Фридрих Ницше
Письма 1874-1879 гг.
Эмме Гверрьери-Гонзага1 во Флоренцию
Базель, 10 мая 1874
Подчас я даже не знаю, имею ли право говорить о всевозможных страданиях наших современников, ибо страдальцев, за исключением самого себя, я не вижу и тщетно озираюсь по сторонам. В особенности если живешь среди ученых, запросто может сложиться впечатление, будто кругом люди, которые к страданию просто неспособны, вот только счастливыми они себя сделать тоже не могут! Зато таковыми друг друга можем сделать мы, сочинители писем, — страдая вместе, мы знаем и то, как осчастливить друг друга, и именно это Вы сделали для меня своими строчками. Ибо я не знаю большей радости, чем вновь услышать о человеке, который томится и надеется. Ах, временами, чтобы сохранять какую-то надежду, мне бывает так нужна эта радость!
По Вашему письму я чувствую, что между нами гораздо больше совпадений, чем можно было бы найти на четырех страницах. Мне кажется, что глубокое изменение системы воспитания нации Вы считаете важнейшим на свете делом, — и в этом Вы сможете встретить во мне самый горячий отклик! Для себя самого я тоже не знаю более высокой цели, чем стать однажды «воспитателем» в подлинном смысле этого слова; беда только в том, что я от этой цели пока очень далек. Для начала я должен выудить из себя все полемическое, отрицающее, негативное, мучительное, и я думаю даже, что мы все должны это сделать для того, чтобы стать свободными; сперва нужно свести воедино чудовищную сумму всего того, что мы ненавидим, чего боимся и избегаем, но уж после этого — ни взгляда назад, в негативное и непродуктивное! Только взращивать, строить и творить!
Не правда ли, это можно было бы назвать «воспитанием самого себя». Только кому же оно удается надолго и по-настоящему? И все же это необходимо, и никакой помощи со стороны тут ждать не приходится. Пусть каждый утешает себя тем, чем он умеет: природой, божественной гётевской природой, которая сама есть Бог, искусством и религией (бывшей или грядущей). Всё, что укрепляет и учит переносить губительное, но неизбежное для нас одиночество, и прежде всего слова участия тех, кто страдает, любит и надеется вместе с нами, — да будет всё это чтимо и благословенно, лишь бы только тот, кто полон этого стремления, не ослабел и не стал просто личностью, лишь бы он оставался свободен от всяких разочарований, досад и неудовлетворенностей, которые навязывает ему его «я», лишь бы он мог нести на своих плечах одну только великую всеобщую заботу! Но требуется еще больше: нужно иметь мужество, неся эту заботу, быть еще и счастливым… А все «ахи и вздохи» нужно по-гётевски отставить в сторону.
Вы видите, я обращаюсь к самому себе, притом, что мне следовало бы обращаться к Вам. И все же, разве удалось бы мне что-нибудь вообще сказать, если бы я не мог говорить с Вами и с каждым, как с самим собой? Как человек с человеком, как и Вам того хотелось.
Желаю Вам всего самого лучшего!
Ваш Фридрих Ницше
1 Флорентийская маркиза, корреспондентка Ницше.
Карлу Фуксу1 в Хиршберг
Штайнабад, 11 августа 1875
/…/ Дела были плохи, я всегда могу определить это по своему отношению к моим главным планам и к взаимосвязям моей жизни. На сей раз я был настолько подавлен, что практически безо всяких планов перебивался кое-как со дня на день. Здесь я снова научился отваге — крайне осторожное применительно к некоторым вещам существование может быть притом и самым отважным по отношению к главной задаче. Так я и живу теперь и так я и буду теперь жить — очень осмотрительно, но с безоглядной отвагой в главных вещах. И если что-то и может устрашить меня по-настоящему, так это не смерть, а только лишь больная жизнь, когда теряешь causa vitae2.
