлений не к частному, а к всеобщему — к их общей основе. На первый взгляд, кажется, Кастанеда это и делает: не раз он заявляет, что та или другая человеческая деятельность — «всего лишь» конфигурация и игра энергетических полей, заключенных в человеческом «коконе», а сам человек — «всего лишь» этот самый кокон. Но я все же думаю, что обвинение в редукционизме здесь излишне: ведь кастанедовское объяснение не только сводит все к энергии, но и позволяет с таким же успехом все выводить из нее, то есть, по сути дела, освобождает от принудительной операции — привязки любого факта к его энергетической основе. Совершенно так же дело обстоит у Юнга с его психикой — разве можно сказать, что все проявления психики сводятся к… психике? Или вообще — что все проявления реальности сводятся к реальности? Для Кастанеды энергия и есть реальность, реальность как таковая.

Кастанедовские маги, в отличие от всех остальных людей на земле, умеют эту энергию «видеть» и взаимодействовать с нею, использовать ее более или менее произвольно для своих целей. Эта способность и деятельность непосредственного восприятия энергии — видение. (не имеющее, по словам дона Хуана, ничего общего с обычным зрением, а близкое, скорее, к слуховому восприятию7), или знание, а практикующие их «маги» — видящие, или знающие. Видение недоступно всем остальным, но видением можно овладеть, сломав барьеры восприятия. На основе этого представления Кастанеда развивает концепцию восприятия, которую читателю этой книги нетрудно будет сразу сопоставить с уже сказанным мною (4-й уровень). Речь идет о принципиальной границе между обычным, по своей природе ограниченным, и расширенным, полным восприятием.

Есть еще один важный критерий реальности: по Кастанеде, «реальность — всего лишь наша интерпретация мира». Иными словами, это — совсем по-ницшевски — та или другая перспектива «мира». И если в этой перспективе оказывается его энергетическая основа (читай: психика как целостность), то реальность будет полнее, а если только маленький осколок этой целостности, так называемый обычный мир, мир объектов, то есть мир разума, важного, но частного аспекта целого, то от реальности мало что останется.

Кастанеда дает довольно хорошо разработанную систему представлений, хотя бы общее сходство которой с юнговскими можно установить очень быстро. В нее входят: пара «тональ — нагуаль», первое, второе и третье внимание, а также «право-» и «левостороннее сознание» (или «повышенное» сознание», см. о нем ниже)8. Тональ — это, безусловно, сознание во всех возможных его аспектах, личностном и коллективном; нагуаль же, как понятно, — бессознательное со всеми его слоями: личностным, архетипическим и объективно-психическим, уже или еще не человеческим (я пользуюсь терминами Юнга; кое-что из сказанного, возможно, не очевидно для незнатоков, но я не могу тратить силы на разъяснение подробностей).

Итак, восприятие расширяется, когда происходит «остановка мира», связанная с «очищением острова тональ»; лучше сказать, когда наступает целый комплекс внутренних событий, каждое из которых представляет аспект одного и того же внутреннего достижения (сюда входят еще «остановка внутреннего диалога», победа над чувством собственной важности и т. д.). Достижение это, традиционное в восточных практиках, состоит в устранении сознательного «я», подчиняющего жизнь и познание только своим интересам, с командного, господского места, но в отличие от этих практик никак не связано с аскезой, с умерщвлением плоти, и не направлено на окончательное уничтожение «я». Зато оно связано с переоценкой всех ценностей, и это, пожалуй, единственный случай, когда американский автор прямо цитирует немецкого9.

Мало того, кастанедовская практика нацелена на некоторую активность — но эта активность особого рода. Она заключается в войне с собственной природой как обычного человеческого существа, с ее познанием, выслеживанием («сталкингом») и преодолением, и тот, кто находится в состоянии такой войны, «битвы за знание», само собой разумеется, называется у Кастанеды, как и у Ницше, воином. Воин практикует, в сущности, активность, направленную против другой, ненужной активности «я» и его обычного режима восприятия, одной активностью подавляет другую — этот аспект практики называется «неделанием».

Но венец всех подготовительных практик у Кастанеды — это, конечно, победа над чувством собственной важности. Эта великолепная вещь, однако, не столь очевидна, как может казаться знатокам «традиций» и даже самого Кастанеды. О чувстве собственной важности он говорит много и горячо, а также вполне прозрачно. Но в его 7-й книге есть одно очень мало заметное место, где дон Хуан разъясняет ученику, что у этого чувства есть два аспекта: оно ответственно не только за всю «нашу внутреннюю гниль», но и за все самое лучшее, что в нас есть. С первым все ясно, но как быть со вторым? Больше о нем у Кастанеды не услышать ни слова — будто учитель забыл объяснить ему это, а спросить ученик так и не догадался.

Я думаю, речь тут идет о том, что чувство собственной важности — один его аспект — это неотъемлемая часть процесса самостановления, необходимая для его «разгона» и влета в личностную стихию из коллективной (последняя в случае Кастанеды — подчиненность «социальным конвенциям восприятия», закрывающим путь к реальности). Обе темы можно увидеть и у Ницше: с одной стороны, ценность индивидуализма и даже «эгоизма», с другой — буддистское отрицание «я» и повторные заклинания «дело не во мне!». В обоих случаях можно понять: «гнилостный», негативный аспект чувства собственной важности можно победить только другим его же аспектом, позитивным. Результатом такой победы будет — получение возможности расширить восприятие вообще и сознание в частности.

Что же получается или должно получаться в результате достигнутого расширения восприятия? Прежде всего, практикующий выходит за пределы «соглашения о реальности», молча или инстинктивно заключенного, согласно Кастанеде, между всеми остальными людьми, — «социального» (читай: коллективного) соглашения. Это соглашение предполагает, что реальность описывается (то есть восприятие организуется) одним, и только одним способом — так, что мир воспринимается как мир отдельных, «плотных» материальных вещей, объектов, наделенных разве что кинетической или потенциальной энергией. Заодно оно, конечно, означает, что все другие возможные способы восприятия исключаются напрочь. Но существуют ли эти другие способы восприятия на самом деле? Может быть, кроме обычного мира плотных предметов, и воспринимать нечего — разве что иллюзии впавших в бред психотиков?

Кастанеда утверждает, что, напротив, обычное восприятие, которое обеспечивается «первым вниманием», дает доступ лишь к ничтожно малой части всего потенциально воспринимаемого — безграничности, куда входят «неизвестное» и «непознаваемое». Мало того, человечество, живущее только в нем, обречено на ограничение своей свободы, оно заключено внутри иллюзии реальности, в то время как сама реальность ему недоступна. Ограниченность и иллюзорность «обычного» человеческого восприятия порождает тяжелые, уродующие жизнь предрассудки (на языке Ницше — «слишком человеческое»), в том числе социальные, обыденные, научные, моральные и религиозные. Отказываясь от реальности и свободы, человечество изменяет собственной магической природе.

Надо сказать, у кастанедовских магов есть свое представление о «декадансе» этой природы, типологически близкое к моей перспективе. Правда, оно не слишком удачно встроено в их же представления о поиске полной свободы как цели человеческого существования — по крайней мере, надо делать специальные усилия, чтобы обойти эту неудачу. Дон Хуан у Кастанеды (см. 8-ю книгу) говорит о магии как «возвращении в рай», и можно подумать, что оно равняется филогенетическому возвращению к древности, когда «точка сборки» всего человечества находилась в «месте безмолвного знания», в своем «генеральном положении», но затем, по мере развития в человеке «эгоизма», сместилась к «месту разума», которое и занимает по сей день, перекрывая пути к свободе.

