Анонс одной будущей встречи

 
 
Дмитрий Фьюч`е,
08.12.05

Здравствуйте, Анатолий!

Как и обещал, пишу вам свои впечатления-соображения о вашем «Набокове-ницшеанце». Прежде всего, хочу выразить вам свою солидарность в том, что вы встали на совершенно непризнаваемую и непонимаемую сегодня позицию ницшеанства. Дело в том, что это позиция бескомпромиссного мужества говорить и делать то, что считаешь правильным. В атмосфере тотальной женственности она обречена на игнорирование, ехидное высмеивание и улюлюкание. «Лёд в смехе их». Готовы ли вы стоять на своем, ясно осознавая, что «лед вблизи, чудовищное одиночество»? Надеюсь, что да, надеюсь, что вы не станете одним из тех многих, кто по молодости, увлекаясь сильными текстами Ницше, уже через несколько лет будет с похожей ледяной улыбкой вспоминать свои «романтические увлечения юности». «Все вы так кончите, утешенными, христианами», - вот ницшеанская формула для слишком многих, верность которой я, Анатолий, уже слишком часто наблюдал. А вот формула для редких и вечно юных смельчаков: «Своей высшей надеждой заклинаю тебя, - не убивай героя в сердце своем».

В своей работе «Феномен Ницше» (есть на сайте в разделе Актуальное), которую я, подобно вам, считаю манифестом ницшеанства, я уже писал так:

«Я долго ходил по следам этого человека, этого зашифрованного духа. Так долго, что его следы стали мне родными. И вот, стал я узнавать их даже по фрагментам, по затертым штрихам и … по запаху, - особому духу, особому воздуху, особой атмосфере. Теперь, идя от зрелости к юности многих известных современных писателей, художников, философов, просто интересных личностей, я слишком часто наталкиваюсь на этот редкий дух и это скрытое в потоке лет знакомство с ним, на его влияние. Это, поистине, зашифрованное влияние, о котором молчат, о котором «не помнят», которое не видят, которое не признают.

Наивно требовать от людей честности в отношении их собственного бессознательного, - все еще ужасно велика эта сфера у современного человека. Но я могу отдать дань справедливости этому зашифрованному духу, скрывающемуся за многими современными творениями, я могу попытаться понять, почему это яркое и звездное имя окружено ореолом непонятости, молчания и забытия».

Этим вступлением я показываю вам причины и границы нашей солидарности, а также протягиваю руку, пристально при этом смотря вам в глаза.

Ну а теперь о книге. Я не очень знаком с Набоковым, уже забытая Лолита и только что прочитанная Защита Лужина, - вот и всё моё знакомство. Однако это не мешает мне понять то, что Вы хотите сказать, ибо это для меня очевидно. Я слишком хорошо знаю Ницше.

Основная концепция, противопоставляющая человека сократического и человека трагического, как основа ницшеанского и набоковского творчества, высвеченная в вашей книге, не требует какого-то дополнительного обсуждения. Не требует его и иные аллюзии Ницше у Набокова. Такие аллюзии, на мой взгляд, делают честь любому настоящему творцу. Опираться на ницшеанское мировоззрение, чувствовать себя с Ницше, что может быть более обещающим и более плодотворным? Ваш литературный анализ набоковских текстов достаточно убедителен, и уж будьте готовы, если не к молчанию остальных набоковедов, так к их многочисленным «доказательствам» обратного. Этих «доказательств» найдется не счесть сколько, не сомневайтесь. И их заведомое наличие должно сказать нам об одной важной вещи: Набоков, конечно, был страстным поклонником Ницше, но он был, как и многие другие, не всегда последовательным, слишком половинчатым его поклонником. Много мягкого и женственного еще присутствует в его текстах. И это не столько упрек, сколько общая художественная ситуация, вырваться из которой, не потеряв читателя вообще, невозможно до сих пор.

Вот и вы, Анатолий, совершенно верно обращаетесь всё время к читательнице:), подтрунивая и подразумевая духовную тормознутость любого сегодняшнего чтеца, независимо от его пола. Настоящих читателей-мужчин очень немного и их не нужно так долго убеждать в очевидном. Думаю, что мысль моя понятна, и она открывает мою дружескую критику вашей книги. Моя критика, Анатолий, наверняка будет единственной с правого, ницшеанского фланга, ибо здесь сегодня немноголюдно. Поэтому же она будет и немногословна.

Дух Диониса покинул Европу, и Александр не смог вернуть бога туда, куда он вовсе не хотел возвращаться. Нападая на развившийся в его отсутствие безжизненный, разумный, сократический дух, нападая на «последних людей», «феллахов», творцы слишком выдают свои собственные проблемы, слишком указывают самостоятельному стороннему наблюдателю, способному не подпадать под действие чужих убеждений и мнений (т.е. читателю, а не читательнице) на свою слабость. Вообще – степень рефлексии (как правило, осуждения, нападения или осмеяния) к низшим способам бытия и низшим психическим проявлениям, напрямую говорит о степени неизжитости всего этого в самом авторе. Здесь я замахиваюсь на очень высокий вопрос: а возможна ли вообще высокая литература? Ведь по мнению Дерриды: «Стиль или неповторимая словесная экзальтация есть сугубо Женское, а наивернейшим проявлением Женского является Текст. Пишет всегда женщина и пишется именно женщина. И, сама того не понимая, каждым актом писательства Женщина кастрирует Мужчину». Пусть же каждый творец имеет ответ на этот вопрос! И пусть его тексты будут ничем иным, как его фундаментом, его онтологией, обоснованием его прав в этом мире, пусть они говорят: почему и зачем он здесь, что он тут вообще делает по самому большому счету.

Воля к власти, вечное возвращение, Дионис, сверхчеловек, - вот основные ницшеанские мифы, которых вы не могли не касаться в такой своей книге. И в то время как две последних концепции нашли, на мой взгляд, отличное раскрытие в тексте, первые две остались в тени. Между тем именно воля к власти и вечное возвращение составляют суть Диониса и будущего сверхчеловека. Я понимаю, что столь глубокой метафизике не совсем место в литературоведческом дискурсе, и потому не буду утверждать, что ваше акцентирование внутри Ницше хоть как-то портит основную мысль, сформулированную в заглавии, но между нами я хочу это подчеркнуть как возможную причину извечной ницшеанской половинчатости. И если волю к власти вполне можно скомпенсировать главой «О войне и воинах» (супер!), то вечного возвращения не просто мало, но оно еще и перетолковано вами, Анатолий, на свой лад (нисколько не подвергая сомнению вашего права перетолковывать всё, что угодно). Сверхчеловек, по-вашему, придет в том числе, чтобы разорвать круг вечного возвращения, чтобы уничтожить формулу «Маленький человек вечно возвращается». Прекрасная мечта, да только Ницше не романтик, а дионисиец, понимающий извечное падение высшего и извечное возвращение низшего. Такова amor fati, такова судьба, нисколько не принижающая ни сверхчеловека, ни круга всеобщего бытия. Мужество состоит не в том, чтобы вырваться из круга, обрести высшую свободу и т.п., а в том, чтобы подчинить круг себе, подчиниться ему (самому себе) и заставить круг вращаться, снова и снова возрождая своё высшее бытие, заставляя круг ЖИТЬ. Какое этому бытию дело, что при этом должен еще и вечно возвращаться маленький человек? Вечное возвращение Ницше – это вечное возвращение того же самого, невзирая ни на какие изъяны возвращаемого, это принятие всего и себя, это вечное «Да!» жизни такой, какая она есть или какую нам удалось из неё сделать. И в этом моменте вечности каждого нашего шага и выбора, заключена высшая этика и мощь сверхчеловека, утверждающего навсегда то, что он хочет и может. Воля к власти и вечное возвращение – вот две концепции, которые словно пропасть разверзлись между прошлым человеком и будущим сверхчеловеком. Признаемся себе, Анатолий, что нам не под силу жить согласно этим формулам, что мы еще слишком люди, и всё наше отличие от остальных людей состоит в правильном понимании перспективы и в попытках практического познавания сверхчеловека уже сейчас.