Здесь во время прогулок по горам и лесам я много думал о Вас, об удивительно непостижимой истории страданий Вашей жизни. Я спрашивал себя: отчего выходит так, что то, что Вы так замечательно и самоотверженно делаете и создаете, не находит в других благосклонности и радости /…/ Я ломаю голову над тем, с чего бы такая диковинная неудачливость. Не сердитесь, если мне вспоминаются при этом слова Листа о «торопливых друзьях»; у меня сложилось впечатление, что некое пылкое нетерпение, нежелание ждать могло похитить у Вас некоторые заслуженные успехи. Не надо показывать судьбе, чего ты хочешь, — не пройдет и пяти минут, как она сама будет рада предложить Вам это. «Готовность — все», как сказано, если не ошибаюсь, у Шекспира. Не исключаю, конечно, что сказанное мною здесь на стариковски-умудренный манер — всего лишь теория человека, которому достаточно часто везло. И все же можете мне поверить, что это целиком соответствует моим глубочайшим убеждениям — годами вынашивать3 какой-нибудь замысел и даже виду не подавать, затем же, когда настает момент, решительно браться за него: ведь я был «готов». Во время этого «вынашивания» до настоящего желания еще не доходит, — именно в этом мне недостает Вашего пыла. Поначалу это просто как идея, про которую ощущаешь, что «было бы настоящим счастьем, если бы…» Вы даже представить себе не можете, что за идеи этого рода, грандиозные и восхитительные, для которых я однажды внезапно обрету решимость, зарождаются во мне. /…/
1 К а р л Ф у к с (1838—1922) — немецкий музыковед, органист в Данциге, многолетний корреспондент Ницше.
2 Жизненная задача (лат.).
3 Эта часть письма — редкий случай, когда Н. подробно описывает процесс зарождения своих произведений, саму свою творческую конституцию, поэтому тут важно буквально каждое слово. Глагол hegen, который я перевожу здесь как «вынашивать», имеет значение «лелеять», «пестовать», «питать (чувство)» либо «иметь (намерение, замысел)». Однако в переводе мне пришлось свести всю эту вариативность к несколько физиологическому «вынашиванию», — в первую очередь из-за того, что в следующем предложении Н. субстантивирует тот же самый глагол, превращая его в существительное, а понятно, что ни «этого лелеяния», ни «этого намеревания» русский язык не приветствует.
Эрвину Роде в Йену
Базель, 18 июля 1876
Пусть то, о чем Ты мне сообщаешь, мой дорогой, верный друг, будет к лучшему, действительно к лучшему: этого я желаю Тебе от всего своего сердца. Итак, в благословенном 1876 году Ты хотел бы построить, как и наш Овербек, свое гнездо, и я думаю, что не потеряю Вас оттого, что Вы станете счастливей. Да, мне будет спокойней за Тебя, пусть даже я сам не смогу последовать этому Твоему шагу. Ведь Тебе так была нужна душа, полная доверия к Тебе, и Ты обрел ее, а заодно, на более высокой ступени, и себя самого. Со мной же всё по-другому — бог знает или же не знает как. Мне все это кажется, за исключением редких дней, не таким уж нужным.
Может быть, во мне в этом смысле какой-то изъян. У меня иное стремление, иная нужда, я едва ли смог бы назвать и объяснить ее.
Этой ночью мне пришло в голову сказать об этом в стихах; я не поэт, но Ты меня, должно быть, поймешь.
Шагает странник по тропе
В ночной тиши,
И мир по капле льется в глубь
Его души:
И этот холм, и этот лог,
И поворот
С собой он в путь, еще неведомый, берет.
Вдруг слышит рядом птичье пенье:
«Ах, птичка, что за наважденье?
Зачем поешь ты сладко так,
Что сам собою медлит шаг
И в сердце больше нет покоя?
О чем же ты поешь с такою
Любовью и такой тоскою?»
Но птица говорит в ответ:
«Нет, странник, нет,
Не для тебя ни мой привет,
Ни эта песня.
Она о том, что ночь чудесна.
А твой удел — всегда идти
И быть в пути,
Но песнь мою
Тебе с собой не унести.
Едва вдали затихнет звук твоих шагов,
Как затяну я песню вновь
И буду петь до самой рани.
Прощай же, одинокий странник!»
Так говорила мне ночь после того, как я получил Твое письмо.
Ф. Н.
Эрвину Роде
Розенлауибад, 28 августа 1877
Дорогой, дорогой друг,
не знаю даже, как мне это назвать, но всякий раз, когда я думаю о Тебе, меня охватывает умиление, и когда недавно мне кто-то написал, что «юная жена Роде — очаровательное существо, во всех ее чертах сквозит благородство души», я даже расплакался, чему не могу подыскать никаких убедительных объяснений. Надо бы спросить у психологов, может быть, они в конце концов укажут, зависть ли это, не дающая мне смириться с Твоим счастьем, или же досада на то, что кто-то увел у меня друга и теперь Бог знает где, на Рейне или в Париже, прячет его и не хочет отдавать обратно! Когда я недавно напевал про себя мой «Гимн одиночеству», мне вдруг почудилось, что Тебе совсем не нравится моя музыка, что Тебе хотелось бы песен о счастье вдвоем. На следующий вечер я попробовал сыграть такую, как умел, и это мне удалось, так что все ангелочки, в особенности человеческие, с удовольствием послушали бы ее. Только было это в темной комнате, и никто этого не слышал, — так что и счастье, и слезы, и все мне пришлось проглотить самому.