Усилия, о которых я упомянул, состоят в том, чтобы самостоятельно догадаться: хотя безмолвное знание и должно быть «снова» достигнуто на пути к этой свободе, дело на этом остановиться не может, ведь такое состояние равнозначно более или менее полной бессознательности и зиянию личности. Свобода в нем есть, вот только пользоваться ею некому, а потому она не реализуется. И «эгоизм», развитый человечеством в ходе его «декаданса», был, может быть, окольной и неловкой попыткой добиться личности, хотя и попыткой крайне неудачной. Теперь же, чтобы исправить дело, необходимо, по Кастанеде, изменить природу человека, вернув ей ее «магическую» сущность, и только после этого (я снова домысливаю) пойти вперед по пути к полному освобождению.

Что же это за природа и что дает человеку необычное, «магическое» восприятие? Оно дает возможность воспринимать, с одной стороны, энергетическую (то есть объективно-психическую) основу реальности вообще, саму реальность, а с другой — многообразные «иные миры», или, лучше сказать, другие стороны единой вселенной. Такое расширенное восприятие достижимо только в результате изменения человеком своей природы, а именно развития им своего «энергетического тела». Это тело — в сущности, психическое тело обычного человека, которое маги специально обучают и тренируют, так что в конце концов оно из «спящего», полностью бессознательного становится сознательным — умным и самостоятельным, способным действовать, выполняя задания, превышающие человеческие силы.

Такая трансформация человеческой природы, а, точнее, психики, входящей, по Кастанеде, во «второе внимание», открывает доступ к нагуалю, бессознательному, возможность взаимодействовать с ним, получать его энергию и пользоваться ею — во-первых, приобретая прямое знание (ибо нагуаль «осознает все», но безлично), а во-вторых, способность еще глубже изменять собственную природу (а заодно и окружающее), овладевать необычными способностями восприятия и действия, а также властью над собой, иными словами, раздвигать рамки своей свободы.

Первый шаг на пути к свободе — избавление от «ограничений, налагаемых социальной обусловленностью восприятия», то есть от иллюзии, и возможность воспринимать подлинную реальность — мир как «вечность» и бесконечность. Второй шаг — способность целенаправленно, осознанно действовать в тех слоях реальности, что недоступны обычному восприятию и, конечно, действию. Наконец, третий шаг — полное изменение человеческой природы и переход на следующую ступень эволюции человечества (пока в лице, разумеется, только его отдельных представителей — магов, или шаманов; я предпочитаю использовать здесь первое слово из тех, которые употребляет Кастанеда, поскольку второе имеет слишком специально-этнографический смысл, а уж такие синонимичные им обороты, как «видящие» и «знающие», «люди знания» — так сказать, гностики — чересчур стилистически выпуклы).

Эта третья, трансцендентная ступень достигается, когда маг входит в «третье внимание» — как можно понять Кастанеду, состояние полного и постоянного сознания всего и вся, полученное путем окончательной интеграции сознания и бессознательного, а также физического и энергетического тел человека. Его необходимое предусловие — обретение практикующим «целостности самого себя»10, а цена, которую ему приходится за это платить, — смерть. Речь идет, конечно, о хорошо известной в «духовных практиках» так называемой малой смерти — точке прерывания прежней непрерывности человека; после такого прерывания следует его «новое рождение», а все обычные свойства меняются на новые; возникает новая непрерывность.

Какие же это новые свойства, по Кастанеде, в самых общих чертах? Их совокупность удачнее всего выражает авторский термин «текучесть» или, стилистически менее красиво, но не менее верно — «бесформенность». То и другое предполагает свободу произвольно реорганизовывать собственную природу, наращивать богатство перспектив реальности, наращивать объем и остроту сознания и силу вообще, силу и осмысленность своей жизни. Но при всем этом совершенно меняется место, какое занимает «я» «текучего» мага в его психике. Точнее, эта перемена места, а именно полный сдвиг «я» на периферию, который Кастанеда называет потерей чувства собственной важности, — само по себе условие обретения новой природы. Но она ведет к трансформации личности, трансформации, обычной для любой мистической традиции. Личность, у которой теперь «нет собственных желаний», ощущает себя «пылью на дороге», зато становится способной действовать «не ради выгоды, но ради духа»11. Но в итоге неимоверно раздвигаются ее пределы, пределы ее восприятия и действия, расширяется и растет сознание — она, живущая интересами самой жизни, интересами мира, становится способной на подлинное творчество.

А какого рода это творчество? Вопрос о творчестве специально обсуждается у Кастанеды только раз, да и то мимоходом. В знаменитой сцене в парке его герой, обаятельный дон Хуан заявляет оробевшему ученику, что за творчество ответствен нагуаль и что он — единственное в нас, что способно творить. В доказательство он, словно фокусник, выхватывает из воздуха (или, может быть, из бесконечности) «любопытнейшего грызуна» (см. его описание в 4-й книге Кастанеды), вид которого вызывает у изумленного зрителя приступ истерического смеха, а засим, вероятно, снова посылает несчастную зверушку туда, откуда ее выхватил.

Но, позвольте, какое же это творчество? Продукты сновидений (как вот и этот зверек), конечно, бывают «любопытны», а иногда завораживающе красивы, но почти никогда не дают сами по себе ни произведений искусства, ни произведений мысли. Наоборот, художник может, не засыпая, сотворить сновидение, полное красоты и смысла. Бессознательное дает творчеству только энергию и материал, но творчество — это как раз та «формовка», которую дон Хуан отвергает, это оформление, то есть осмысливание, продуктов бессознательного при активном участии сознания. Творчество призвано усиливать жизнь, а не развлекать зрителей белками в очках, пусть даже развлечение — один из побочных видов усиления жизни. Если оно дает только краткий приступ глупого истерического смеха, то это не творчество.

Гораздо лучше я себя чувствую, отвернувшись от этого нелепого примера и припав к истинно живительной, освежающей теме, проходящей у Кастанеды как-то почти незаметно, будто бы только на уровне совсем не обязательных, а то и случайных слов: я говорю об искусстве. Деятельность воина характеризуется и как битва, и как искусство быть текучим; тональ тоже проявляет свое искусство; учитель мага должен проявлять величайшее искусство; сталкинг и его основа, контролируемая глупость, — тоже, разумеется, искусство. А в одном месте 8-й книги прямо говорится, что сталкинг — это потрясение красотой, сравнимое с катарсисом (может быть, подобным «очищению связующего звена с намерением»?), какой дает поэзия; самих же поэтов главный герой Кастанеды называет первопроходцами к ломке барьеров восприятия. В конце концов, венец и основание всей магической практики называется искусством сновидения. Везде речь идет о сочетании изощренной техники и импровизации как умения быть «текучим» (выражаясь на китайско-даосский лад, «плыть с потоком вещей», а на ницшевский — «пребывать в стихии дионисовского становления»; читатель может выбирать, что ему больше по вкусу, — по вкусу, потому что речь идет об искусстве). Такого рода искусство и есть у Кастанеды подлинное практическое, повседневное, но никогда не приедающееся творчество.

Почему бы мне не впасть тут в отступление (чего я уже давно себе не позволял), поведя отчасти мечтательную речь о том, что подлинное творчество в самом высоком смысле слова — это создание того, что как минимум способно на самостоятельное, не зависящее от автора существование, а вообще-то — создание того, что наделено свободой воли, сознанием своего существования, сознанием существования творца и сознанием своей зависимости или независимости, то есть свободы от него. А что же сам творец (если у творчества, как у всякой порядочной вещи, есть, должна быть не одна сторона, а две: творец и тварь)?

