Фридрих Ницше «Письма 1880-1885 гг.»

Страницы: 1 2

156

Генриху Кезелицу в Венецию
Таутенбург. <20 августа 1882>

Мой дорогой друг,

Пришла «Веселая наука»; я сейчас же отправляю Вам первый экземпляр. Кое-что будет для Вас ново: во время последней корректуры я изменил некоторые места и кое-что, надеюсь, улучшил. Прочтите, к примеру, окончания 2-ой и 3-ей книг; о Шопенгауэре я также сказал более выразительно (к нему и к Вагнеру я, возможно, уже никогда не вернуть в своих произведениях, я должен был зафиксировать свою позицию сейчас, имея при этом в виду и свои прежние воззрения – ведь в конечном счете я учитель и потому обязан сказать, в чем я остался тем же, а в чем стал другим). Сделайте некоторые пометки к тому или иному фрагменту, дорогой друг. А также к целому и всему настрою: передается ли он? А конкретнее: понятен ли вообще Святой Януарий? После всего, что я пережил после того, как снова общаюсь с людьми, у меня чудовищные сомнения на этот счет! Я не думал, что возможна такая степень чуждости и безразличия к тому, что является для меня самым важным, включая меня самого, - но все мои «друзья» оказались в этом совершенно одинаковы. Кто, казалось бы, относится ко мне с большей любовью, чем добрейшая Мейзенбуг? – но вот и она пишет мне теперь о своей уверенности в том, что когда я «достигну своей вершины, то с радостью возвращусь снова к Вагнеру и Шопенгауэру». А Шмайцнер в отношении «Заратустры» высказывается в том смысле, что «судя по последнему номеру Вашей новой книги, книготорговцы могут радоваться тому, что снова получат от Вас книги «для публики»; это может подстегнуть и сбыт Ваших старых книг».

Жалостная картина - - - !

И это, как сказано, не исключения, а правила…

Однако, дорогой друг, мне все это уже по силам, и за это время пребывания среди призраков мое мужество не оскудело. – Удивительно! Так ведь я вроде чувствительнейший человек, но в том, что касается мнения обо мне, проявляю сейчас ослиное терпение! И чем это объяснить?

Будьте счастливы! Нам не следует ожесточаться на жизнь, но – все более становиться теми, кто мы есть: «радостно-наученными»10.

Лу еще неделю останется у меня. Она самая умная из всех женщин. Каждые пять дней у нас разворачивается какая-нибудь трагическая сценка. – Все, что я писал Вам о ней – вздор, в том числе, возможно, и то, что я написал только-что.

Всем сердцем
преданный и благодарный Вам
Ф.Н.


157

Лу фон Саломе в Таутенбурге (записка)
/Таутенбург, 25 августа 1882/

В постели. Тяжелейший приступ. Я презираю жизнь.

Ф.Н.


158

Лу фон Саломе в Таутенбурге (записка)
/Таутенбург, 26 августа 1882/

Моя дорогая Лу,
простите за вчерашнее! Острейший приступ моей дурацкой головной боли – сегодня уже все позади.
И сегодня я вижу некоторые вещи новыми глазами.
Часов в 12 я отвезу Вас в Дорнбург, но до этого мы должны еще поговорить с полчасика (вскоре – то есть, когда вы подниметесь). Да?
Да!

Ф.Н.


159

Паулю Рэ в Штиббе
Наумбург, <конец августа 1882 года>

Мой дорогой друг,
я вспоминаю, что несколько раз ломал себе голову над тем, почему с того самого момента, как Лу приехала к Вам в Штиббе, Вы не написали мне ни единого письма. Теперь уже я, вовсе не намереваясь подражать, в подобном случае повел себя точно так же – и притом уверен, что Вы над моим поведением голову не ломаете. Написать о Лу невозможно, хоть бы это и было “о ее даре” (что тоже было бы лишь способом ничего не написать о ней). Посмотрим, получится ли у нас когда-нибудь поговорить о ней!

А впрочем во всей этой истории я вел себя сообразно своей личной морали, и поскольку я не делаю ее законом для других, то не вижу ни малейшего повода ни для того, чтобы меня хвалили, ни для того, чтобы порицали – еще один резон не писать писем.

Попала ли уже к Вам в руки “Веселая наука” – самая личная из всех моих книг? Учитывая, что все очень личное оказывается довольно-таки комичным, я на самом деле ожидаю от нее “веселящего” действия. И прочтите непременно хоть раз целиком “святого Януария”! Там прописана вся моя личная мораль, как сумма условий моего существования, которые делают для меня объектом долга объект желания...

Адье, дорогой дружище! И пусть для Вас тоже будут “все переживания полезны, все дни святы и все люди божественны” – как это сейчас чувствую я.

С самыми сердечными пожеланиями

Ваш Ф. Ницше.


160

Лу фон Саломэ в Штиббе
<Наумбург, конец августа 1882 года>

Моя дорогая Лу,
на день позже Вас я уехал из Таутенбурга, чувствуя в душе гордость и отвагу – из-за чего, собственно?

Со своей сестрой я говорил совсем недолго, однако достаточно для того, чтобы отправить начавшую было возникать новую химеру в небытие, куда ей и дорога.