Способны ли творцы делать такие признания, и что оно означает? Это трудный вопрос, Анатолий, и я оставляю его вам на память в благодарность за вашу книгу. Дионис, Анатолий, возвращается в самый последний момент, когда уже «всё потеряно», когда отчаяние уравновешивается яростью в предчувствии динамитного взрыва. Тогда Дионис снова натягивает свой лук и пускает новую стрелу. Тогда начинается новая война, новая жизнь, новая любовь. «Жизнь как упражнение во владении оружием», - только такая жизнь обоснована перед лицом такого будущего. Жизнь как ДАР (как gift – англ.) и как ЯД (как gift – нем.), - это ваше открытие звучит превосходно. И если вам удастся сделать из литературного пера одновременно оружие для войны, дар для будущего и яд для прошлого, то можно ли мечтать на сегодня о большем? Спасибо вам за вашу книгу.

Еще несколько незначительных замечаний:

1. Еврейская тема у Ницше озвучена вами однобоко. Ницше не только хвалил, но и страшно ругал евреев. Что за однонабокость:), Анатолий?

2. Пушкина Ницше не просто ценил, но даже и написал на его стихи собственный романс (музыкальный файл с ним вы можете найти на сайте в разделе Музыка).

3. Я сам только что закончил некое аналогичное вашему сочинение под названием «Ницше «у-у-у» Пелевина» или «Охота на оборотней», посвященное теме ницшеанских аллюзий у небезызвестного русского писателя Виктора Пелевина, последний роман которого «Священная книга оборотня» очень вам рекомендую. Оборотень, можете догадаться, это никто иной, как Писатель.

4. С издательствами я особо не общаюсь, а интеллектуальные права, если честно, принципиально игнорирую (о чем есть соответствующее уведомление в начале сайта).

Но нарушать чужую волю просто так я не стану, поэтому, вопреки интересам издателей и учитывая внеправовое поле Интернета, еще раз испрашиваю у вас разрешения на публикацию всей вашей книги на сайте. Глава из неё тоже, конечно устроит.

Будете в Москве – позвоните мне: ____________. Поговорим.

Перепетии ваши весьма интересны и поучительны. Я с удовольствием взял бы у вас интервью для сайта Nietzsche.ru.

Воли вам к вечному возвращению!

 

Future

 

 

 

 

 

 

 

 

 


Моё творчество – гимн чистоте

Анатолий Ливри
Палачи – „Мальчик!
Ты злодеями нас не считай,
Хоть и чандалы мы по рожденью”
Шудраки, Глиняная повозка

Что меня более всего поразило в Ваших вопросах, так это то, что Вы предполагаете для меня некую возможность отхода от того, что среди учёного люда называется “ницшеанством” – я же назову это, скорее всего духом, которым была проникнута часть моих литературных произведений, и так называемых “научных” трудов. Но этот отход от так называемого “ницшеанства” невозможен. Ибо лгать богу, или, как правильнее будет отнестись к нему в моём интервью – Богу – невозможно и даже чревато карой : некий Кадм, насколько я помню, уже поплатился за “дипломатическую теплоту” вместе “горячнего” поклонения. Я говорю, о том Боге, общение с коим начинается, лишь только я беру в руки перо.

Настоящей же правдой будет сказать, что вовсе не я пишу мои произведения, но он, этот Бог, водит моей кистью. Ежеутренне. Я же только предоставляю ему моё тело в благодарность за то, что он удостоил меня своим избранием. Нисхождение Бога на меня, – ценители творчества Ницше поймут какого Бога, – описываю я в рассказе МИНУТА МОЛЧАНИЯ, из-за которого, кстати, как я слышал, выведенный там Набоков-младший уже собрался подавать в суд на еженедельник опубликовавший рассказ:

“Толичка отошёл в стенке, оказавшись меж одноухим бюстом и белым цветком, – оба сочувственно посмотрели на Толичку, – и тут ненароком нажал кнопку на рукоятке.

О этот божественный укол в бедро ! Толичка извлёк финку вместе с “Паркером”. Лезвие скрылось в логове с таким звуком, будто посылало Толичке воздушный поцелуй. Толичкины пальцы сами собой обнажили жало пера, сняли с дрожащего от омерзения Петроф’a картонную подставку под пиво Сен-Омер, коим до самого горла уже был залит музицирующий троцкист. Жало прыснула ядом цвета grappe de raisin и побежало :

“?Пощади их, Аба, ибо не знают они что творят?? Ха! Торжественно по-азиатски! Ха!!! Низинний бог, тянущий в горы ряды ведьм! Не милуй их! Не знают они что творят?! Ну что же! Рви-и-и-и и-и-их! Рви руками их же матерей да шипами редкоцветущих мексиканских кустов! Тоже мне нашёлся стряпчий, пришпиленный судейскими к сосне! ?Папочка, прости!? Ха! Нет уж! (?Ибо не чувствуют они что творят? – над этим ещё следовало бы поломать головы Миносу с Радамантом, – а то ?не знают?!) Нет! Рви их, Аба, ибо не знают они что творят! Пусть польют своей Эдиповой кровушкой сырую землицу, а уж мы поглядим потом станет ли она священной!..” Тпррру! Ну куда ты летишь, ручка-тачанка?! Не боязно тебе? И кто это “мы”?

Наконечник пера, вырвал, точно когтем, шмат солнечного луча и, весь в золоте, снова пошёл плясать поперёк Сен-Омера :

“Мы – номады-аристократы, одарённые сверх-памятью. Одарённые им! Низинным богом, некогда напитавшим нас в нашем до-жизненном младенчестве хмелем дорийского сна! Мы – метеки той Эллады, коей однажды встала поперёк горла Азия со своим перерубленным Гордиевым пупом. Мы – непонятые, неудержимые, неистовые, рвущие в клочья людские стада, словно безумный шквал Камикадзе !

За нашими спинами раскинулись эллинские руины, средь которых, то здесь то там, пестрят парчой сарматские шатры. Перед нами – хруст и вой наступающей варварский тьмы. Нам предстоит сгинуть! Ха!!! За сон! Нашей гибели не увидит никто, а очнувшийся пополудни афинянин лишь поглумится над нашими трупами! И всё-таки та ахейская грёза, от которой набухли ратной Перикловой “ратумией” наши души стоит того, чтобы отдать за неё наши юные жизни!

Ещё мгновение – и прозвенит струна Ликурговой кифары. Я там, впереди фаланги, с оливковым венчиком в крашеных кудрях. Сейчас предстоит нам станцевать последнюю пляску – плавную пиррихову поступь! Ты ведь знаешь, читательница, всё дело не в воле или власти, не в быстроте или силе напора. Всё дело – в ритме! Мир! Чуешь ли ты ритм Толичкиного тела, когда он несётся сквозь берёзовую рощу, уже скинувшую свою старую чешую!? – когда Толичка грудью падает на червонный хрустящий дёрн!? – когда дифирамб его аорты сливается с ритмом золотого сердца планеты!? – а бандюга-Толичка, невесомый в своей невинности, тотчас уворовывает его самые таинственные, самые тончайшие шумы!