Удерживая требования к себе на единственно возможной для ситуации творчества высоте, автор всегда стремится к созданию подлинно независимого существа, равного себе во всем, кроме происхождения, что от него уже не зависит. А это значит, что сотворенное в принципе не обязано благодарностью творцу и даже имеет право его игнорировать, иначе оба смогут понимать свои взаимные отношения как корыстные, недопустимые в порядочном обществе, — вот, с позволения сказать, «теологическое» обоснование атеизма (не чуждое, кстати, и Ницше). В самом деле, мало радости сотворить марионетку; еще меньше — сотворить существо, обязанное поклоняться творцу, не смеющее не поклоняться ему.

А что, если у творца есть возможность сотворить нечто высшее, нежели творец? Существует ли она? Позволено ли (самим порядком вещей, или «природой бытия») замахиваться на нее? Но именно об этом на самом деле и идет речь у Кастанеды! Ведь то, чем занимаются маги, — это, в сущности, созидание из себя как обычных людей «сверхлюдей». Если у Ницше сверхчеловек остается довольно общей идеей, схемой, то здесь перед нами предстает целостная картина вполне реального и конкретного существа, и мы понимаем, чтó именно оно делает для перехода к себе как к чему-то высшему самого себя, во время этого перехода и после него; мы видим воочию, чем оно было до перехода и чем стало после. Творчество самого себя, высший вид творчества, оказывается тяжелейшей битвой против собственной низшей ступени, оказывается созиданием реальности из иллюзии, созиданием все большей реальности. А саму реальность он понимает не как состояние, а как процесс — процесс бесконечного расширения восприятия, роста сознания и жизни вообще.

Кастанеда показывает эту борьбу между низшим и высшим по-разному, в различных перспективах, но всегда с большим или меньшим и не слишком навязчивым драматизмом.

Во-первых, это чисто «психологические», «слишком человеческие» переживания героев, связанные с отказом от прежних перцептивных, когнитивных и даже моральных, повседневных привычек, с мучительной перестройкой психического («энергетического») организма на новый лад. Огромная эволюционная инерция этого организма — вот причина мощного, упорного сопротивления, которое испытывает «воин на пути к знанию» (то есть к самому себе как высшему существу). Образ смерти как мудрого советчика и одновременно неумолимого терминатора не случайно актуален у Кастанеды в описании именно этих коллизий: смертельная битва должна завершиться гибелью одной из сторон. (Если бы современный писатель и впрямь как-то зависел от Ницше, можно было бы сказать, что он на деле выполняет установку Великого терминатора на всеприятие и всеутверждение: и сама смерть у Кастанеды позитивна, и вообще в его мире нет ничего, что он отрицал бы, — кроме глупости и ошибок, расплатой за которые та же смерть.)

Во-вторых, нам показывают перспективу, в которой видна битва между уже далеко зашедшим магом и энергиями его бессознательного. Эти энергии (то есть все ту же эволюционную инерцию) Кастанеда изображает теперь в олицетворенном виде «мира неорганических существ», которые, проявляя незаурядное коварство, готовят магу всяческие хитрые ловушки, чтобы погубить его, или навсегда пленить его сознание, или воспользоваться его энергией, — иными словами, так или иначе воспрепятствовать ему в дальнейшем продвижении. «Мир неорганических существ», или, что звучит гораздо более выразительно, «мир теневых существ», — это, безусловно, одна из граней бессознательного, хорошо знакомая нам по фигуре гётевского Мефистофеля, тоже соблазнявшего «человека знания» всемогуществом и безграничным познанием (разве что, в отличие от неорганических существ, не сулившего ему вечного, но пленного и бесплодного, нетворческого существования).

Эту сторону бессознательного Кастанеда описывает как материальную вселенную, наделенную женской сущностью. Мужчины же (то есть, конечно, не просто мужчины, а «воины», маги, занятые трансформацией своей природы и, значит, природы вообще) одиноки во вселенной, полной хищников, которые всегда готовы их сожрать. В переводе с языка метафор все это означает борьбу энтропийного и негэнтропийного начал человеческой психики, борьбу, у которой может быть два исхода: либо эволюционная стагнация и деградация, либо продолжение эволюции человечества. Что Кастанеда, видимо, имел это в виду, говорит одно место из его 10-й книги, где дон Хуан вводит представление о «летунах», и это — третья перспектива, в которой предстает борьба за свободу — свободу стать чем-то б?льшим, свободу исследовать «сверхчеловеческое неизвестное» и в конце концов слиться с ним.

Летуны — это метафорическая визуализация неких хищных сил «вселенной», которые порабощают обычное сознание, чтобы эксплуатировать его, объедая почти до корней. Такова, по Кастанеде, общая судьба людей с обычным (а в моих терминах — матричным) сознанием: ему никогда не вырасти, потому что любой его росток тут же «поедается» страшными и всемогущими летунами. У этих созданий есть разум, и притом разум хищника (они, по определению дона Хуана, — одна из разновидностей «неорганических существ»). Поедая обычный человеческий разум, хищники вселенной заменяют его своим собственным — «чужеродным устройством» — и т. д. Они сокрушили (я пересказываю) человечество много веков назад, сделав людей слабыми, уязвимыми и покорными.

На самом деле здесь сталкиваются две отнюдь не чужеродные силы. Дело в том, что обычное человеческое сознание, по Кастанеде, — это как раз и есть сознание хищника. Его альтернатива — так называемое «левостороннее сознание», или «повышенное сознание». Разница между ними будет особенно хорошо понятна, если обратить внимание на место из 7-й книги, где «повышенному сознанию» приписываются атрибуты ясности и свободы, а «обычному», или «нормальному» — «рациональная мотивация, защитные рефлексы, злость и страх», а по сути дела (я домысливаю) смутность и даже чуть ли не сумеречность. Так ведь эти последние и суть свойства хищника или по меньшей мере животного, пусть даже социального животного — человека! Вот и получается, что «повышенное сознание» — это всего лишь человеческое сознание, каким оно должно быть, а вовсе не магическое чудо; но между ним и «обычным сознанием» — пропасть забвения (я намеренно оставляю тут дело в плоскости метафоры; ср. тему забвения и опамятования у Ницше; у Кастанеды опамятование приходит по достижении «целостности самого себя»). Получается и еще кое-что: кастанедовские летуны — всего-навсего метафора обычного человеческого, слишком человеческого, коллективного по своей природе сознания, метафора, дающая его специальную перспективу.

Смысл всех этих метафор, более или менее близких к психической действительности, без труда можно разглядеть, уже без метафорической оболочки, в той самой перспективе, которую я предлагаю в этой книге — перспективе познания европейской психической матрицы. Мне даже, признаться, как-то совестно — и потому я не буду — подсказывать моему осведомленному читателю, чт? ему следует для этого сделать. Во всяком случае, коллективно-энтропийный смысл деятельности летунов ему должен быть очевиден.

Но это — кастанедовское описание судьбы матричного сознания — еще не все о летунах! Намного важнее другое: по Кастанеде, оказывается, эти смертельно опасные для человечества твари, вернее, их существование, наделены своего рода космически-телеологическим смыслом: они предназначены быть экзаменом, препятствием-проверкой на эволюционном пути человечества. Они — «безжалостный вызов»; противостоять им можно только одним способом — подчинив себя «дисциплине», под которой понимается «внутреннее безмолвие», а уж это — основа всей магической (мистической вообще) практики и во всяком случае нечто безусловно нематричное.

Такая победа над летунами на индивидуальном уровне означает освобождение от их коллективного, «чужеродного разума», навязывающего иллюзорные, коллективные нормы и ценности, и, стало быть, открывает путь к творчеству, самостановлению, к личности12; а на всеобщем уровне она означала бы возможность эволюционного перехода человечества на новый уровень (дон Хуан выражает это лапидарным оборотом «пройти дальше»). Не вернуться ли нам к разговору о творчестве? И не сказать ли, что есть еще один важнейший вид творчества — творчество эволюции человечества, автоэволюция?