В Наумбурге мною вновь овладел демон музыки – я сочинил “Молитву к жизни”, и моя парижская подруга Отт, обладательница поразительно сильного и выразительного голоса, однажды непременно исполнит ее для нас с Вами.

И под конец, моя дорогая Лу, снова обращаюсь к Вам с моей самой глубокой, самой заветной просьбой: станьте самою собой! Сперва нужно освободиться от своих цепей, но в итоге нужно освободиться и от этого своего освобождения! Каждому из нас, пусть и самыми разными путями, предстоит потрудиться над нажитой в цепях болезнью, даже после того, как он разбил эти цепи.

От всей души благоволящий
Вашей судьбе – ибо в Вас я люблю
еще и мои надежды.

Ф.Н.


161

Эрнсту Шмайцнеру в Хемниц
Наумбург <Начало сентября 1882 года>

Многоуважаемый господин издатель,
(...) Что касается моей последней книги, то я гарантирую Вам ее долговечность среди изменчивых вкусов и течений. Я пишу только о том, что пережито мною, и умею это выразить – а такие книги остаются “навсегда”.(...)

С сердечными пожеланиями Ваш
доктор Ницше.


162

Паулю Рэ в Штиббе
Лейпциг, предположительно 15 сентября 1882 года

Мой дорогой друг,

Я полагаю, что мы оба и мы трое достаточно умны, чтобы быть и оставаться добрыми друзьями. В этой жизни, в которой люди вроде нас легко становятся привидениями, внушающими всем страх, надо радоваться друг другу и пытаться радовать друг друга; так призовем же всю нашу изобретательность – что касается меня, то я еще должен этому поучиться, ведь я был так долго изолированным от всех чудищем.

Моя сестра между тем со всей силой обратила против меня свою врожденную враждебность, которую прежде срывала на нашей матери. В письме к ней она объявила, что рвет со мной всякие отношения – из отвращения к моей философии и «потому, что я люблю зло, а она – добро», и тому подобные глупости. Меня самого она осыпала насмешками – а ведь правда заключается в том, что всю жизнь я был с ней слишком терпелив и мягок, хотя бы из простой вежливости к ее полу. Должно быть, это ее избаловало. «За добродетели тоже надо расплачиваться», как сказал мудрый святой Януарий из Генуи.

Завтра я напишу нашей дорогой Лу, моей сестре11 (после того как я потерял сестру по естеству, должна же мне быть ниспослана сестра сверхъестественная). И до свидания в начале октября в Лейпциге!

Ваш друг Ф.Н.


163

Готтфриду Келлеру в Цюрих
Лейпциг, Ауэнштрассе, 26, 2-й этаж. 16 сентября 1882 года.

Высокочтимый муж,

Я хотел бы, чтобы Вам откуда-нибудь уже было известно, что Вы для меня - очень почитаемый муж, человек и художник. Тогда бы сегодня мне не пришлось просить извинения за недавно отправленную Вам книгу12.

Возможно, эта книга, несмотря на свое веселое название, огорчит Вас. Но поистине, никого не хотелось бы мне огорчить менее, чем Вас, дарителя радости! Я отношусь к Вам с такой благодарностью!

Сердечно Ваш доктор Фридрих Ницше
(бывший профессор Базельского университета
и на три четверти швейцарец).

12 Это письмо, сопровождавшее отправленную швейцарскому писателю книгу «Веселая наука», интересно, прежде всего, ответом Келлера на него: «Высокочтимый господин профессор! Примите мою сердечную благодарность за Ваше литературное послание и подарок с той же благосклонностью, с какой Вы письменно сопроводили оные. Хотя я сознаю, что мало чем заслужил Вашу щедрую доброжелательность и не особенно ей соответствую, лишь местами знаю Ваши прежние произведения, да к тому же местами нахожусь с ними во внутреннем противоречии, все же помимо этого остается более чем достаточно, чтобы гордиться выраженной Вами благосклонностью. «Веселую науку» я один раз уже просмотрел и как раз сейчас вновь с сосредоточенным вниманием читаю эту книгу; нахожусь еще, однако, на данный момент в положении старого дрозда, который в лесу видит свисающие со всех ветвей силки, куда он должен совать голову. И все же симпатия растет, и я надеюсь подойти к идее этого произведения настолько близко, насколько это позволит мое легкомысленное ремесло новеллиста.
В качестве скромного результата прочтения позвольте мне не оставить обойденным одно мое небольшое замечание или наблюдение. В высшей степени интересном рассуждении о драматической дикции и т. д. (параграф 80) идет такое место: «где жизнь приближается к бездне и где действительный человек чаще всего теряет голову и уж во всяком случае красноречие». Я же среди людей низкого или простого происхождения наблюдал почти что противоположность этому и обнаружил, что простой крестьянский и рабочий люд, если они не погрязли в низости и вульгарщине, но действительно очутились в бедственном положении, нередко вместе с возрастанием душевных страданий и противостояния опасности прибавляют и в силе, продуманности и уместности выражения в своих речах, без всякого осознания того и представления о том, что ситуация для них это исключает. Это распространяется даже и на физические страдания. В молодые годы я видел однажды на операционном столе в хирургической клинике одного старика из низшего сословия, которому обпиливали его больной костяк. Уже в начале, пока его раздевали и перевязывали сосуды, он, стеная и охая, жаловался на боль; однако, когда пошла пила и страдания возросли, жалобы становились громче и громче, но все артикулированней, так сказать, оформленней и достойней. Не беспорядочный крик, не отвратительные взвизгивания, но все явственно произносимые слова, а охи и ахи в промежутках хотя и ноющие, но звучащие на излете все сдержанней. Правда, большинство людей ведет себя, быть может, не столь стилистически выдержанно, sit venia verbo {да простится мне это выражение (лат.)}, однако именно театр, трагедия должны ведь следить за стилем, коль скоро он есть в природе.
Однако я не хочу более надоедать Вам этими вещами и уж во всяком случае учинять какого-либо рода критический разбор. Я просто предался воспоминанию.
Почтительнейше преданный Вам
Готфр. Келлер.