Струна взорвала ночь. Фаланга лязгнула и, перенимая пирриховый ритм, качнулась в сторону набегающей чёрной лавины…”

- Что?! Что вы пишите, Уруссов?! Ну-ка, ну-ка! Дайте-ка сюда! – подскочил к Толичке Капернаумов-Слоним, протянувши к картонке свой шарнирный шупалец и упёрши в Толичку взор истерических студенистых глаз.

Толичка провёл ладонью по лицу сверху вниз, словно не сразу сообразил где он. Стёр с обеих щёк влажные борозды. С изумлением подвигал пальцами : рука пылала, причём тыльная сторона ладони была жаркой неимоверно, точно кто-то мгновение назад снял с неё свою огненную длань.

Первым делом Толичка воровски огляделся, спрятал картонку в карман – она пришлась впору, как если бы её вырезал Толичкин портной ; затем посмотрел поверх контр-адмиральского черепа, обтянутого лунной, – пегой с кратерами, – кожей, вложил “Паркеров” наконечник в ножны и отошёл от Капернаумова, будто перед ним стоял не человек а дубовый ствол.” (“Литературная Россия” 08.07.2005)

Так примерно всё и происходит на самом деле. И, безусловно, если я и способен лгать, то делаю я это исключительно как человек, или, даже скорее как поэт – конечно, в немецком понимании этого слова (der Dichter) – но никогда не позволю я себе лжи как поэт в эллинском смысле, а на языке Ницше – der Schaffende. Бог просто входит в меня, или берёт меня за руку, нашёптывает мне свои тайны – и если мои работы производят такой эффект на чутких человеческих особей : артистов, пророков, настоящих женщин (ни в коем случае не на дегенеративных “учёных”!) – такой мощный эффект, что подчас они теряют разум, то заслуга в этом не моя, а именно этого Бога, которого, без всякого сомнения Вы давно признали.

*****

Где я познакомился с ним ? Произошло это там, где по-моему находится пуп Европы – а она вовсе не так велика, как самонадеянно предполагал Де Голль, страдающий гигантоманией не там, где надо. Я уверен, что ежели поместить континент, обрезанный так, чтобы ножницы прошлись по устью Невы (презрев Соуми), потом ниже – к самому Кракову, а затем – по Дунаю и до стран Эгейского моря – вот это будет подлинная Европа. (А потому не следует брезговать звания азиата !) А потом, если поместить Европу – ту, которую чувствую я – на стержень, то учитывая вес каменных склонов, тяжести скандинавского уродливого члена и иберийского пазуха – центр Европы будет там, где сейчас находится Базель, по обе стороны Рейна.

Там, сидючи на пупе Европы, и принялась вещать моя Пифия : и последняя глава Набокова ницшеанца была создана в один день - 20-го марта 2003 года, когда я покинул СИЗО Базеля. Во время тюремного заключения во мне происходило сверх-сжатие энергии. Вот я оказался на свободе, пошёл вдоль Рейна. Всё вокруг расцветало. Вдруг я увидел музейную афишу с золотой чашей из Персеполиса. Выставка только что открылась, хотя афиши были развешаны по городу ещё с ноября 2001. А стоило мне войти в Античный музей, пройтись мимо гигантскоухих персов с <недавно подрисованными> голубыми глазами, как то Знание, которое я впоследствии описал в заключительной части Набокова ницшеанца буквально полилось в меня. Оно впитывалось мною стихами, которые потом для монографии пришлось кастрировать, перелепив из них прозу.

Это было настоящий оргазм. Не помню сколько он длился, но уж никак не меньше, чем гесиодово общение с Музами.

А потому, то что я написал в конце книги доказать тяжело, невозможно, но я знаю, что человек подчиняется именно тому закону, который я утверждаю в “Новых Parerga” Набокова Ницшеанца.

Там же, в СИЗО, были задуманы и Сказка и Римская поступь и Сердце Земли – и концовка автобиографического романа, который я сейчас завершаю, уже по русски.

Очень странно, но контакт с Дионисом – тут я впервые произнесу его имя – произошёл в Базеле, то есть там, где Ницше не только написал, но, я уверен, подлинно замыслил Рождение трагедии, а шок, произошедший впоследствии “под стенами Меца” только взорвал мысль, расколол скорлупу, дал птенцу появится на свет.

А потом Ницше предстоял долгий путь. Долгий путь предстоит и мне. Сейчас я завершаю книгу Сверхчеловек Набокова – это определённая стадия моего творчества, где самого Набокова будет очень немного. Этот писатель уже исчерпал себя для меня. Я его выжал, выпил весь его сок, прожевал мякоть и выплюнул её. Я понял и все его слабости, присущие этому не особенно образованному человеку, нахватавшемуся различных сведений справа и слева, и пытающегося поразить читателя. Но когда Набоков работает на эффект, то пользуется он для этого человеческими методами, не прибегая к божественной помощи, даже откзываясь от неё. Поэтому, навсегда останется он писателем второго сорта – не создающим, а лишь переписывающим на новых лад уже сотворённое.

Что же касается стиля Владимира Набокова, то и здесь он слаб, ибо его работы полны ошибок : достаточно вспомнить о лошади из Дара, которая “кричала монгольским голосом”. “Ржала по-монгольски”? – скорее всего хочет сказать Набоков-папенька. Или, если уж на то пошло : “кричала как монгольская лошадь” (Где ? На конференции по набоковедению в Улан-Баторе?). Но что это за “монгольский голос” лошади? Не понятно! И книжки Набокова полны таких ляпсусов.

Я же как писатель никогда не делаю подобных ошибок : перед тем как перейти к белому стиху я долго и тщательно приманиваю образы ; и даже во время дионисического экстаза над белым листом я крепко держу слово за горло. Проще говоря : мой зверь лучше загнан – этим я превосхожу Владимира Набокова.

А в моей новой книге Сверхчеловек Набокова речь пойдёт о Ницше. Я объясняю, по-своему, основные моменты его наипоэтической мысли. Многие со мной не согласятся – тут Вы верно заметили после чтения Набокова ницшеанца, ничего кроме замалчивания моих трудов, или же глумливого воя и шипа “учёных” мои работы не могут вызвать. Но так и должно быть, ибо не для них творю я!

А главное – в Сверхчеловеке Набкова я расшифрую Ницше по-своему ; мне кажется делаю это так, как доселе не делал этого никто.

*****

И тут я подхожу у другому Вашему вопросу – Вас интересует отсутствие упоминания в Набокове ницшеанце термина “воли к власти”. Не делаю я этого потому, что, по-моему, одна из главных мыслей Ницше должна прочитываться по-другому. Но ввиду того, что человекообразные, обыкновеннодушные не в силах прочувствовать этого собственным телом, то происходит зацикливание на предыдущей стадии – воли к власти – первой стадии становления духа. За ней же следует подлинный “ницшеизм”, то, что сам Ницше выразил своим Заратустрой – этим гимном чистоте. Ибо наиглавнейшее, что высказывает по-немецки этот персидский пророк – есть следующая, высшая, сверх-человеческая стадия становления двуногого существа, и к ней это существо может привести не воля к власти, а – воля к чистоте.

А волю к чистоте нельзя объяснить. Её надо прочувствовать, а для этого первое необходимое качество – хорошо, вовремя и счастливо родиться :

Сначала – добрая каста. Затем – хороший род. После – счастливый, и если возможно долгожительствующий отпрыск. И вы получаете – не просто брахмана, но – сверхбрахмана. Ему-то позволенно всё, или, если желаете выражу это по-другому : “Моя задница знает о медицине больше, чем Гиппократ с Гален вместе взятые”, – так говаривал Парацельс с базельской кафедры и приказывал бросать в огонь переводы асклепиадов с арабского (подчас мысль, прошедшая через пламя становится ещё чище!) Так вот, каждый сантиметр кожи эдакого сверхбрахмана знает о мире больше чем все “учёные” мира. Он – сверх-матрица, собирающая и перерабатывающая информацию, всасывающая этот мир ; сверх-брахман делает это помимо своего “разумного” желания, ибо его принуждает к этому его чистота, или точнее – воля к чистоте.