Рассказать ли о себе? О том, что я все время в пути — на прогулках: уже за два часа до того, как солнце встанет над горами, и потом тоже — в длинных предзакатных тенях. О том, как много я всего передумал и действительно обогатился после того, как этот год наконец позволил мне стряхнуть с себя мох каждодневной преподавательской и мыслительной повинности? Живя здесь так, я вполне выношу всевозможные боли. Конечно, они преследуют меня и на высоте, однако в просветах между ними бывает столько счастливых взлетов в мыслях и чувствах!1 /…/
Через три дня я возвращаюсь обратно в Базель. Моя сестра уже там, вовсю занята устройством быта. Верный музыкант Кезелиц2 переселится в мое жилище и возьмет на себя заботы писца. Меня немного страшит предстоящая зима; всё должно стать по-другому. Тот, у кого день изо дня остается слишком мало времени для главного дела и кто почти все время и силы должен уделять обязанностям, с которыми бы и другие справились не хуже, — тот не гармоничен, тот в разладе с собой, в конечном итоге он станет больным. Если я и оказываю какое-то влияние на юношество, то за это я должен быть признателен моим произведениям, а за них — украденным часам, отвоеванным за счет болезни промежуткам между профессией и профессией. /…/
1 3 сентября 1877 г., уже по возвращении в Базель, Н. напишет Мальвиде фон Мейзенбуг: «В Альпах, где я один и у меня нет врагов, кроме себя самого, я становлюсь непобедим».
2 Композитор Г е н р и х К е з е л и ц (1854—1918) — друг и ученик Ницше.
Рихарду и Козиме Вагнер в Байрейт (черновик)
Базель, начало 1878
Пересылая, я с доверием вручаю Вам и Вашей благородной супруге свою тайну и полагаю, что впредь это будет теперь и Вашей тайной. Эта книга написана мною: в ней я вынес на свет свое сокровенное восприятие людей и вещей и впервые обошел периферию моего собственного мышления. Во времена, полные пароксизмов и мучений, эта книга была мне утешением, которое действовало там, где не справлялись все другие утешения. Возможно, я и живу до сих пор потому, что оказался способен на нее.
Для нее должен быть выбран псевдоним, во-первых, потому, что я не хотел бы мешать эффекту моих прежних произведений, далее — потому, что надеюсь таким образом воспрепятствовать общественному и приватному оскорблению моего личного достоинства (поскольку подобного мое здоровье вынести бы уже не смогло), и наконец и главным образом потому, что я хотел бы сделать возможной дискуссию по существу, в которой и мои всевозможные интеллигентные друзья могли бы участвовать, не чувствуя себя вынужденными при этом к особому нежничанью. Никто не хочет писать и высказываться против моего имени. Но я не знаю ни одного из них, кто разделял бы воззрения этой книги. При этом я жду и жажду контраргументов, которые могут быть в данном случае приведены.
У меня на душе, как у офицера, который взял штурмом редут. Хоть он и ранен, но он наверху и теперь разворачивает свое знамя…
Хотя, как было сказано, я не знаю никого, кто разделял бы сейчас мои взгляды, я не могу отделаться от ощущения, что мыслил не как индивидуум, а как коллектив — диковинное чувство одиночества и в то же время общности. Выехавший вперед герольд, не знающий в точности, следует ли за ним воинство и существует ли оно вообще.
Райнхарду фон Зайдлицу1 в Зальцбург
Базель, 4 января 1878
/…/ Вчера ко мне прибыл присланный Вагнером «Парсифаль». Впечатление от первого прочтения: скорее Лист, чем Вагнер, дух контрреформации. Для меня, слишком привыкшего к греческому, человечески всеобщему, все это чересчур ограничено христианской эпохой; психология сугубо фантастическая; никакой плоти и чересчур много крови (в особенности во время причастия чрезмерная, на мой вкус, наблюдается полнокровность), кроме того, я не люблю истеричных баб. Многое, что переносимо для внутреннего взора, станет едва ли выносимым при постановке: ну вообразите себе наших актеров молящимися, дрожащими и впадающими в экстаз. Так же и внутренность крепости Грааля не может быть эффектно воплощена на сцене, равно как и раненый лебедь. Все эти прекрасные находки — для эпоса и, как было сказано, для внутреннего зрения. Речь звучит как перевод с чужого языка. Однако ситуации и их последовательность — разве это не высочайшая поэзия? Разве это не последний вызов музыки? /…/
1 Р а й н х а р д ф о н З а й д л и ц (1850—1931) — писатель и живописец, председатель Вагнеровского общества в Мюнхене, приятель Ницше.