164

Лу фон Саломэ в Штиббе
<Лейпциг, предположительно 16 сентября 1882>

Моя дорогая Лу, Ваша идея редукции философской системы к личностным интенциям ее создателя – это поистине «сестринская идея». Я сам в Базеле именно в этом смысле освещал историю античной философии и, в частности, говорил своим слушателям: «та система опровергнута и мертва, - но стоящая за нею личность неопровержима, личность вообще невозможно умертвить» - к примеру, личность Платона.

Я прилагаю Вам сегодня письмо профессора Якоба Буркхардта, с которым Вам однажды следует познакомиться. В его личности тоже есть нечто неопровержимое; но поскольку он в полном смысле слова настоящий историк (величайший из живущих ныне), он никак не может удовольствоваться именно этой, навеки присужденной ему сущностью и личностью; ему ужасно хочется глядеть еще и другими глазами, к примеру, как явствует из этого странного письма, моими. Кстати, он верит в свою скорую внезапную смерть, от апоплексии (фамильная предрасположенность); возможно, ему хотелось бы видеть меня своим преемником в университете? – Но моей жизнью уже распорядились. /…/

Что касается Вашей «Характеристики самой себя», которая, как Вы пишете, правдива, то мне вспомнились стишки из моей «Веселой науки», стр. 10, с заголовком «Просьба»13. Вы догадываетесь, моя дорогая Лу, о чем я прошу? Но ведь сказал же Пилат: «Что есть истина!».

Вчера днем я чувствовал такое счастье; небеса были синими, воздух мягким и чистым, я был в Розентале, куда меня завлекла музыка «Кармен». Там я сидел 3 часа, второй раз за этот год пил коньяк, в память о первом (ух! какой же дрянной вкус у него был!) и самым невинно-проницательным образом размышлял о том, нет ли у меня какой-либо предрасположенности к помешательству. В конце концов я сказал себе: «Нет». Затем зазвучала музыка «Кармен», и на полчаса я потонул в слезах и сердечной стукотне. – Когда Вы это прочтете, вы в конце концов скажете: «Да!» и сделаете пометку в «Характеристике самой себя». –

Приезжайте же, поскорее приезжайте в Лейпциг! Почему только 2 октября? Adieu, моя дорогая Лу!

Ваш Ф.Н.


165

Лу Саломе, предположительно в Берлин
<Лейпциг>, Kali phosphor. 8 ноября 1882

Дорогая Лу, всего несколько строк (у меня болят глаза).

Я позаботился о Вашем петербургском письме. Два дня назад я также написал Вашей матери (и довольно обстоятельно)...

Какая грусть!

До этого года я и не знал, насколько я подозрителен. В первую очередь – к самому себе. Общение с людьми испортило мне отношения с самим собой.

Вы хотели сказать мне что-то еще?

Ваш голос нравится мне больше всего, когда Вы просите. Но услышать это можно не часто.

Я буду стараться – –

Ах, проклятая меланхолия! Я пишу вздор. Как мелки для меня теперь люди! Где же мне найти море, в котором действительно можно утонуть! Я говорю о человеке.

Моя милая Лу
остаюсь преданный Вам
Ф.Н.

(Рэ и госпоже Рэ самый сердечный привет!)


166

Паулю Рэ, предположительно в Берлин
Санта-Маргерита <предположительно 23 ноября 1882>

Но, дорогой мой, драгоценный друг, я полагал это вызовет в Вас совсем иные чувства, и Вы будете радоваться про себя тому, что проведете некоторое время без меня! В этом году можно насчитать добрую сотню мгновений, начиная с самой Орты14, когда я ощущал, что дружба со мной дается Вам «чересчур дорогой ценой». Я уже более чем достаточно натерпелся от Вашей римской находки (я имею в виду Лу), и мне все время, особенно в Лейпциге, казалось, что Вам стоило бы быть более сдержанными в речах по моему поводу. Постарайтесь, дражайший друг, думать обо мне хорошее, и попросите о том же Лу. Я связан с Вами обоими самыми сердечными чувствами, - и думаю, что доказал это своим уходом больше, чем своей близостью.

Всякая близость делает ненасытным – что же до меня, то я вообще человек ненасытный.

Мы ведь будем видеться время от времени, не правда ли? Не забывайте, что с этого года я внезапно стал беден любовью, и следовательно очень нуждаюсь в любви.

Напишите мне что-нибудь без обиняков о том, что для нас сейчас важнее всего, - что, как Вы пишете, «стоит между нами».

С любовью
Ваш Ф.Н.