Интерес Кастанеды к эволюционным судьбам человечества не очень бросается в глаза, он теряется в лучах будто бы другого интереса — к личной «спасительной» практике. Лишь изредка, устами дона Хуана, писатель высказывается на этот счет — но зато вполне определенно и исчерпывающе. Пожалуй, главное из таких мест — предисловие к 9-й книге. Там он говорит, что для выживания человечеству необходимо срочно изменить саму социальную основу своего восприятия, отказавшись от перцептивного шаблона (свойственного хищнику), в котором мир воспринимается как мир физически определенных твердых объектов, и научившись непосредственно воспринимать его как мир текучей энергии.

Новое описание мира, основанное на таком восприятии, будет несравненно более захватывающим, изощренным и богатым. Но речь не идет о том, чтобы совершенно и навсегда отбросить обычный способ восприятия и основанное на нем поведение: просто в руках у человека будут сразу две возможности, и он только выиграет в свободе, свободе от иллюзии, свободе к реальности. Что речь тут идет именно об эволюции (а не, скажем, о спонтанной революции), несомненно: Кастанеда говорит, что перцептивный шаблон хищника был необходим нашим предкам (правда, он не говорит, зачем, но это очевидно: чтобы быть хищными), но теперь эта необходимость себя уже исчерпала и обернулась своей противоположностью — угрозой гибели. Налицо новая необходимость, и задача магов — донести ее до человечества.

«Энергетическому» способу восприятия, по Кастанеде, можно обучать, а обучиться ему может всякий. В ходе обучения происходит «сдвиг точки сборки» человеческого восприятия (подробности, сами по себе очень интересные, нам тут не нужны) и настройка «внутренних эманаций» на «внешние»13 — иными словами, изменение перспективы мира. Этим сдвигом маг способен управлять с помощью воли — и, конечно, можно и даже нужно вспомнить тут о ницшевской воле к власти, ведь она — тоже «перспективообразующая сила», а воля магов способна привести к росту власти над возможностями своего восприятия и действия, к росту реальности, к росту жизни, к возможности как минимум «хоть мельком взглянуть на истинное величие вселенной».

Теперь, пожалуй, самое время сказать кое-что важное о воле. Эта таинственная сила — всего-навсего возможность распоряжаться энергией, самому не будучи энергией (ведь энергия не может распоряжаться сама собой). Но кто или что этот «сам», кто или что распоряжается энергией? В том-то и дело, что сказать об этом, по сути, нечего, а потому сказать приходится нечто на первый взгляд странное: это ничто. И, вероятно, будет только естественно сопоставить его с самостью как творческим «ничто», о которой я говорил много выше. Поэтому надо думать, что, развивая в себе волю, маг искусно и целенаправленно совершает упоминавшуюся иерогамию сознания и бессознательного, а именно сознательно уподобляет свое сознательное «я» самости (что в корне отличается от юнговской бессознательной ассимиляции «я» самостью).

Дело в том, что самость — не только «ничто», но и источник, средоточие всей энергии, оно зараз и сознательное, и бессознательное, мужское и женское. Получается, что трансформированное сознание мага, мужское ничто, управляет энергией, женским началом, «вселенной», причем то и другое в нем оказываются слитно-раздельными, двуединством, единством двух сторон одного, традиционно носящим имя андрогина. Иначе говоря: знаменитый кастанедовский сдвиг точки сборки, то есть смена перспективы, и есть такое управление энергией в пользу реальности, и здесь можно увидеть большую общность «воли» магов и ницшевской воли к власти.

Правда, в отличие от Ницше, Кастанеда представляет себе (и старается показать всем), как, собственно, воля работает. Она начинает работать, когда в человеке очищается «связующее звено с намерением». Намерение — это в магической картине мира созидающая основа вселенной, а в моем термине, позаимствованном у Рильке и, наверное, уже надоевшем читателю, — «натяжение»14. А очищается оно, как можно понять, в результате главным образом обыкновенной мистической, нематричной операции сдвига… чуть было не сказал «точки сборки»… сдвига позиции сознательного «я» с центра далеко на периферию психической системы. Кастанедовская воля, как уже ясно из сказанного, конечно, не имеет ничего общего с волей матричного сознательного «я», с хайдеггеровой «волей к воле» как «основой западной метафизики». Ведь она — личностный аспект безличного намерения, и управлять ею может только периферийное, в большой степени уже снова обезличенное «я», а разделить эти два аспекта воли, личностный и безличный, невозможно15. Самое замечательное в ней то, что благодаря ее проявлениям «наши команды могут становиться командами Орла» — а ведь это и есть обретение реальности!

Обучение магов предполагает все то, о чем я уже сказал выше: полную и целенаправленную трансформацию человеческой природы, творчество (достижение целостности) самого себя и, наконец, достижение реальности. Такой реальностью — единственной реальностью! — Кастанеда считает «то существо, которое живет в тебе и удел которого — смерть» (оглянемся на Ницше, чтобы вспомнить нечто подобное: «”Растет что-то более великое, чем мы” — вот наша сокровенная надежда: и мы готовим для этого существа все, чтобы оно благополучно явилось на свет…»). Нужно добиться слияния с этим существом и обрести «его самосознание» — речь тут явно идет о «целостности самого себя», об актуализации энергии самости. Это достижение — «неделание самого себя». В результате такого рода нечеловеческих или сверхчеловеческих борений человеческое существо впервые становится реальным.

А на что будет способен такой сверхчеловек, этот, по существу, новый, даже сверхновый, то есть «сделавший самого себя», эволюционный вид16? Ответ магов гласит: он будет способен на полную, или окончательную свободу. Для описания этой свободы, вернее, ее возможности, Кастанеда предлагает нескрываемо юмористический миф об Орле, но тут же великодушно оставляет читателю право обойтись без юмора и без мифа17, одними более или менее философскими представлениями: маг, достигший такой свободы (для этого ему надо «сгореть в огне изнутри», что на метафорическом уровне проделал и Ницше, и войти в «третье внимание», то есть полное осознание всего и вся, — чего Ницше не проделал, а проделал нечто прямо противоположное), приобщается к вечности (и тем самым по кривой каким-то образом объезжает смерть), навсегда сохраняя свое личностное самосознание.

Собственно говоря, только личностное самосознание и остается от мага в вечности — да еще способность (в которую нам позволено только верить или не верить) помещать его в любую точку любого из миров (то есть перспектив единого мира). Но, может быть, это и есть верх и цель автоэволюции человечества? Тогда речь тут идет о том, о чем она никогда еще, насколько мне известно, не шла: об изменении «вечности» (самости), самой ее природы. Ведь, приобщаясь к ней со своим сознанием, маг сообщает ей личностные черты, делает ее, «изначально» — чистое бессознательное, все более сознательной и личностной. Правда, Кастанеда об этом молчит, но, может быть, именно в этом и состоит смысл его формулировки «активная сторона бесконечности».

Человечество как активная сторона бесконечности! Какая великая задача, какой вызов! Полно, уж не иллюзия ли это, не очередной ли идеал? Предположим, что так; но зато иллюзия, неимоверно усиливающая жизнь и бесконечно привлекательная, куда более привлекательная, чем предназначенная для этого же иллюзия вечного возвращения. Она, как и учение магов в целом, явно призвана вывести человечество за пределы матрицы. Ведь доступная нам сторона ее сути — активное взаимодействие сознания с бессознательным, расширение сознания, усиление личностных аспектов самости, рост, усиление власти над судьбой путем слияния с нею, все большее продвижение к «магической» реальности как очеловеченному миру.