Франциске Ницше в Наумбург
Санкт-Мориц, 21 июля 1879
/…/ Занятия садоводством1 вполне отвечают моим желаниям и вовсе не являются чем-то недостойным будущего «мудреца». Ты знаешь, что мне близок простой и естественный образ жизни, — я все больше укрепляюсь в этом убеждении. Да и для моего здоровья не существует никакого другого лекарства. Я испытываю нужду в настоящей работе, которая требует времени и усилий и не нагружает при этом голову. Разве моему отцу не приходила мысль, что я мог бы стать садовником?..
Санкт-Мориц — единственное место, которое оказывает на меня явно благотворное влияние: день изо дня, в хорошую и в дурную погоду я благодарен его воздуху2. Нужно будет время от времени снова приезжать сюда — это мне уже ясно. /…/
Только вот с глазами никакого улучшения, они меня очень тревожат… Найдется ли в Наумбурге кто-нибудь, кто ежедневно в определенные часы смог бы читать мне вслух3 или записывать за мной?
С сердечной благодарностью,
Твой сын.
1 Занятия садоводством… — Речь идет о неосуществившихся планах, которые Н., в частности, описывает в письме Кезелицу от 30 сентября 1879 г.: «я взял в аренду у города Наумбурга сроком, как тут заведено, на 6 лет (!) небольшой кусок средневековой городской стены, чтобы заниматься здесь садоводством… в крепостной башне для меня будет обустроена длинная, очень старинного вида, комнатка, где я смогу жить. У меня 10 плодовых деревьев, розы, лилии, гвоздики, крыжовник и смородина. Весной я примусь за работу на 10 грядках».
2К этой в общем-то «утилитарной» характеристике Верхнего Энгадина Н. в те же дни в письме Паулю Рэ добавляет: «Его природа родственна моей, мы не удивляемся друг другу — мы внутренне заодно».
3 Осенью в Наумбурге этот труд возьмет на себя сама Франциска Ницше. Среди книг, которые она будет читать ему вслух: «Гоголь, Лермонтов, Брет Гарт, М. Твен («Приключения Тома Сойера»), Э. А. По» (из письма Овербеку от 14 ноября 1879 г.). О Лермонтове (очевидно, по поводу «Героя нашего времени») Н. напишет Паулю Рэ 31 октября 1879 г.: «совершенно чуждое мне состояние — эдакая западноевропейская пресыщенность; описано совершенно очаровательно, с русской наивностью и подростковой умудренностью. Разве не так?»
Генриху Кезелицу в Венецию
Санкт-Мориц, 11 сентября 1879
Дорогой мой друг, когда Вы прочтете эти строки, моя рукопись будет уже у Вас в руках; пусть она сама донесет до Вас свою просьбу — я на это не отваживаюсь. И все же несколько мгновений счастья, посещающего меня при мысли о моем ныне законченном произведении, Вы должны разделить со мной. Завершается 35-й год моей жизни; «середина жизни», как говорили об этом возрасте полтора тысячелетия назад. В 35 у Данте было видение, о котором он говорит в первых строках своей поэмы. Вот и я теперь на середине жизни так «смертью окружен», что схватить она меня может в любое мгновение. Особенность моих страданий заставляет меня думать о мгновенной смерти из-за спазмов (хотя я во сто крат предпочел бы медленную, когда сохраняешь ясность ума и можешь говорить с друзьями, — будь она даже гораздо мучительней). Вот поэтому, а еще потому, что я завершил свое главное произведение, я чувствую себя сейчас в чем-то глубоким старцем. Мною выжата добрая капля масла, — это я знаю, и этого мне не забудут. В сущности я уже испытал на деле свои взгляды на жизнь, а многим это еще только предстоит. Снова и снова возвращающиеся жестокие страдания до сих пор так и не смогли меня сломить; подчас мне даже кажется, что я настроен радостней и добродушней, чем когда-либо в жизни. И кому же мне приписать это укрепляющее, это улучшающее влияние? Не людям, поскольку все, за исключением очень немногих, «возмутились против меня» и даже не постеснялись дать мне это понять. Когда будете просматривать эту мою последнюю рукопись, дорогой друг, задавайте себе все время вопрос: можно ли в ней найти следы страдания и угнетенности? Я верю, что это не так, и уже одна эта вера служит знаком того, что в моих воззрениях заключены силы, а не бессилие и усталость, которых будут искать мои недоброжелатели./…/