NB. Я так нахваливал Вас в Базеле, что фрау Овербек сказала: «Ну Вы прямо расписываете Даниэля де Ронда!». Кто такой Даниэль де Ронда?


167

Лу фон Саломэ, предположительно в Берлин
Санта-Маргерита Лигуре (Италия) <предположит. 24 ноября 1882>

Моя дорогая Лу,

прилагаемое к этому письмо я вчера написал для Рэ, но когда я уже собирался отнести его на почту, мне кое-что пришло в голову, так что я снова переписал адрес на конверте. Это письмо, касающееся Вас одной, возможно доставило бы Рэ еще больше затруднений, чем Вам; короче, прочтите его, Вам решать, следует ли его прочесть и Рэ. Прошу Вас воспринять это как знак доверия, моей искренней воли к доверию между нами!

А теперь Лу, драгоценная моя, расчистите небо! Я не хочу больше ничего, ни на йоту больше – ничего, кроме чистого неба, а уж со всем остальным я как-нибудь перебьюсь, как бы сурово мне не приходилось сейчас. Но одинокий ужасно страдает, подозревая двоих, которых он любит – особенно если он подозревает в них недоверие к самой его сущности. Почему до сих пор нашим отношениям не хватало ясности, бодрости? Потому что я должен был совершать слишком много насилия по отношению к себе: облако нашего горизонта было моим облаком!

Вы, может быть, уже знаете, как невыносимы для меня любое желание пристыдить, любые упреки, любая вынужденная защита. Делаешь много несправедливого, это неизбежно, но ведь при этом обладаешь и божественной силой уравновешивать, осчастливить, привнести мир и покой.

Я чувствую в Вас каждое движение высшей души, я не люблю в Вас ничего, кроме этих движений. Я бы легко отказался от любой близости, если бы только мог быть уверенным именно в этом – что мы чувствуем одно там, куда нет пути низким душонкам.

Мои речи темны? Если бы я только мог довериться, то Вы бы узнали, что у меня есть и слова. До сих пор мне все время приходилось молчать.

Дух? Что мне дух?! Что мне познание?! Я не ценю ничего, кроме инстинктов – и я готов поклясться, что в этом у нас есть нечто общее. Посмотрите же сквозь этот этап, в котором я живу уже несколько лет – взгляните на то, что за ним! Не стройте иллюзий на мой счет. Не думаете же Вы, что «вольный дух» – мой идеал? Я –

Простите! Драгоценная Лу, будьте той, кем Вы должны быть.

Ф.Н.


168

Эрвину Родэ в Тюбинген
<Рапалло, начало декабря 1882 года>

Мой дорогой друг,

вот и опять я на юге; я по-прежнему не могу выносить северное небо, Германию и “людей”. За это время у меня было много всего болезненного и меланхолического.

В твоем долгожданном письме, заставшем меня в Санта-Маргерите, одна вещь необычайно меня порадовала: это то, что Ты говоришь о концентрирующей работе над главным трудом. На самом деле в душе я досадую на всех моих друзей, пока не получаю от них никаких свидетельств того, что они взялись за главное. Мы должны вкладываться во что-то целое, иначе множество незначительных целей раздробит нас на осколки /.../

Что касается меня, драгоценный друг, то именно сейчас ты рискуешь впасть относительно меня в заблуждение. Хорошо, пусть у меня есть “вторая натура”, но не для того, чтобы уничтожить первую, а затем, чтобы ее вынести. С моей “первой натурой” я бы давно уже пропал – и даже почти было пропал.

То, что Ты говоришь об “эксцентричном решении”, кстати, полностью верно.15 Я мог бы даже назвать место и день. Но кто же был тем, кто там и тогда решился? Несомненно, дорогой мой друг, то была первая натура – она хотела “жить”.

Уважь меня, перечти как-нибудь мой труд о Шопенгауэре. Там есть пара страниц, где можно найти ключ. В том, что касается этой работы и обрисованного в ней идеала, я до сих пор держал слово.

Высоконравственных потуг я теперь решительно не выношу – так что словам в той работе Тебе следует придавать несколько иной оттенок.

Теперь передо мной – главная задача.

Что же касается заголовка “Веселая наука”, то здесь я имел в виду только gaya scienza трубадуров – отсюда и стишки.

Сердечно
Твой старый друг
Ницше.

О небо! До чего же я одинок!


169

Мальвиде фон Майзенбуг в Рим (Фрагмент)
<Рапалло, середина декабря 1882 года>

Моя дорогая высокочтимая подруга,

/.../ Вы хотите знать, что я думаю о фройляйн Саломэ?16 Моя сестра считает Лу ядовитым червем, которого нужно любой ценой уничтожить, – и поступает соответственно. Мне больно это видеть. Мне самому ничего не хочется так сильно, как быть ей полезным и нужным – в самом высоком и скромном смысле этих слов. Способен ли я на это, был ли я на это способен до сих пор – это, разумеется, еще вопрос, и ответ на него я едва ли смогу дать. И все же я честно старался, чтобы это было так. Мои “интересы” до сих пор не находили у нее особого отклика; я сам (как мне кажется) вызываю у нее скорее не интерес, а пресыщение – признак хорошего вкуса в данном случае. Многое в ней устроено иначе, чем у Вас – и чем у меня: это выражается в каких-то наивных вещах, и в этой наивности для наблюдателя – так много очарования! Умна она необычайно – Рэ считает, что умнее нас с Лу никого нет, из чего явствует, что Рэ – льстец.