Греческая (арийская) трагедия и индийская драма дают нам примеры существования на земле таких “отростков избранных ветвей” таинственнейшего древа не знакомого ни одному Линнею. А самое ужасное для таких сгустков сверх-чистоты – это оказаться в контакте с человеком, таким простым, обыденным, пошлым, “разумным”. Не потому ли в Глинянной повозке, Чарудатта орёт, когда к нему прикасаются пальцы палача – не казнь страшна ему, не насилие над законом Ману, а то, что, вот : одежды его, наследника многих подвергнувшихся постепенному очищению поколений, посмели тронуть пальцы ката – чандалы!

Шудраки вводит ещё на страницы драмы – “мудрого чандалу”, уравновешанного ?????????, а потому не спешащего разорвать, расчленить брахмана. На самом-же деле такого не бывает : чандала не щадят брахмана, рвут его на части – низводят его до своего уровня, такую реакцию, я, например, испытываю на себе, после того как иной чандала-учёный отзывается о моих дифирамбах, называемых критиками “рассказами”, “романами”, “монографиями”.

Это глумливое “Рви! Рви! Рви его!” учёного чувствовалось и сверх-чутким Фридрихом Ницше.

Ещё раз повторюсь : “воля к чистоте” – это высшая по отношению к “воли к власти” стадия. Если хотите – происходит тоже самое, что и в трагедии, где “уровень воина” только предшествует “уровню мудреца”, до достижения которой происходит подлинный отбор : Эдип побеждает Лая (а может и Сфинкса!) с мечом в руке ; эта победа над природой – сверх-?????, – и годы страданий, и ненависть переиначивают его в существо новой, высшей стадии – стадии мудреца. Отныне каждое движение его тела, каждое прикасание его кожи к окружающему миру становится священным. И только Тезей, некогда разделивший с Дионисом тонкоухую Ариадну, чувствует всё брахманское значение старца и позволяет этой благодати излиться на Афинскую землю.

То же происходит и с Филоктетом, и с Менелаем, и Ахиллом-Неоптолемом (единым существом), и, конечно, с сыном ненависти – Одиссеем. Битва, первая стадия необходима всегда. За победой и выживанием следует грех, насилие над миром – называйте этот грех как хотите, двояким ли животным, Еленой ли, сверх-“ратумий”, ядом лемносской змеи, Цирцеей…

Но стоит мудрецу познать мир, как его неизбежно настигает плод мудрости, и уничтожает его стрелой с наконечником из зуба ската (пишет Эратосфен), а этот “скат” – ни что иное, как “разумность”, “диалектика”, одним словом – неприемлимая часть сократичности, параллизирующая афинскую элиту, как писал Платон.

Более того – Штайнер не прав ! – космос справедлив, и его месть всегда прямо пропорциональна глубине и интенсивности пенетрации, на которую осмелился мудрец. Эдип “вставил” космосу глубже других, а потому – нет ему на этом свете прощения. Другие названные мною воины отделываются лишь лёгким испугом. Но все они – Ахилл перед битвой, Филоктет перед появлением Геракла, Улисс с веслом на плече, Менелай в Египте – испытали на себе мгновения сверх-катарсиса и его разрушительные последствия.

Ницше же погрузил свой член куда глубже брата и отца Антигоны, а потому не было ему спасения, ибо и ?ber-чистота – стадия, следующая после “воинской” – стала несовместимой с продожением жизни.

То, что я пытаюсь объяснить – этот механизм чистоты и неравенства чистоты – на нём зиждется мир, он руководит поступками человекообразных, людей и сверх-людей.

А чандала не терпит сверхчеловека. Он чует его нюхом своей убогой души, не выносящей физически сверх-чистоты. И стоит чандаловеку добраться до сврехчеловека : учёному ли до поэта, прокурору ли до сверх-преступника, испанскому ли мещанину-республиканцу ли до образа Христова в Эскориале – и он начинает рвать на части сверх-человека или его творение ; а пока те, кто может дотянуться конечностью до сверх-творца раздирают его, т.е. уподобляют его своей незаконченности, те, кто находятся рядом, стоят, воют, причмокивают, моргают и сожалеют о единственном – том, что им самим не удалось физически поучавствовать в раздирании творца.

Это происходит сейчас со мной и с моим Набоковым ницшеанцем. То же самое случится и со Сверхчеловеком Набокова, где я подробнейшим образом объясняю всю физиологию и психологию чандаловека.

Вместе с тем, чандале – “учёному” необходим поэт, но не целый ; чандала уносит в своё логово шмат созидателя : не вынося живого творца, “учёный” не в силах обойтись без куска его трупа, которому тотчас и принимается поклоняться. В этой смеси фeтишизма, канибализма и шизофрении проходят труды и дни жреца науки.

Интересно рассмотреть например как функционируют “учёные”, мир которых мне превосходно знаком изнутри – слависты.

После того, как я покинул место преподавателя Сорбонны, перешедши на древне-греческий факультет, – все персонажи МИНУТЫ МОЛЧАНИЯ , собравшись, пришли к ректору Сорбонны, – особенно свирепствовало несколько супружеских пар “профессоров”, преподающих в Сорбонне по принципу семейного подряда, – чтобы заставить того воспротивиться моему переходу на древне-греческий факультет. Что-то нечистоплотное и настолько отталкивающее было в их действиях, что я просто вынужден был попросить декана факультета подождать год и перенести мою интеграцию на эллинский факультет на год.

Потом я поразмыслил немного и понял : каждый мой новый успех для славистов Сорбонны – пощёчина. И они не в силах противостоять своему чандальему рефлексу – только для мести поэту собираются они вместе; для меня же они слишком грязны, чтобы я снизошёл до контакта с ними. Именно поэтому, кажется, они дошли до того, чтобы привлечь к сведению со мной счётов фонд Березовского

Да и с ницшеведами дело обстоит не лучше – трудно себе представить сколько раз во время конференции по Ницше в Сильс-Марии вынужден был я подниматься в мою свиту Waldhaus’a, чтобы очищаться от германских ницшеведов и их “ницшеведения” чтением Ницше и необходимейшей в таких случаях ванной. Мне кажется, что профессиональные ницшеведы сделали ошибку, пригласив меня к себе – скоро, очень скоро появятся они в моём романе – но в то же время произошло нечто неслыханное в истории, и факт этот зафиксирован : русский поэт заставил профессоров слушать себя в Сильс-Марии – да ещё и вынудил их аплодировать себе!

Да! Есть нечно странное в “учёных” – они сделаны как-то по-иному, из материала базарных торговцев, что ли…, или скорее – ближе они обезьянам, не дарвинистским конечно, но тем, коих Ницше позаимствовал у Шопенгауэра – а оба они у Гераклита Эфесского.

*****

А поэтому – оставим учёных. Вы спрашиваете о Франции, о судьбе этой страны и Европы? Да, скоро здесь произойдут изменения – да ещё какие! Весь накопившийся на Западе “сократизм”, – а именно, та часть платонизма, учуянная Ницше и выраженная философом как “зависть александрийского раба”, его жажда реванша, заключаящаяся в претензии на равенство с потомками Периклеса и Фидия, – с новой силой проявилась в тёмное время, называемое сейчас неизвестно по какой причине “Эпохой просвящения”, и завершилась парижским путчем 1789 года.