Это и есть «послание магов» человечеству — как и все другие послания такого рода, разумеется, пропущенное адресатом мимо ушей. Автор или авторы этого послания, кажется, не слишком-то рассчитывали тут на прямой успех. Так чего же ждать нам, пока еще немагам, предположительно оставшимся позади? И стоит ли еще на что-то надеяться, с тревогой глядя в бездну, в которую кастанедовские маги прыгают, чтобы обрести полную реальность — целостность самих себя?


1. Другая, не менее первобытная реакция на матрицу — спонтанное насилие и терроризм как бессознательные попытки «откатить» матрицу назад.

2. Я не претендую и на хоть какой-нибудь портрет Кастанеды, да и не смог бы его написать, даже если бы захотел: этот человек писал свои фантастические образы на ярко освещенной стене, но лицо его оставалось в глубокой тени. Конечно, он подробно рисует заодно и себя самого, но вот что странно — несмотря на обилие конкретных и даже откровенных деталей, предстает в собственном изображении каким-то совсем уж абстрактным, и именно потому, что ему нет никакого дела до этих деталей. Его личность полностью растворена в его деле.

3. Правда, и у Кастанеды есть идеи в близком к привычному виде — таковы теоретические описания устройства человека и вселенной; но его герои всегда подчеркивают, что непосредственно, а не теоретически воспринимают («видят») вселенские и человеческие закономерности, а уж потом описывают воспринятое доступными обычному восприятию словами (только для пользы других, не воспринимающих), делая их них идеи.

4. Я не хочу идти против авторского желания — считать, что он писал свои книги «не от себя», поэтому прошу имя «Кастанеда», которым буду пользоваться для краткости, понимать как «книги Кастанеды». Чем бы они ни были, для меня здесь они — просто текст, содержащий идеи и образы, с которыми я имею дело.

5. Призываю читателя до конца этого уровня лестницы не забывать о моих оговорках!

6. Расторопная память и способность ассоциировать тотчас подмигнет и кивнет читателю на архетипическое представление о натяжении, о котором речь у нас шла уже давно, на 4-ом уровне нашей лестницы, и еще пойдет чуть ниже.

7. В том месте, где об этом говорится, звучит и чисто музыкальная метафора игры на арфе.

8. Мне неловко пользоваться невразумительным, на мой взгляд, словом «осознание» из русского перевода книг Кастанеды — ведь по-русски оно выражает смысл «одноразовой» акции по приобщению какого-то конкретного восприятия к полю сознания (это активный и направленный аспект сознания): осознать можно что-то одно, потом, скажем, что-то другое и т. д. Правда, возможно, этот странный прием был использован специально, чтобы показать, что кастанедовское «осознание» — нечто совсем другое, чем наше «сознание» (у Кастанеды оно — причина восприятия, у нас — его следствие). Не владея оригиналом, но и не слишком полагаясь на русские переводы этих книг, я предпочитаю цитатам свои пересказы, а цитирую только раз — в эпиграфе к этому уровню (в переводе А. Сидерского).

9. Впрочем, возможно, он пользуется этим выражением просто как общераспространенным. У Кастанеды есть еще одна косвенная ссылка на Ницше: вывод всех ориентаций «человека знания» за пределы моральных оценок, утверждение дона Хуана, что «истинное движение» человека происходит не между добром и злом, а между сугубо внеморальными характеристиками — «отрицательным и положительным». Эти последние, как можно понять, — отрицательные и положительные энергии вселенной, а в переводе с языка проективной метафоры — энергии психики. Итак: «истинное движение человека» — это психическая динамика, то есть либо восстановление естественного баланса сознания и бессознательного, рост личностного начала психики (в сторону «нашей магической природы»), либо нарушение баланса, стагнация и вырождение (околлективливание) психической системы.

10. Эта целостность и есть та полнота человеческого существа, которая дает возможность воспринимать полную реальность как множественность, бесконечность перспектив. Она прямо связана у Кастанеды с перспективистским пониманием мира: «…Целостности самих себя можно достичь, только если полностью понимаешь, что мир — это просто точка зрения…» («Сказки о силе»). Конечно, и по Кастанеде, мир все-таки — не «просто» точка зрения, которую можно играючи «занять»: эта точка зрения (перспектива) создается силой, волевым усилием, действием (совсем как у Ницше). Можно видеть и ее близость к юнговской самости, хотя это несколько затруднительно: Юнг говорит о самости как «психической целостности», но поскольку одна из ее сторон — бессознательное, а оно и по Юнгу обладает в том числе телесным уровнем, то позволительно думать о целостности души и тела, а уж у Кастанеды речь явно идет именно о ней, хотя под телом он подразумевает в данном случае не столько физическое, сколько «энергетическое» тело. Оно-то и подлежит все большему «осознаниванию», а в его ходе становится все более послушным и своим (в то время как «западный», то есть матричный, человек его вообще не знает — оно для него бессознательно, да и физическое тело для него во многом чужое).

11. «Дух» в его терминологии — то же, что «абстрактное, нагуаль, намерение» (в его же — избыточной с точки зрения «науки» — терминологии).

12. Это же содержание Кастанеда реализует и с помощью другой, очень красивой метафоры — я имею в виду притчу еще одного его магического героя, дона Хенаро, его рассказ о своем «путешествии в Икстлан». Это бесконечное путешествие и есть магическое восприятие мира, а с точки зрения его адепта, все обычные люди, встречающиеся на пути, суть лишь «призраки» (чей характерный символический признак, кстати, — обращенные к адепту настойчивые призывы к еде и предложение товаров); реальны же только маги.

13. На языке нематричной европейской традиции — это установление полной корреспонденции микро- и макрокосма. От этой традиции кастанедовская позиция отличается тем, что утверждает способность человека «создавать» и менять множество перспектив, делая мир полнее (и реальнее), в то время как та говорит только об одной (и уже потому искаженной) перспективе — так называемого (и притом довльно абстрактного) «истинного бытия».

14. А именно, натяжение «кольцевой силы» и «опрокидывателя» — аспектов двуединой мировой энергии: первый из них несет жизнь и сознание, второй — смерть (см. кн. 7), причем первый приходит «чуть-чуть раньше». Правда, Кастанеда пользуется этим архетипическим ходом мысли — в плоскости текста! — на тех же правах, что и остальные (за исключением Рильке, который, мне кажется, осознавал его по крайней мере в виде схемы), а именно бессознательно.

15. Терминология у Кастанеды не отработана до конца, так что у него можно найти место, где воля и намерение терминологически переставлены местами (что не меняет сути дела).

16. На то, что это так и для кастанедовских магов, намекает и их представление о «потере человеческой формы» и соответственно о достижении магом «бесформенности» как необходимых условиях продвижения к конечной цели — абсолютной свободе.

17. Миф, образ в книгах Кастанеды — это и есть природа, или «вещество» реальности; поэтому в них и говорится о том, что маги, по сути дела, живут в мифе.


Выход:
О перспективах «утра богов»

…Ничего не скажешь: эта лестница в бездну оказалась все-таки вполне проходимой. Правда, мне и уцелевшим, уже очень уставшим читателям пришлось и попотеть, и натерпеться кое-где страху, и поблуждать по ее довольно сомнительным, мрачным закоулкам, там — шарахаясь от внезапного подземного огня, здесь — дрожа от ледяного ветра с высот. Проходили мы и другие, особые места, где нельзя было удержаться от смеха и чего-то вроде влаги на глазах. Точнее, можно было удержаться, но мы решили этого не делать. Кое-где мы видели развлекавшие нас маленькие сценки — то нарисованные на стенах, то разыгранные специально приглашенными актерами. И всегда — громче или тише — звучала музыка: как знать, может быть, это звучала сама лестница и попавшие в нее отголоски бездны.