Семейство Рэ обращается с юной барышней наилучшим образом, и Пауль Р. и в этом тоже – образец деликатности и заботливости.

Моя дорогая и уважаемая подруга, возможно, Вы хотели услышать от меня нечто иное о Лу, – и когда мы с Вами увидимся, Вы наверняка услышите еще и иное. Но писать об этом? Нет.

И все же я прошу Вас от всего сердца сохранить для Лу то чувство нежного участия, которое Вы к ней испытывали. И даже более того! <+++>

Одинокие люди ужасно страдают от воспоминаний.

Не тревожьтесь, в сущности я солдат и даже в некотором роде “мастер тысячи самопреодолений” (так меня недавно окрестил, к моему удивлению, друг Родэ).

Дорогая подруга, неужели же нет ни единого человека на свете, который бы меня любил? – – <+++>


170

Лу фон Саломэ и Паулю Рэ в Берлин (фрагмент)
<Рапалло, около 20 декабря 1882 года>

Мои дорогие, Лу и Рэ,

не стоит так сильно беспокоиться по поводу приступов моей “мании величия” и моего “уязвленного честолюбия” – и даже если я однажды, пойдя на поводу у аффекта, случайно лишу себя жизни – даже и тут не о чем особенно будет сожалеть. Что вам до моих причуд! (Даже и до моих “истин” вам до сих пор не было дела). Лучше по здравом размышлении полюбовно сойдитесь на том, что я в конечном счете – просто измученный головной болью полупомешанный, которого длительное одиночество окончательно свело с ума.

К этому, как я полагаю разумному, взгляду на положение вещей я пришел после того, как в отчаянии принял чудовищную дозу опиума. Однако вместо того, чтобы потерять от этого рассудок, я, похоже, наконец-то его обрел. Кстати, я в самом деле был болен несколько недель, и если я скажу, что здесь 20 дней стоял собачий холод, добавлять к этому мне ничего уже не нужно.

Дружище Рэ, попросите Лу, чтобы она мне все простила – так она даст и мне еще одну возможность простить ее. Потому, что я до сих пор ничего ей не простил.

Куда труднее прощать своих друзей, чем своих врагов. /.../


171

Францу Овербеку в Базель
<Рапалло, 25 декабря 1882>

Дорогой друг,

Возможно, Ты вообще не получил моего последнего письма? Этот последний кусок жизни был самым черствым из всех, что мне до сих пор приходилось жевать, и все еще может быть, что я им в конце концов подавлюсь. Позорящие и мучительные воспоминания о последнем лете довели меня едва ли не до безумия – мои намеки, которые я делал в Базеле и в своем последнем письме, умалчивали о самом главном. Тут такое напряжение самых противоречивых аффектов, что это мне уже не по силам. Всеми фибрами я пытаюсь преодолеть себя, но я слишком долго жил в одиночестве и варился «в собственном соку», ... Если б я мог хотя бы спать! Но нет, сильнейшая доза моего снотворного помогает мне не больше, чем 6-8 часов ходьбы.

Если мне не удастся алхимический фокус, как превратить все это дерьмо в золото, я пропал. Тут-то мне и предоставился самый удобный случай доказать, что для меня “все переживания полезны, все дни святы и все люди божественны”!!!!

Все люди божественны...

Мое недоверие сейчас очень велико: во всем, что я слышу, мне чудится презрение ко мне. Например, из последнего письма Роде. Я готов поклясться, что, если бы не прежние наши дружеские отношения, он бы сейчас самым гнусным образом судачил обо мне и моих целях.

Вчера я прервал еще и всякое письменное общение с моей матерью: это становилось попросту невыносимым, и было бы лучше, если бы я давно уже перестал это выносить. Насколько далеко расползлись за это время враждебные суждения моих близких и насколько они опорочили мое имя – об этом... Впрочем, мне скорее бы хотелось знать об этом, чем мучаться неизвестностью.

Мои чувства к Лу находятся в состоянии последней, мучительной агонии: по крайней мере, мне сейчас верится в это. Позже, – если это позже вообще будет – я еще скажу об этом. Сострадание, мой дорогой друг, – своего рода ад, что подтвердили бы и приверженцы Шопенгауэра.

Я не спрашиваю Тебя: «Что мне делать?». Несколько раз я подумывал о том, чтобы снять комнатку в Базеле, приходить к вам в гости, слушать лекции. Иногда же мне представляется наоборот: довести свое одиночество и отречение от мира до последней грани и...

Что ж, пусть все идет своим чередом! Дорогой друг, теперь Ты и Твоя высокочтимая и мудрая супруга остаетесь для меня едва ли не последней опорой в этом мире. Как удивительно!

Пусть все у Вас будет хорошо!

Твой Ф.Н.


172

Генриху Кезелицу в Мюнхен
<Рапалло, 10 января 1883>

Все это время, мой дорогой Кезелиц, мне не хватало одной вещи – рассудка, так что я был не в состоянии ни ответить на Ваше письмо, ни даже по-настоящему воспринять его. У меня было чувство, будто кто-то обращался ко мне из неимоверно чуждого мира.