Теперь же надо вернуться назад – в ту духовную атмосферу, существовавшую до Руссо и его «воспитанников». Ещё проще говоря – вернуть Францию в лоно монархии.

Вы представляете моральные последствия, для всего “цивилизованного” мира, когда Франция – “страна свободы, равенства и братства” не только публично раскается в преступлении перед духом человеческим, но и вернёт луврский трон его законному владельцу? Всё это я подробнейшим образом описываю в моём Сверхчеловеке Набокова, ибо не только верю, но и чую скорое возрождение или скорее – выздоровление Франции, Евразии, мира.

Именно поэтому я и обратился к Набокову – Владимиру, конечно! Мне кажется, что во время своих переездов, нескольких любовных похождений, разношёрстных чтений – не очень образованного человека, хватающегося за всё что под руку не попадётся, Набоков всё-таки умудрился учуять нечто, некую возможность восхождения человеческого духа на новую стадию. Но дело в том, что путь туда, наверх, лежит исключительно через гераклито-ницшевское возвращение к истокам человечества, и, как следствие, через искупление греха – желания подойти к своему существованию с излишней “разумностью”, принять самого себя слишком всерьёз, достигнуть “божественной стадии”, хотя наивысшее, на что способен человекоподобный – это быть допущенным богом к себе, стать “наисовершеннейшим вакхантом”. Так я называю такие существа в Сверхчеловеке Набокова и в Набокове ницшеанце.

За свои пятьдесят лет писательства Набоков пропищал нечто дельное. Это надо прочувствовать и передать – это сделал я в так называемом “научном творчестве Анатолия Ливри”. И мне кажется, что именно я выявил единственное, что стоит внимания у Набокова – его переписывание на русский язык (впрочем в десятки раз слабее) того, что Ницше выразил своей немецкой, но эллинизированной, а ещё точнее – одифирамбленной прозой.

*****

А ещё : созидатель не должен спешить.

Так и Пушкин, о которым Вы спрашивали, Пушкин, которого так любил Ницше, тоже пришёл ко мне однажды, ластясь и выгибая свою арапскую спину как и все добрые вещи. Вот как это произошло :

Несколько лет тому назад мне пришлось отказаться от довольно заманчивого, с финансовой точки зрения предложения – стать биографом Пьера Данзаса, который, тогда уже девяностодвухлетний, пожелал, с помощью моего пера, поведать миру о своих “сократических” перегринациях, о годах, проведённых в немецких и советских лагерях да о “подёнщицких” буднях парижских редакций. Скорее всего, эта последняя глава его жизни, а может и моя недавняя женитьба в Швейцарии заставила меня тогда отклонить просьбу Пьера. Хотя, вряд ли следовало пренебрегать этим предложением, хотя бы потому, что исходило оно от потомка пушкинского секунданта, подполковника Данзаса, которому, действительно, следовало однажды поскользнуться на Чёрной речке и случайно запустить себе пулю в бедро из пистолета Баранта, что, возможно, избавило бы поэта от пули Геккернова “миньона”.

Скорее всего мой отказ и послужил непредсказуемой причиной развязки моего знакомства с Данзасом : три года спустя, уже после моего выхода из швейцарского СИЗО, я получил переданное мне от Пьера Данзаса письмо. Данзас сообщал, что скоро умрёт, что он прослышал и о моих перепалках со своим “чрезвычано дальним кузеном” (как он его презрительно называл) – Набоковым-младшим ; и “что поэт, отсидевший в тюрьме за свою книгу вызывает у <него> уважение”. Всё это, заканчивалось, и без обиняков, приложением рукописей трёх пушкинских поэм : двух завершённых и третьей, неровно откусанной резцами времени на четвёртом четверостишии. Стихи, как сообщал Данзас, принадлежали его семье, передавались из поколение в поколение, – предпочтительно мужчинам, – и никогда не были обнародованы, ни в России, ни на Западе. Теперь же, его дочери, настоящие гражданки французской республики по духу, и чрезвычайно слабо-русско-говорящие, по мнению Данзаса не были способны должным образом отнестись к стихам. Не желал Данзас передавать рукописи Пушкина и славистам, с чьим настырным “профессионализмом” он столкнулся в недавние годы, когда они принялись обращаться к нему с тем, что бы выклянчить у него тот или иной дар Клио или подачку Мнемозины. “А стихи пришло время напечатать, если не сейчас, то через несколько десятилетий”, – настаивал Данзас на отсрочке публикации, вероятно пытаясь заставить меня следовать своим семейным традициям.

Сумей я лично встретиться с Данзасом, я бы рассказал ему, что сидел я в базельском СИЗО вовсе не за напечатанную книгу, а за черновики ещё неизданного французского романа ; и что самое главное – я вовсе не надеюсь прожить, подобно ему, девять с половиной десятилетий, ни даже половину от такого колоссального срока, – но Данзас, в своём письме дважды настаивал на том, чтобы стихи были напечатаны как можно позднее, а ещё лучше – переданы по наследству моим отпрыскам мужеска пола.

Подлинная причина решения Данзаса отдать мне стихи Пушкина так и осталась неизвестной. Я до сих пор не верю во внезапную вспышку расположения ко мне Пьера Данзаса, вызванную, якобы, прочтением моих произведений, написанных в швейцарском тюремном заключении. Хотя, я уже давно подметил “вечно возвращающиеся” моменты в судьбе поэта : он вызывает или открытую, беспричинную ненависть, или же необъяснимую симпатию, проявляемую, впрочем, особями со сверх-развитой чувствительностью. Признаюсь, кстати : ещё со времени моего базельского заточения я в буквальном смысле ждал пушкинского “посещения” – всё что произошло со мной в Базеле : история с обвинениями в убийстве любовницы жены и с кражей черновиков романа вместе с кусками моей книги о Ницше началась ровно день в день, минута в минуту через 165 лет после смерти Пушкина, а именно – 10-го февраля в 12 часов 45 минут, что по старому стилю и московскому времени будет 29 января, 2 часа 45 минут пополудни – преддверие болезненной весны1, вообще тяжёлый сезон для гения, проживающего в северном полушарии : планета, истомлённая отсутствием Персефоны, источает яды тотчас впитываемые созидателями, переполняя, таким образом себя испарениями Стигийских лесов, – поэтам бы только дожить до начала лета или перебраться на пару месяцев к антиподам.

Когда же обвинение базельского прокурора было состряпано и меня снова объявили во всешвейцарский уголовный розыск, то Пушкин не замедлил предстать передо мной, и его два с половиной стиха стали для меня истиным и предвещанным “богоявлением” во всей своей славе. И теперь я лично готовлю к публикации в России, и возможно на Западе, стихи Пушкина.

*****

Есть ещё один Ваш вопрос, которому я с удовольствием уделю внимание. Вы спрашиваете, как именно должен жить созидатель? Ницше отметил где и как предпочтительнее созидателю находиться, чтобы достигнуть наибольшей продуктивности, переписать наибольшее количество божественных откровений. Я же назову ещё и принцип такого созидательного существования.

Таким принципом обязательно должно стать преступление. Не только опасность, насилие, но и самое главное – быть против системы, тех кто создал царство последнего человека – вот что воистину необходимо! Без перманентного нарушения их законов созидатель теряет половину своих творческих способностей. Но дело-то в том, что для преступления, равно как и для созидания надо хорошо родиться. А это высочайшая, наиаристократическая редкость. Ницше понимал то, что я говорю : преступление – не как отход от созидания, а подготовка, постепенное окунание в творчество. А созидание, в свою очередь становится отдыхом от преступления, как в карате ката являются своеобразным “отдыхом” от схватки.