Но вот лестница почти уже вся лежит за нашей спиной, и вышло так, что наш проход по ней выпрямил ее, наполнил светом и превратил в то, чем она и должна была стать по замыслу — перспективой познания мира людей, одной из его возможных перспектив. Осталось сделать еще немного шагов, со скромным грохотом обрушить несколько последних замшелых камней, и весь свет, возможный на этой лестнице, хлынет в нее из зева бездны и пронижет от входа до выхода.

Вот я стою на последней площадке лестницы и пока щурюсь от этого света и воздуха, еще не очень четко различая видные вдали очертания. Оглянусь ненадолго, чтобы попривыкли, прояснились глаза…

В ответ на свою многолетнюю жестокую обеспокоенность нынешним состоянием человечества я обнаружил, распознал и описал (будучи в этом не первым и далеко не со всех заслуживающих того сторон) европейскую психическую матрицу, этот порождающий корень и ствол всей жизни современной мировой цивилизации. Она стала первым, абстрактным «героем» моей книги — предметом внимательного разбирательства для начала с психикой вообще (я сделал это, во многом опираясь на юнговскую теорию), а потом и психологией матрицы.

Оказалось, что матрица, сущность которой состоит в узурпации сознательным «я» центрального места в психической системе, порождает иллюзорное восприятие мира, отсекает сознание от его питательной почвы — архетипического слоя психики — и тем самым обрекает его на сужение и обеднение. Она способствует форсированному росту только одной из функций сознания — хищного инструментального разума, нацеленного исключительно на эксплуатацию всего окружающего. Все остальные сознательные функции — интуиция, высшие отделы интеллекта и эмоций — оттесняются на периферию и хиреют. В результате сознание теряет связь с реальностью, душа становится одномерной, сохнет и нищает; личностное, негэнтропийное начало психики отмирает, и человек превращается в насквозь коллективное, роевое (по выражению Льва Толстого) существо, в своего рода разумное насекомое, а человечество — в песок, в пыль, в пустое, пассивное ничто. Каменеет питательная почва творчества, а вместе с творчеством отмирает культура.

Обнаружив все это, я захотел нащупать и нащупал узловые точки матрицы — высшие символически-смысловые проявления ее природы. Ими — в моей перспективе — оказались исторически ориентирующие фигуры Сократа и Христа. Эти фигуры сыграли роль искупительных жертв — в широких масштабах была предпринята бессознательная попытка выкупить право, которое сознательное «я» с его разумом присвоило себе уже и без всяких жертв, заняв не подобающее ему место в психике и попробовав освободиться от связи с архетипами. Жертвы эти не были приняты — освобождение произошло, но страшной ценой деградации психики с более или менее человеческого уровня до уровня социального животного. Лишь разум, впавший в иллюзию самостоятельности, мог бессознательно счесть, что сделка состоялась.

Выяснив это, я постарался в самых общих чертах показать естественную психическую «матрицу» — так сказать, нематрицу, а в некоторых специальных случаях — антиматрицу, и ее борьбу в истории с матрицей за целостность и сбалансированность психической системы человечества (нематрица и антиматрица в моем абстрактном изображении были теоретической моделью; на самом деле далеко не все конкретные нематричные и даже антиматричные проявления психики способны указывать и тем более прокладывать путь к реальности, но все они так или иначе поворачивают психику спиной к матрице). Оказалось — и это очевидно, — что в борьбе за человека в нем самом верх постепенно взяла матрица, извращение человеческой природы, окончательно вытеснив все естественное на периферию.

Итак, разум на шахматной доске жизни самовольно сделал себя и своих белыми фигурами (в то время как «по природе» ему полагалось «играть» сразу за две стороны): он символически и притом иллюзорно пожертвовал сначала ферзем, а потом и королем, думая выиграть партию, которую выиграть невозможно — можно только играть ее. И вот, когда, казалось бы, белые уже были совсем близки к победе, к своей иллюзорной победе (ведь играли-то они на самом деле против себя), на шахматной доске появилась новая фигура, Черный король, — то есть, разумеется, не появилась, а вступила в активную, наступательную, даже азартную игру.

На входе в эту лестницу я назвал так Фридриха Ницше — человека, который первым распознал матрицу и пережил ее как не только всеобщего, но и личного врага (ведь матричные черты индивидуальной психики — препятствие на пути самостановления, а оно было естественной стихией ницшевской жизни). Этот, человеческий, герой моей книги вышел на бой против матрицы со всей яростью и в полном одиночестве. Он нащупал ее главные черты — иллюзорность и ослабление жизни, правда, не вполне правомерно приписав их происхождение только двум источникам: христианству (шире — религии) и морали.

Но этого мало: Ницше догадался и о смысле двух названных жертв «за матрицу». Перепробовав все доступные ему способы борьбы и убедившись в неуязвимости матрицы, он решился на последний, отчаянный шаг — принести в жертву себя, Черного короля, чтобы «отменить» две первые жертвы, чтобы «сравнять счет» и чтобы, наконец, игра, то есть высшая психическая жизнь человечества, культура, могла продолжаться в будущее. В жертву европейскому бессознательному он предназначил и принес собственный разум — то самое, что должно было быть погашено этой жертвой во всеобщем масштабе.

Ну а сама жертва — была ли она принята той инстанцией, которой предназначалась, интегральной психикой человечества? По всей видимости, нет: матрица не обратила на нее никакого внимания, она только окончательно закрепилась, «заматерела» как всемирный склад деградирующей, обреченной жизни, вытеснив все остальное далеко на обочину. И все же это «остальное», нематричное и антиматричное, еще существует, и существует во множестве форм. Но оно не в состоянии изменить общий курс человечества — задавать его высшие ценности и направление эволюции, обеспечивать его будущее.

А этот общий курс ведет человечество в эволюционный тупик. Эволюция прекращается и становится инволюцией, если вид в целом не адаптирован к действительности. Есть два рода такой адаптации — внешняя, к условиям окружающей среды, и внутренняя, к внутренним условиям — здесь речь идет о работе психической системы. Система, порождающая иллюзорную картину внутренней реальности, неадекватна и внешней реальности, энтропийна; рано или поздно она потерпит катастрофу.

Такую катастрофу «предвидит» и уже бессильно компенсирует бессознательное матричного человечества — чем больше крепчает матрица, тем чаще оно порождает образы катастроф, и реальных, и иллюзорных, заставляя сознание вслепую тяготиться ими. Поеживаясь от страха, массовое сознание бессознательно наказывает себя катастрофами, проецируя их причины вовне — на природу, «внеземные цивилизации», политиков и, наконец, на науку (что проявляется, например, в страхе перед «бозоном Хиггса» или физическими экспериментами на новейшем коллайдере). Компенсирующее бессознательное все сильнее переживает образ профессора1 физики, математики и т. д., этого хилого наследника д-ра Фауста, ученого вообще, как угрожающую жизни фигуру, как чудовище (вспомните симптоматичный в этом смысле американский образ доктора Лектера).

Компенсация матричной девиации человечества ощущением катастрофы, не доходящая до своего адресата, а застревающая на уровне абстрактного, щекочущего нервы, даже приятного страха или развлечения, триллера, говорит о том, что все остальные компенсирующие и корректирующие возможности бессознательного уже исчерпаны. Идея мировых катастроф не чужда и нематричным формам психической жизни, скажем, индуизму, — но в них катастрофы означают обновление жизни. Об эсхатологизме древнего христианства я говорил выше. Нынешний же катастрофизм матричного бессознательного предполагает представление об окончательном уничтожении человечества. В нем нигилизм, о котором так выразительно говорил Ницше, доходит до своего апогея и овладевает уже самим бессознательным, точнее, его верхними слоями, битком набитыми результатами вытеснений. Нигилистический катастрофизм европейской цивилизации лишний раз демонстрирует, что две первые жертвы «за матрицу» не были приняты бессознательным.