Недавно на прогулке я много думал о Вас: меня заинтересовала проблема, которая стоит со времен Вагнера и остается нерешенной, - как сделать, чтобы целый акт оперы был органичным симфоническим единством. При этом я углубился в различные вопросы праксиса или «практики»; к примеру, чтобы создать такую цельную вещь, композитор должен во всех деталях знать соответствующие эпизоды драмы (аффекты, чередование и борьбу аффектов) и живо представлять себе сценическую сторону действия. Но ни в коем случае не слова! Собственно текст должен сочиняться только после того, как готова музыка, постоянно подстраиваться под музыку: в то время как до сих пор именно слово тащило за собой музыку. /…/

Адье, дорогой друг! И вперед и выше! Только такая крутая траектория позволяет вынести землю и жизнь.

Всем сердцем
Ваш Ф.Н.


173

Генриху Кезелицу в Венецию
<Рапалло, 1 февраля 1883 года>

Дорогой друг, я долго не писал Вам, и так было правильно. Мое здоровье снова попривыкло к тому состоянию, которое, я думал, уже осталось в прошлом: это была сплошная мука – телесная и душевная, и нынешняя погода, стоящая в Европе, тоже немало здесь поучаствовала.

Правда в последнее время снова выдалось несколько ясных, прозрачных дней, и вот я снова в ладах с самим собою. Все-таки великое благо, когда можно в одиночестве разобраться с самим собою; а ведь сколь многие не свободны и вынуждены общаться с другими, отчего их бремя только удваивается!

Замерз я на этот раз, между прочим, как никогда, и есть хуже, чем теперь, мне тоже не доводилось. Мне сейчас просто необходима перемена места; я уже снял было ту комнату в Генуе, где жил прошлой зимой, однако последнее полученное мною известие – господин, живущий нынче там передумал и решил остаться.

Моя старая добрая знакомая г-жа Мейзенбуг пригласила меня в Рим, с определенностью пообещав мне кого-то, кто ежедневно в течение двух часов будет писать под мою диктовку. Мне же как раз срочно нужен кто-то, кому я могу диктовать, так что теперь я намерен переселиться в Рим, хотя, как Вы знаете, это место не особенно мне подходит...

Однако возможно Вам будет приятно услышать о том, что именно <я собираюсь – И. Э.> диктовать и готовить к печати. Речь идет о совсем небольшой книжке – где-то в сотню печатных страниц. Однако это лучшее из всего, что я написал, и с написанием этой вещи я снял с души тяжелый камень. У меня нет ничего более серьезного и вместе с тем более светлого; я желаю всем сердцем, чтобы этот цвет – к которому мне даже не хочется примешивать никаких других цветов – все больше становился цветом моего “естества”. Книга будет называться

Так говорил Заратустра
Книга для всех и ни для кого./.../


174

Францу Овербеку в Базель
<Рапалло, 10 февраля 1883 года>

Дорогой друг,

/.../ Не хочу скрывать от Тебя, что мои дела плохи. Меня снова окружает ночь; у меня такое ощущение, будто перед тем сверкнула молния – какой-то краткий промежуток времени я был целиком в своей стихии, залитый светом. И теперь все прошло. Я думаю, что неизбежно погибну, должно быть, что-то случится, но я совершенно не представляю – что. Может быть, все-таки кто-нибудь вытащит меня из Европы; я, со своим обыкновением сводить все к физическим причинам, вижу в себе сейчас жертву климатического недуга, который охватил Европу. Что же мне делать с тем, что у меня на одно чувство и на один ужасный источник мучений больше, чем у других!

Уже в том, чтобы так мыслить есть облегчение – ведь так мне не нужно сетовать на людей как на источник моих бед. Хотя я мог бы! И даже частенько так поступаю! Все то, на что я Тебе намекал в своих письмах – это не главное; нет, мне приходится нести такой многослойный груз мучительных и ужасных воспоминаний! Так у меня еще до сих пор стоит перед глазами та сцена, когда мать говорила, что я позорю своим существованием память об отце.

О других примерах я бы предпочел умолчать; однако дуло пистолета для меня сейчас – источник почти-что приятных мыслей.

Вся моя жизнь подорвана в моих глазах: вся эта жуткая, сокровенная жизнь, которая все эти шесть лет делает один-единственный шаг и не желает ничего, кроме этого шага – в то время, как во всем прочем, во всех человеческих проявлениях люди имеют дело с моей маской, я же сам и впредь должен оставаться жертвой того, что моя жизнь спрятана куда-то под спуд. /.../

Книга, о которой я Тебе писал, родившаяся всего за 10 дней, кажется мне теперь моим Заветом. Она с максимальной остротой и четкостью схватывает мою сущность, какой она будет, когда я однажды сброшу с себя все свое многопудовое бремя. /.../


175

Мальвиде фон Мейзенбуг в Рим
<Рапалло, 21 февраля 1883>

/…/ Смерть Вагнера глубоко затронула меня.., и я до сих пор не оправился еще от полученного известия. – И тем не менее я думаю, что это событие окажется для меня облегчением. Тяжело, очень тяжело на протяжении шести лет быть противником тому, кого прежде любил и почитал так, как я любил Вагнера; и притом, будучи противником, обрекать себя на молчание – из почтения, которого этот человек заслуживает в целом. Вагнер – скажу Вам прямо – нанес мне смертельную обиду; его медленный отход и откат к христианству и церкви я воспринял как нанесенное мне личное оскорбление: и поскольку прежде я преклонялся перед тем, кто оказался способен на такой шаг, запятнанными показались мне вся моя юность и ее идеалы.