*****

А вот ответ на последний из Ваших заинтересовавших меня вопросов. Что касается моего освещения видения евреев у Ницше. Мне кажется, что философу были чужды наши “актуальные консидерации” еврейского вопроса. Он то издевается над евреями, то наоборот превозносит их до небес. Такого понятия как “антисемитизм” (в современном, послевоенном понимании этого слова) не было в XIX-веке – не стоит допускать анахронизма. Вагнер был “антисемитом” только потому, что недолюбливал – по причинам коммерческого характера – Мандельсона, ну а потом, конечно, нашёл десятки причин не любить евреев, чтобы оправдать нападки на соперника, отхватившего исполинскую часть музыкального рынка.

Для Ницше же было всё гораздо субтильнее, чем у Вагнера. Ich bin eine nuance, говаривал он. Ему покоя не давали разные господа Зибели и Трейчке. Его отношения с сестрой и “парагвайцем”-шурином также были явно непростые. Но всё это только верхний слой. А под ним скрывается что-то более красочное, артистическое, лучезарное. Евреи для Ницше были “самой здоровой расой в Европе” вовсе не по причине финансовой цепкости. Нет! Для Ницше евреи – сверхевропейская раса, присутствуюшая в Европе. Она наследница Гомера – ведь финикийская версия о присхождении Илиады и Одессеи присутствовала в умах эллинистов задолго до того, как Берар высказал её в своих трудах. Именно через эту сверхевропейскую расу может произойти в Европе (а из-за сложившейся геополитической ситации – и во всей Евразии) взрыв, который повлечёт за собой желанный кризис, гераклитову битву. За ними возвратится в Европу Дионис со своими преданнейшими “вакхантами”, и с самым главным из них – представителем бога на троне крайне-западной державы.

А вот, в заключении литературная форма, в которую я облёк ницшевскую мысль о новом слиянии финикийского и ахейского духа – двух, казалось бы противоположностей.

Да! Вам кажется рано? В наше с Ницше предсказание не верит никто? Ну что же….


Римская поступь

Рассказ войдёт в следующий сборник Анатолия Ливри “Ждите меня”
(изд. Алетейя”, Ст-Петербург, 2006)

Рубаха моя черна и пахнет лавандой. На поясе у меня – револьвер да кинжал с рукояткой в форме львиной лапы. Hа груди – звезда Давида, светлая, как отеческое имя – Лаван. Oтец мой был кузнецом ; это он привил мне любовь к жару пламени, насилию стали и цвету вороного крыла ; это его молот выковал ритм, который и по сей день отдаётся в моих ушах словно кастаньетовый вихрь плясуньи-контрабандистки : Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там!

Помню, ещё ребёнком, проходя мимо низкой мастерской, скорчившейся от сладострастных страданий я, пританцовывая, направлялся в соседский сад, воровал там цветы и неспелые фиги для моей Маргариты, а во мне беспрестанно и настойчиво гремело раскатистое эхо мучений распластанного на наковальне клинка.

Марго обожала белые розы и, смеясь, поедала краденые плоды, которые я приносил ей в вечно дырявых карманах, – бывало, шершавая смоква, гладя меня по бедру, скатывалась и зарывалась в песок, а осёл мошенника Пальмиро, высказавши одобрение на манер немецкого социалиста, подбирал её бурыми морщинистыми губами.

Сразу после бар-мицвы я принёс Марго свой обычный, но уже вызревший дар. Мы стали играть и, играя, я вошёл в неё. Она изгибалась от боли и неги, покусывала меня в губы, а между её резцов всё набухал розовый пузырёк слюны, лопался и снова вырастал. А пять лет спустя она приехала ко мне в Фиуме, придирчиво рассмотрела стены моей спальни, где словно солнечные лучи, блестели шпаги, изукрасившие гигантскую кровать причудливой каракатицей-тенью ; и уже не бросая пугливых взглядов по сторонам, мы так громко любили друг друга, что подчас заглушали слезливые требования несметных чаек-забастовщиц, коих ветер-штрейбрехер упрямо сносил к оранжевым островам.

Да и какое нам было дело до вашего ханжеского cousinage-dangereux-voisinage! Я просто хотел пронзить насквозь, – глубже, ещё глубже! – разбухшим чудовищным членом Маргариту, которая, оправдывая нашу французскую фамилию, всё нежнее и нежнее мычала мелодию самой средиземноморской оперы Бизе. Вам, пустосвятам-пролетариям не по вкусу наш дуэт, больше похожий на вопль младенца, коего олимпийский греховодник извлёк из бедра, отогнувши золотые зажимы? Так заткните же ваши уши мягкими холопскими пальцами, – на каждой фаланге, точно тараканьи ножки – пучок волосков, завещанный вам предком-троглодитом, о котором поведал каирскому шейху ариец-невольник. Me ne frego! Главное – что мы кончили вместе, и я, и моя Маргарита и девятый Адриатический вал, который сей же час удовлетворённо задышал и, оставивши на песке своё горьковатое семя, утянул на дно стоических крабов да расплавленные трупы хорватских медуз.

Через месяц я вернулся на родину, надел первую чёрную рубашку, подпоясался кинжалом, а Марго повстречалась с Бенито. – “Царевна-фатум”, называл он её в минуты нежности. О ревности к Муссолини не могло быть и речи – мы дрались вместе повсюду : и в Рапалло, где скифский комиссар, моргая, изучал нас своим плебейским прищуром, а мне так хотелось гаркнуть ему : “Чечероне, знай своё место, смерд!” ; и в городе грустного Кальвина, откуда нас выслали в бессрочное изгнание ; и на просеке ломбардского бора, когда семеро головорезов, выкрашенных кудесником-закатом под негров, выскочили из кузова подкравшегося сзади грузовика и, ешё не коснувшись земли, принялись обстреливать нас из маузеров, – я же нацелил в их сторону однорогую винтовку, – штык успел лишь раз перемигнуться с солнцем, а она свирепо взревела, в своём бешенстве не забывая подражать оханью отцовской наковальни : Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там!

Я стрелял от пояса, привычно метя в горло. Каждый из них споткнулся и спрятал свой разорванный кадык в высоченных зарослях папоротника, хлопавшего чёрными веками, которые бесшумно взлетали, как только на них ложилась отощавшая тень человека.

А вскоре я полюбил его старшую – Эдду, похожую на Марго и привкусом влагалищного ихора, и кожей с тончайшим запахом, за который отдают свои жизни кареглазые кабарги. И только её голубые, видевшие в ночи очи, говорили, что она не принадлежит племени моему, а происходит из рода тех, кого однажды жестокий неистовый бог привёл в Европу с Гималайских плоскогорий.

И сейчас я стою в зычно-раскатистом коридоре, расходящимся мраморными чоботами – двадцать метров вправо и столько же влево. Эхо, с перекошенным от мук миловидным лицом протягивает ко мне выбеленные красавицей-реставраторшей ладони, да выставляет на обозрение бёдра, исцарапанные временем и терракотовой осокой. Ей тоже знаком неукротимый ритм поступи душки-дучо, и когда он проходит, подмигивая мне да пахнущему лавандой орлу на моём плече, то за окном пальма-Шива восхищённо всплёскивает руками, а щёки Эхо заливает тёмная от вековой выдержки краска. И есть отчего! Бывало, проносишься с Бенито в открытом Alfa-Romeo (песок с пляжей Тибра скрипит меж зубов), или же сажаешь самолёт рядом с его Ni 17-C на изумрудный пьемонтский аэродром, а они, – белокурые, черноволосые, и ненасытные рыженькие из лошадиного царства Свифта, перепоясанные змеивидными лентами, в запятнанных солнечным огнём платьях, уже бьются о борт машины, да протягивают к нему жадные до его жара, гибкие, словно коринфские лозы, руки.