* * *

Есть ли выход из этой безвыходной ситуации? Возможно ли обращение человечества к реальности, продолжение его жизни, эволюции? Такое обращение означало бы возобновление связи сознания с архетипическим слоем психики, с бессознательным как живым корнем и единственным источником энергии, силы жизни. Оно было бы, если выразиться на языке поэзии, «утром богов», наступившим после «гибели богов». У Рильке, одного из тех, кто глубже всех заглядывал в бездну «бытия», есть стихотворение, где говорится:

    …Да будет снова ваше утро, боги.
    Мы — повторяем. Только вы — источник.
    Мир встанет с вами, и сверкнет начало
    на всех изломах наших неудач.

Это, конечно, всего лишь красивый и благочестивый оптатив. Слышат ли его в глубинах всеобщей бездны — те, которым следовало заметить и зачесть жертву Ницше? Об этом нам знать не дано, а можно только гадать в ожидании: но ожидание не должно быть бессильным и обессиливающим.

Гадая на такой манер, можно, например, думать (я поворачиваю дело самой красивой из возможных сторон), что для того и нужны были «наши неудачи», то есть смертельный тупик матрицы, чтобы на местах изломов «сверкнуло начало», новое начало. Не такова ли судьба и «неудачи», безумия Ницше? Не обернется ли она еще когда-нибудь победой? Не для того ли и «Бог умер», о чем возвестил этот жертвенный мыслитель? (Другой мыслитель-художник, Х. Л. Борхес, выразил то же самое более жестоко — в одном из его рассказов «мы», то есть люди, человеческий род, «с наслаждением пристрелили богов», сделавшихся очень сомнительными в наших глазах; правда, это бессмысленное преступление произошло «во сне».)

Можно мыслить не только на поэтический, но и на мистический лад: пусть, скажем, человечество переживает сейчас свою «малую смерть», это непременное условие перехода на высший уровень жизни, это коренное обновление жизни. Надо думать, что «двухтысячелетний эксперимент» над человечеством (по выражению Ницше) не был напрасным: без авантюр, без отчаянных, слепых порывов, тупиков, падений и катастроф не обойтись ни одной живой системе, которая ставит перед собой задачи широкого размаха, которая стремится к большему, нежели гибельное болото «статуса кво» и инволюции. Все дело только в том, чтобы вовремя «опамятоваться» и выбраться из тупика, чтобы выдержать «экзамен вселенной» (Кастанеда) и не даться энтропии коллективного начала.

Если так, то и на гибель культуры позволяется смотреть не столь удрученно: погибла культура, слишком засоренная, испорченная всем коллективным — коллективными нормами и ценностями, познавательными и эстетическими установками, культура, насквозь пропитанная этими смертельными ядами и все равно обреченная гибели. Ведь возможна и необходима другая культура — та, что будет строиться исключительно на личностном начале, на творчестве в чистом его виде, на созидании новых перспектив бесконечного «источника» всех возможных перспектив. Мне грезится культура, строящая себя как подвижную иерархию замкнутых и самодостаточных, абсолютно самостоятельных, но хорошо согласованных между собой миров, подобно Лейбницевым монадам.

Еще можно и нужно думать на эволюционный лад, но не в духе биологического эволюционизма, всецело обращенного к прошлому и просто не способного смотреть вперед. Речь идет о том, способно ли человечество на тот переход к высшему уровню, о котором я сказал, как к сознательному усилию, то есть способно ли оно на автоэволюцию. Здесь мысли двоятся — чтобы, может быть, затем снова слиться в один поток.

Во-первых, не прекратилось ли уже развитие вида H. sap. sap. и не идет ли речь о его сосуществовании с другим, высшим видом существ, только и способных на творчество широкого размаха, творчество себя как нового вида собственно человека, на автоэволюцию? (Эта идея бродит в умах, главным образом хороших, мыслящих писателей-фантастов.) Представители или хотя бы провозвестники этого вида были всегда, и всегда они были исключительно редки, а теперь их даже, кажется, становится все меньше, и, самое главное, они никак не могут повлиять на низший вид (который и не подозревает об их существовании) — так есть ли у нового вида шансы на успех?

Во-вторых, может быть, все-таки стоит рассчитывать на то, что матрица в конце концов погибнет, а человечество — нет? Что оно как-то выберется из эволюционного тупика и пойдет к высшему уровню все вместе? Как бы там ни было, матричная девиация была необходимым эволюционным эксцессом, экспериментом, давшим отрицательный («нигилистический») и тупиковый, но абсолютно ценный результат: путем автономии разумного «я» с доминантой в виде логического мышления, рассудка, автономии, достигаемой за счет сужения сознательного восприятия и потери реальности, ходить нельзя. Настало время, когда сделалось ясно, что необходимость в этом эксперименте уже напрочь отпала и сменилась другой, острейшей необходимостью — закончить его и обратиться к реальности как другому, более высокому и перспективному эксперименту.

В чем же состояла первая необходимость и какова вторая? Дело в том, что естественная, нематричная психическая установка при всех своих достоинствах в сравнении с матричной, а именно при потенциальной широте сознания и более обширной связи с реальностью, страдает одним серьезным недостатком — большой склонностью к стагнации. Ведь расширение сознания еще не означает должного увеличения его объема: сознание растет при этом «горизонтально», но не «вертикально», а ведь требуется то и другое зараз.

Горизонтальное расширение, как бы растекание сознания, пусть даже очень глубокого, если оно не восполняется его вертикальным ростом, ведет только к лабильности, неустойчивости и в конечном счете к слабости всей психической системы, к ослаблению жизни вообще и постепенному затуханию ее эволюционных потенций. Упомянутая склонность к стагнации, вызванная отсутствием оптимального, обеспечивающего рост напряжения между сознательным и бессознательным полюсами психики, вполне очевидна в эпоху торжества матрицы: нематричные установки со страшной скоростью ассимилируются и поглощаются матричными. «Вертикаль» с легкостью теснит и побеждает «горизонталь».

Вот этот-то вертикальный рост и взлет сознания и был реализован европейским человечеством, матрицей. При этом она оказалась столь же нежизнеспособной в эволюционном отношении, как и нематрица, поскольку результатом ее внедрения в психику стало, как я уже говорил, катастрофическое сужение сознания и его отрыв от реальности бессознательного, от его творческих импульсов. Совмещения «горизонтали» и «вертикали», подлинного роста объема сознания, не произошло — и, видимо, потому, что на такую операцию у вида H. sap. sap. попросту не хватило энергии: в случае нематрицы она почти не использовалась, хотя была доступна, в случае матрицы — перекрыта отрывом от ее источника, бессознательного. Но вертикальный рост сознания должен был быть реализован в любом случае, чтобы когда-нибудь оказалось возможным названное совмещение. Ведь он дает напряжение, необходимое для жизни. Матрица создала такое напряжение — но в отсутствие стабилизирующей «горизонтали» оно не привело к жизни, а только увело от нее, оно вызвало психическую катастрофу; катастрофы же, как известно, имеют не только пессимистический (ведь они могут стать и окончательными), но и оптимистический смысл, потому что могут быть двигателями эволюции (что обеспечило бы «провиденциальное» участие бессознательного в автоэволюции человеческого вида2).