Есть невысказанные цели и задачи, которые заставляют меня ощущать это с такой остротой.

Сейчас тот шаг видится мне шагом стареющего Вагнера; умереть вовремя – нелегкая задача.

Проживи он еще, страшно подумать, что могло бы произойти между нами! В моем колчане есть смертельные стрелы, а Вагнер относился к тем людям, которых слово может убить.

Это была во многих отношениях самая суровая и мучительная зима в моей жизни,.. и не так уж важно, что послужило поводом к тому. У меня словно бы была настоятельная необходимость измучиться до смерти и посмотреть, позволяет ли и помогает ли мне выжить моя цель. Смерть Вагнера вошла в эти переживания глубоким глухим раскатом грома; но возможно как раз на этом утихнет моя буря.

С самой теплой благодарностью
Ваш Ницше.

Я написал Козиме. Вы ведь одобряете этот шаг?


176

Францу Овербеку в Базель
<Генуя, 22 марта 1883 года>

Мой дорогой друг, у меня такое чувство, будто Ты давно не писал мне. Но может быть я заблуждаюсь; дни так длинны, я уже больше не знаю, каким начинанием ознаменовать день, у меня пропал “интерес” ко всему. По существу – неподвижная черная меланхолия. А в остальном – усталость. По большей части – в постели, к тому же так правильнее всего для здоровья. Я прямо-таки исхудал, даже удивительно; сейчас я нашел себе хорошую тратторию и надеюсь снова откормиться. Но хуже всего: я совершенно не понимаю, зачем мне еще жить даже полгода, все скучно болезненно отвратительно. Я переживаю слишком много лишений и страданий, и надо всем довлеет ощущение несовершенства и ошибочности, и того, наконец, что все мое духовное прошлое – сплошная нескладица. Больше невозможно сделать ничего хорошего, я не сделаю больше ничего хорошего. К чему еще что-то делать! –

Тут я вспоминаю свою последнюю глупость, я имею в виду “Заратустру” (можно ли сейчас разобрать мой почерк? Я пишу как свинья) Чуть ли не через день я обнаруживаю, что забыл ее; я хочу понять, имеет ли она хоть какую-то ценность – я сам этой зимой неспособен вынести оценку и могу ошибаться насчет ценности или ее отсутствия самым грубым образом. /.../


177

Эрнсту Шмайцнеру в Хемниц
<Генуя>, вторник <2 апреля 1883 г.>

Глубокоуважаемый господин издатель,

«не в моей власти» менять текст «Заратустры» в угоду трусливым лейпцигцам, и я рад слышать, что Вы решили сами защитить в этом случае мою позицию и мою независимость. В остальном же, что касается «государства», я знаю то, что я знаю. При предвзятом отношении можно причислить меня к «анархистам», но правда в том, что я предвижу всеевропейскую анархию и потрясения, и притом в таких масштабах, которые любому покажутся чудовищными. Все течения ведут к тому, включая и Ваше антисемитское.

Если взглянуть с определенной дистанции, антисемитизм – то же самое, что борьба против богатых и практиковавшихся до сих пор средств обогащения.

Прошу прощения! Вот уж не думал, что заговорю о политике!

Что касается обложки «Заратустры», то на сей раз я хочу предложить нечто новое: на ней не должно быть ничего, кроме

ТАК ГОВОРИЛ ЗАРАТУСТРА.

Разумеется, очень крупными красными буквами на бледно-зеленом фоне. Что скажете? /.../

Поторопите же типографию! Я собираюсь покинуть Геную, на корабле – к этому моменту вся правка должна быть завершена.

С сердечным приветом и благодарностью
Ваш Ницше

Много хуже, чем «сильные выражения» – «слабые выражения».


178

Францу Овербеку в Базель
Генуя, среда. <17 апреля 1883>

Дорогой мой, дорогой друг, я за это время снова обдумал Твое предложение17 и даже спросил совета у венецианского маэстро. /…/ До сих пор любые попытки, будь то профессиональная деятельность или служение другим (в каковую рубрику, курьезным образом, попадают мои последние лето и осень), свернуть со своего главного пути обходились мне слишком дорого. А этой зимой меня ни что не удержало бы на этом свете, если бы не внезапное возвращение на этот главный путь; в тех вещах, где я должен ставить перед собой самые суровые требования, заключен мой долг, - в них же заключены и источники моих сил. Быть учителем: о да, это сказалось бы на мне сейчас достаточно благотворно (еще прошлым летом я был им, и почувствовал, как это мне подходит). Но есть нечто более важное, рядом с чем даже полезная и благодарная профессия преподавателя выглядит просто времяпровождением, забавой. И лишь когда я выполню свою главную задачу, у меня появится чистая совесть для того существования, какого Ты мне желаешь.

Но, быть может, я уже выполнил ее?