А ещё позже мы оставили Европу и её бледных обитателей. Бородатый Витторио воровски подмигнул, оскалился – “Хрисостом” чиркнуло по пямяти словечко друга-Джакомо – я хлопнул крышкой кабины ; ржавые сицилийские камни задрожали, в панике кинулись в сторону Этны ; двухместный самолёт, точно чёрная пантера Стефанового сна, мягко и мощно оторвался от раскалённой земли. Двигатель трясся как удалец-Тюренн, а я, сквозь круги пулемётного прицела, с любопытством разглядывал серебряного исполина, который внезапно выплёвывал и тотчас заглатывал черноспинных, в золотой оправе дельфинов.

*****

Только я спрыгнул на гравий, как меня поразил чистый, словно насыщенный восточными пряностями воздух, розовевший вдали на фоне пустыни, и исподволь голубевший, подкрадываясь к непрочной линии горизонта.

Витторио тоже принюхался к запаху Эфиопии и одобрительно крякнул. С юга, ныряя метров на сто, а затем, словно змея по ветвям снова карабкаясь к солнцу, приблизилось и посыпалось на аэродром скопище простофиль-репейниц, направляющихся в заснеженную страну, где вывороченные из чрева изнасилованной Земли и повёрнутые вспять реки застывают по полгода, где острозубые щуки-чародейки вмерзают в лёд, и по ночам стонут закованные в колодки мосты-Квазимодо.

Но погодите немного! Мы прийдём к вам! Динамитом подорвём бетонные сваи, своим жаром растопим панцирь Волги и Яксарта, а уж те, исступлённо взревев, устремятся в весеннем беге к морю, увлекая освобождённых пособниц Иванушек-дураков, – ведь это мы очистили уже от мерзких остерий наши дворцы, осветили веницейские палаццо, да наводнили музыкой одичавшую в демократической скверне Феррару!

Витторио, словно прочитав мои мысли, стрельнул надменным взором, потянулся будто барс, проговорил своё неизменное – Corpo di Bacco! и, стараясь не ступать на бабочек, двинулся в ту сторону, где, подчас заглушая шелест коричневых крыльев да хрустящий процесс насыщения саранчи, рокотали моторы бронемашин.

Так произошла моя встреча с Африкой, и я полюбил этот континент сильнее, чем светлоглазую Эдду : белый тонконогий верблюд уничтожал в своём мощном неприхотливом аллюре змеящийся узор танковых гусениц, так схожий со следами громадных Диодоровых удавов ; отряд аравийских гуигнгнмов бился на барханах с дюжиной человекообразных, побеждал и уносился прочь ; в том же оазисе я свёл знакомство с парой мулаток. Они обучили меня пленительным, неизвестным в Европе играм, и всю ночь напролёт мы резвились на таинственно урчащей поляне. Рядом рыдали пьяные от тоски гиены, желтобрюхий паук-умелец развалился в центре своего гамака, дрожащего при свете персидской лампы, а над нами бесновался сверкающий недосягаемый хаос, временами подчиняясь (но ещё так редко!) с детства знакомому мне ритму пляски : Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там!

Смеясь, я ласкал клитор сиротинушки-Зулейки, да словно хмельной повторяя одно и тоже, нашёптывал в её мускусное ушко своё сокровенное : “Bisogna avere un caos dentro di s?, per generare una stella danzante”, – она хохотала, показывая небесам браслет из острейших кораллов, а с моих пальцев капала, капала и капала мирра, будто в ночную пору я взламывал палестинский замо?к.

Звон колодезного ведра пронизывал африканское утро ; удушенная Зулейкой змея, горбясь точно пышнобородый очандаленный философ в клетчатых панталонах, подставляла заре свою раскрытую пасть с боксёрской челюстью ; вторая девица (чьё имя я так никогда и не узнал) позабыла на дароносице коврового узора мумию браунинга, купленного ещё в прошлом веке её дедом-разбойником у заезжего француза ; жеребец, давно разоривший вороным хвостом пауково жилище, изящно вытанцовывал у пальмы да люто поглядывал на меня исступлёнными глазами ; стайки тщедушных мальчишек плавно скользили меж лохматых стволов деревьев, временами прыская взрывами тарабарской речи, и мне мгновенно приходила на ум нашумевшая в Париже книжка – Жид среди негров, или нечто подобное.

Медовый запах солнца-андрогина щекотал мне ноздри ; само светило наполовину вскарабкалось на бархан и протянуло к оазису восемь золотосто-смарагдовых щупалец ; веки невольно смежились ; Эфиопия окрасилась багрянцем ; тыльная сторона ладони заскользила по траве, которая тотчас восторженно валилась на спину, подставляя для ласки свой нежный изумрудный живот ; – “una stella danzante”, прошептали губы и улыбнулись.

В атаку мы шли ночью. Сначала по-королевски рявкало исполинское жерло мортиры, а затем, короткими перебежками, стреляя по-очерёдно, мы подступали к форту. На стене пятьдесят шестой крепости я не увернулся от палаша ; лезвие-невидимка полоснуло меня по лицу ; парабеллум в неожиданно онемевшей руке плеснул пламенем и, вцепившись в кадык тотчас взвывшего негра, я глотнул крови (безошибочно определил сорт с годом урожая), покатился в чавкающую тьму и вдруг очутился в стилизованном под рай соседском саду. Яблони были точно из папье-маше. Неумело вырезанный из кальки зелёный аргус вяло перебирал крыльями в струях бутафорского норд-оста. Мой слух ещё был полон влажными отголосками пиршества бар-мицвы.

Внезапно появилась она, измождённая, будто неприкаянная Герда – в косынке, чёрной рубашке, юбке до колен и с целым воинством одуванчиковых паршютистов на стоптанных башмаках. Ещё мгновение – и моя голова оказалась у неё на животе. Тонко запахло дымом. Мы стояли, раскачиваясь, медленно, но неумолимо абсорбируя друг друга : я – юный, но уже совершеннолетний Мелех Царфати и взрослая Эдда Муссолини. Из её чрева (куда я уже проник на добрую треть) полилась чу?дная сказка (Труд, Христ и целое сонмище неистовых девственниц – все были там!) и, убаюканный этой волшебной мелодией, я наконец-то впал в забытьё.

Батальонный врач возвёл госпитальные шатры на исполинском плато краснозёма. Там, защищённый от ветра неспокойными парусиновыми стенами, изучая причудливые метаморфозы гигантского топаза в потолке, к вечеру превращавшегося в рубин, а затем постепенно становившегося сапфиром, я мучительно выздоравливал. Левый глаз удалось спасти. Швы стянули кожу ото лба до нижней челюсти, и чудовищный алый шрам пересёк моё лицо.

Витторио навещал меня, издевался над моей потерей клыка, утверждая (и совершенно ложно!), что я больше не хищник ; балагурил с сестрой родом из Катании, которая с завидным постоянством, дважды в неделю, выбривала лобок и подмышки ; да глумился над тем, как, гримасничая и придерживая пальцами губу, я поглощал мелко нарезанное на дольки-кораблики розовое яблоко.

И сейчас, когда я стою здесь в чёрной рубахе с пропахшим лавандой орлом на рукаве – шрам, давно побелевший, с засохшими краями, виден издалека всякому : от него бровь в вечном приступе изумления изогнулась метафизической ламбдой ; на щеке – стезя, как та, что однажды мой народ проложил поперёк морского дна ; а рот мой смеётся – беспрестанно, блаженно-легкокрыло смеюсь я над вами, псориазные ревуны-Вар-раваны, берущие Зимний с Бастилией ; над вами, фригидные самки из Сарматии и Галлии, визгливо и неправдоподобно имитирующие оргазм под вялым нажимом фимозного демократического фаллоса ; и над вами, мартышкорожие ревнители равенства, принимающие ванну раз в год, – Там! Та-ра-ра-там! – отпирайте ворота, я – ваша Шарлота Кордэ!