Я думаю, что рост объема сознания как совмещение нематричной «горизонтали» и матричной «вертикали» и есть задача человечества, означающая его переход на новый эволюционный уровень. Этот рост всегда вызывает и рост бессознательных корней сознания, и если удерживается нематричная, периферийная позиция сознательного «я», — актуализацию и «персонализацию» самости; он же создает и возможность сознательного взаимодействия с ней. Но свою задачу человечество может выполнить, только «опамятовавшись», обратившись к повышенному сознанию: полагаться на спасительную регулирующую, природную функцию бессознательного уже не приходится — она полностью заблокирована матрицей, и все, что бессознательное может теперь сделать, сводится к катастрофе, самоуничтожению системы. Теперь человечеству, возможно, потребуется уже сверхприродная саморегуляция, возможная только при напряжении всех сил.

Новая же, антиматричная необходимость состоит в том, чтобы разрядить неплодное, нежизнеспособное матричное напряжение и создать другое, ведущее к творческому росту сознания, создать новую перспективу — так сказать, новую «волю к власти». Именно это дело и было миссией Ницше и смыслом его жертвы: он, разогнав свое сознание вверх и одновременно раскрепостив бессознательное, путем крайнего напряжения психических противоположностей символически распял себя на символическом же кресте, образованном совмещением «горизонтали» и «вертикали». Эта жертва обязана быть принятой, не может не быть принятой силами жизни, силами творческой эволюции человечества.

А в чем могла бы состоять упомянутая сверхприродная саморегуляция? Я сказал, что полагаться на спасительную регулирующую, природную функцию бессознательного уже не приходится, — но в этом есть и другая, не угрожающая, а потенциально спасительная сторона. Боги-архетипы больше не будут спасать и сохранять человечество: оно в лице матричного сознательного «я» с его хищным разумом само отказалось, отвернулось от них, оно настроило их против себя, сделало их враждебными себе и недоступными для сотрудничества. Но, может быть, архетипы (и природа вообще) и не должны больше безраздельно руководить им? Может быть, их собственная эволюционная миссия уже закончена, и теперь взрослеющий человек обязан прокладывать себе путь вперед, за пределы природы, сам, своим расширенным сознанием?

Тогда новое «утро богов» состояло бы не в бессильном возвращении к ним, в родное спасительное лоно, а в сознательном обращении к архетипам, к их послушному использованию, которое будет подобно здоровому использованию органов физического тела, но не будет подобно использованию как эксплуатации. А в таком случае и матричный отказ от бессознательного получит другой, дополнительный и не столь безнадежный смысл — смысл жестокой, опасной, но необходимой подготовки к самостоятельности и расширению, росту сознания. Тогда приобретут несколько иной смысл и названные мной жертвы, принесенные человечеством на этом пути, и зло все-таки получит свой шанс на какой-то странный лад неизбежно обернуться благом.

Это благо может состоять лишь в отказе от матрицы как роста сознания вверх и только вверх и в сознательном выборе в пользу его одновременного роста вверх, вширь и вглубь, то есть увеличения его объема. А что матрица с ее наукой и техникой (видом витальной десмургии или костылей), с ее тотальным взаимным и убежденным, истовым социальным рабством и уничтожением личности блокирует такой путь, яснее ясного: ведь она делает человека почти полностью зависимым от этих суррогатов деятельности и жизни и потому слабым, неспособным к самостоятельному существованию и к сознательной работе с архетипами. Она закрывает возможность перейти от зависимости к свободе, от иллюзии к реальности, возможность расширить реальность и придать ей новое качество, то есть творить природу.

Смысл совмещения роста сознания вширь, вглубь и вверх имеют все подлинно антиматричные движения. (Это означает — осознанно и последовательно антиматричные; мне известны только два, о них-то и речь в книге.) Чтобы как-то сориентироваться в этом, я направил немного (но для моих целей достаточно) света на одну современную фигуру, довольно одиозную и раздражающую в глазах нынешних интеллектуалов, но зато единственно значимую сейчас для ответа на поставленные мною вопросы, — Карлоса Кастанеду. Кастанеда, безусловно, — тот, кто после Ницше предложил наиболее антиматричную из всех прошлых и нынешних антиматричных позиций, наиболее яркую и действительную из всех современных активных альтернатив матрице.

И совершенно не важно, была ли эта альтернатива «только» метафорической или все-таки реальной — ведь и сказки способны давать силы, особенно если это «сказки о силе» — не о той, что подчиняет, присваивает себе все окружающее, но при этом делает присваивающего все менее реальным существом, разбавленным чужим вплоть до исчезновения своего, а о силе становиться самим собой, все более реальным и потому могучим существом, о силе наращивать реальность, и свою, и мира, о силе не присваивать, но осваивать реальность, делая ее не собственностью, а своим, не чужим миром. А кастанедовские сказки, оставляя место надежде, говорят о возможности для каждого сделать из себя нечто большее, много большее, чем «человек», живущий в клетке своих самодовольных иллюзий, потакающий своей глупости, самовлюбленности и слабости и обреченный тщетности пустого и рассудочно-хищного существования.

И пусть показанные Кастанедой «сверхлюди», маги, — только красивая метафора, как и ницшевский Заратуштра. Зато в этой метафоре смутно проступает «единственный способ уравновесить ужас перед тем, что ты человек, и восхищение тем, что ты человек» и не впадать в черное отчаяние от разочарования в человеческом роде. Может быть, большего нам пока не дано? Может быть, нам дано только изо всех сил, с тревожно бьющимся сердцем, вглядываться в бездну, пробуя изведывать ее хотя бы мыслью и строить лестницы, ведущие в нее?

* * *

Так куда же она ведет, куда уже привела — пока что — эта моя лестница в бездну? Вверх или вниз? Ведь бездна окружает нас со всех сторон, она и сверху, и снизу, она и прошлое, и будущее. Есть такое выражение — «глубоко копать». Вот, например, и Ницше писал о себе в «Утренней заре» как об усиленно копающем недра человеческой души «подземщике». Но разве он от этого оказался ниже других? Или, может быть, наоборот, докопавшись до дна своей бездны, улетел в дальние моря будущего, словно свободная птица (как в последнем афоризме из той же книги)? Что ж, кого куда вынесет! Кто-то из попавших сюда заблудится в лабиринтах моей мыслящей и играющей себя музыки, кто-то, может быть, не удержится и будет спущен по этой лестнице, оставшись далеко в прошлом, а кто-то — высоко поднимется к будущему.

Но сама лестница… Не суждено ли таким лестницам пронизывать бездну насквозь — и, значит, быть лестницами из света и музыки, ведущими, бегущими, стремительно летящими, снова ныряющими не только в бездну, но и из бездны, и снова воспаряющими? Стать осмысливающими структурами бездны, перспективами, пронизывающими ее насквозь, музыкой, парящей в хаосе? Может быть…

Благодарю же тебя, моя лестница в бездну! Я, как только умел, старался сделать тебя по возможности проходимой, хорошо слышной и видной для других. Прости меня, если я оказался недостаточно искусен в этом, и еще — если не расслышал и не рассмотрел все, что должен был, твой самый тихий шепот, эхо шепота, узоры теней и трещин на стенах. Может быть, и даже наверняка, они еще таят в себе что-то важное… Но все-таки я многому научился, строя и украшая тебя, а в то же время шагая по тебе, то резво, играючи, то мучительно-неуверенно, с напряженным трудом, — и всегда получал при этом разрывающее душу удовольствие труда, игры и познания. И моя рваная радость не уменьшится, даже если читатель не разделит со мной моих чувств, хотя я от всей души желаю ему прямо противоположного!

Москва, октябрь 2008 — апрель 2010


1. Здесь эта бесславная фигура встречается нам в последний раз и окончательно исчезает сзади, за поворотом. — Должен, впрочем, признаться, что среди профессоров иногда попадаются вполне приличные.

2. Иными словами, тогда вышло бы, что «боги» запланировали эту катастрофу, то есть временный триумф матрицы, заранее — со спасительными для эволюции целями.


Страницы: 1 2 3 4 5