Но вы, дщери Италии, не бойтесь моего уродства! Не плачьте над моей погибшей красотой! Лучше смейтесь! Смейтесь вместе со мной, хохочите! Вы такие пригожие! Да бросайте в рыла жирнобёдрым матронам, исправно выделяющим кисленький запах вкупе с как-же-иначной плебейской мыслишкой наше римское Ora! Basta!

Тссс! Я слышу его шаги : Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! Даже Эхо, лишённая скульптором влагалища, и та, казалось, напряглась, малость прикрывши беззубый рот, – так бойко идёт Бенито в кабинет, где его уже битый час дожидаются надутые англичане со всеми своими восемью альбионическими блаженствами : beer, beef, battledog, baybull, businum, balfourum, buggerum, bishop, – “Shooting a bishop?”, с коротким полувопросительным смешком внесла бы правку вечная Fragende Frau Марго – тоже большая любительница амазонских развлечений.

Вот он появляется из-за угла – тотчас улыбнувшись своему homme qui rit, отчего в линиях его подбородка вырисовалось нечто надменно-бычье, а в холодных глазах чётко обозначилась свирепая жажда сражения, не предвещавшая ничего доброго эмиссарам толстяка, который, бывши потоньше лет десять назад, восторгался : “Будь я итальянцем, я стал бы фашистом!”, и вытянувши подошвы-диплодокусы к каминной решётке, исчезал в клубах гаванского дыма.

Поравнявшись с Эхо, Бенито бросил мне своё жёсткое приветствие (его орёл, повинуясь сжатию трицепса, мигнул моему, сложил и снова расправил крылья), сверкнул зеркально выбритой щекой, – а уж я-то знал сколько крови стоил ему этот глянец! – да так мощно пахнул эфиопской оранжереей, что мгновенно возвратившись в оазис, я приподнял тяжеленные веки выздоравливающего и увидел, как милая пальма на землю тонкой ступила ногой. – “Рядом с Зулейкой я дремлю, ею лишь полный одной”, забывчиво подхватили мои сухие губы и, поиздевавшись с минуту, лихорадка сгинула.

Махаон увернулся от паутины, которую в него метнул и тотчас куда-то пропал бородач-Борей ; плавно и метко спикировал на вороную спину невесть откуда взявшегося жеребца и свесил оба золотых с чёрной каймой крыла на левую сторону крупа. Конь захрапел, нетерпеливо мотнул головой (отчего из его гривы выскочила и пребольно стукнулась о гаубицу-залупу ярко-фиолетовая стрекоза), на его боку заходили платиновые мускулы, и он уставил на меня карие, с мудрой сумасшедшинкой азиатские глаза. Стрекоза расправила слюдяные крылья, гулко зазвенела, – причём над ней расцвёл изумрудный торнадо, – и скрылась в жерле, затаившись там. – “Всё царство за коня!”, вспомнилось мне, и я изумился скаредности нюрнбергского щелкунчика – “всего какое-то царство за этакое сверхчеловеческое существо?!”

Врач разрезал швы, замирая и отдуваясь после каждого щелчка ножниц, да прижёг спиртом невольную слезу в глубоком шрамовом русле. Вечерами я ковылял на трёх ногах вдоль уютного озера, уже с тоской вспоминая приторный запах сосен и горьковатый вкус коры дубов моей родины, а затем, чтобы доказать свою боеспособность всесильному генералу, в одну ночь добела отдраил от вековой сажи колоссальную статую пышногрудой Афины, которую неизвестно каким волшебством занесло в самое сердце пустыни.

Я успел ещё повоевать, одним своим видом вселяя священный ужас в защитников двух дюжин благоразумно сдавшихся фортов и, покинувши Африку, отправился к Геракловым столпам.

*****

Было пять часов пополудни, и долина покоилась в золотой неге. Чёрный, исполосанный багрянцем бычок взревел и, наклонивши затуплeнные напильником рога, бросился к вёрткому белоголенному дегенерату, – “Эх! Промахнулся!”, не удержался я. Каудильо кинул на меня королевский взор, задержал его на шраме, покачал головой и снова поворотился к арене, откуда бык обратил к нам свой упрямый лоб.

Франциско знал, что я не любитель корриды, – мне куда более по душе отвоёвывание континента у двуногих врагов : зловонных гастролёров-анархистов ; германских йеху с их предводителем, носившем на указательном пальце шестиконечную звезду тёмно-жёлтого пластыря ; и нового сорта скифских девиц, одну из которых мы извлекли из-под развалин Герники. Как она поразила нас геморроидальным цветом щёк и формой губ, уже начавших было произносить слово “fеcalе” да так и замерших на первом слоге!

Было пять часов пополудни, и долина покоилась в золотой неге. Кретин в белых чулках состроил вдохновенную ряху, приподнялся на цыпочках, молниеносно размахнулся шпагой, разрубивши воздух стальным рукавом, – в это мгновение бычище изловчился и поддел его левым рогом в самый пупок, подбросил, нацепил поудобнее (шпага плюхнулась в песок, тотчас посерев от срама, а физиономия матадора, приобрела своё естественное неандертальское выражение из тех, что так щедро украшают кинокадры парадов Сарматии), и, неистовый, поскакал по ристалищу с добычей, отсекая копытами легко рвущиеся путы человечьих кишок.

Мой шрам ещё не успел налиться пурпуром, а внутри меня, помимо меня, маленький Мелех Царфати уже верещал от восторга, хохотал, бил в жаркие ладони, празднуя бычью победу. Зверь скинул на арену выпотрошенную игрушку, показал трибунам лоснящиеся от чёрной крови рога, и разинувши рот в счастливой улыбке, приготовился к смерти. Было пять часов пополудни, и долина покоилась в золотой неге.

*****

А вскоре, под Толедо, когда голубой от зари дивизион легионеров наступал на траншеи, харкающие русскими пулемётами, я получил пулю в живот и снова отлёживался сначала в госпитале под стрекот ла-манчевских цикад, а затем, после тряского перелёта – у самого тирренского берега, где на гигантской, нависнувшей над водой террасе распласталась длиннохвостая (как эта фраза) тень бананового дерева, да однажды – когда отгородившись от мира цветущей стеной (кишащей лимонными клеопатрами и басистыми шмелями), Бенито с князем Монтеневосо шёпотом обсуждали какую-то тайну – Маргарита встала, улыбнулась радужному дождю за моей спиной, пританцовывая подошла к баллюстаде, и бросила в тёплые волны рубиновый перстень на прокорм мудрым рыбам.

Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! Там! Та-ра-ра-там! – туловище Бенито остаётся неподвижным, и только ноги мощно уносят его от меня. Даже сзади он напоминает дикого яка! – тот же раж, та же крепость поступи, тот же яростный напор! Грациозно развернувшись, дучо скрывается за углом. Отзвук его шагов возносится куполком, стихает, – сызнова сопротивляется тишине взрываясь на мгновение чётким ритмом, – и постепенно пропадает совсем.

Медленно, будто смакуя кровь виноградной лозы, я наполнил грудь лавандовым воздухом и, погодя, неслышно выдохнул его из лёгких. Пальма полоснула Эхо по левой щеке полуденной кинжаловидной тенью. Та изменилась в лице, и внезапно, словно застигнутые врасплох одной и той же невероятной догадкой, но всё ещё не смея верить такому счастью, мы посмотрели друг на друга с тайной надеждой.

 

март 2003 года
Следственный изолятор кантона Basel-Stadt