За это время на свет появился «Заратустра». Да, я только теперь познакомился с ним! В те 10 дней его возникновения у меня совсем не было времени для этого. В самом деле, драгоценный друг, временами мне кажется, что я жил, работал и страдал именно для того, чтобы создать однажды эту маленькую книжечку в 7 листов, более того, что ею теперь, задним числом, оправдана вся моя жизнь. И даже на эту зиму, мучительнейшую из всех, смотрю я теперь другими глазами: как знать, не требовалось ли именно столько мучений для того, чтобы я сделал себе кровопускание, каким явилась эта книга? /…/


179

Генриху Кезелицу в Венецию (на открытке)
<Генуя, 23 апреля 1883>

Сегодня я случайно узнал, что означает “Заратустра” – оказывается, “золотая звезда”. Это совпадение привело меня в восторг. Можно подумать, что вся концепция моей книги коренится в этой этимологии, – а я-то до сих пор и не подозревал об этом.

С неба льет потоками, издали до меня доносится музыка. То, что эта музыка нравится мне, и как она мне нравится – этого я не могу объяснить из собственного опыта. Скорее уж – из опыта моего отца. А почему бы и нет?

Ваш друг Н.


180

Готтфриду Келлеру в Цюрих
Генуя, 1 мая 1883

Высокочтимый государь,

В ответ на Ваше милостивое послание и одновременно в подтверждение выраженной в нем мысли, что великая боль делает людей красноречивее, чем это им свойственно, позвольте представить на Ваш суд прилагаемую книжку, которая носит название

«Так говорил Заратустра»

Удивительное дело! Из настоящей пучины чувств, в которую забросила меня эта зима, опаснейшая в моей жизни, восстал я разом и десять дней находился будто под самыми ясными небесами и выше самых высоких гор.

Плод этих дней лежит теперь перед Вами; пусть он будет достаточно сладок и зрел, чтобы прийтись по душе Вам, искушенному в вещах сладких и достигших зрелости.

Всей душой почитающий Вас
профессор доктор Ницше.


181

Франциске и Элизабет Ницше в Наумбург
<Зильс-Мария,> 21 июня 1883 года.

(...) Я приехал в Энгадин под дождем, совершенно продрогший: через несколько часов Зильс-Мария была вся в снегу. До среды я оставался в гостинице, увы, искушаем головной болью – из-за невероятной погоды. Тут “все время шел дождь” – в точности, как мне говорили на Лаго-Маджоре. Окрестности, весь энгадинский ландшафт и здешняя жизнь нравятся мне необычайно, это по-прежнему моя самая любимая местность – но здесь должно стать теплее! /.../

Люди здесь добры ко мне и радуются моему возвращению, особенно маленькая Адриена. Прямо в доме где я живу можно купить английские бисквиты, солонину, чай, мыло, – да в общем все, что угодно. Это очень удобно.

Один богатый друг собирается построить мне дом в две комнатки, поскольку надолго оставаться в этом низеньком, побеленном строении мне бы не хотелось. /.../

К счастью, за три года я приучился, переносить холод.

Настроение у меня хорошее.

Сердечно преданный вам
Фриц.


182

Карлу фон Герсдорффу в Острихен
Зильс-Мария, Верхний Энгадин (Швейцария) конец июня 1883.

(фото – Зильс)

/…/ Дорогой друг, вот я и снова в Верхнем Энгадине, уже в третий раз, и вновь чувствую, что здесь и нигде более – моя настоящая родина, мои пенаты <на самом деле Brutstaette – место, где высиживают>. Ах, сколько еще всего таится во мне такого, что хотело бы стать словом и формой! Насколько же тихо и высоко и одиноко должно быть вокруг меня, чтобы я смог расслышать самые сокровенные свои голоса!

Мне хотелось бы иметь достаточно денег, чтобы построить здесь своего рода идеальную конуру: я имею в виду деревянный домик с двумя помещениями, и притом на вдающемся в Зильзерзе полуострове, где некогда стояла римская крепость. /…/

Здесь живут мои музы: уже в «Страннике и его тени» я говорил, что с этой местностью я ощущаю «более чем кровное родство». –

Ну вот, кое-что и рассказал я тебе о Твоем старом друге-отшельнике Ницше – меня побудил к тому сон, увиденный этой ночью.

Не поминай лихом! – мы ведь давние товарищи и у нас есть немало общего!

Твой
Фридрих Ницше.


183

Элизабет Ницше в Наумбург
<Сильс-Мария, начало июля 1883 года>

Моя дорогая сестра,

/.../ Хорошо, что мы вместе были в Риме18; и даже если меня можно отнести к числу самых больших молчунов, ты все же смогла услышать и выяснить достаточно, чтобы узнать, как обстоит со мной. - То, что человек зовет своей целью (то, о чем он по-настоящему думает днем и ночью), одевает все его существо в настоящую ослиную шкуру, так что его можно забить чуть ли не до смерти – а он стерпит и будет идти, как старый осел, своей старой дорогой, твердя свое “и-а”. Так обстоит сейчас со мной. – <...>

Должно быть, уже близится Твой день рождения? Я не имею больше ни малейшего понятия, июнь ли на дворе или уже июль: вот так живут философы – вне времени…

Твой Ф.


184

Францу Овербеку в Штайнах-ам-Бреннер
Зильс-Мария, вторник. <14 августа 1883>

Мой дорогой друг Овербек,

Мне бы хотелось написать и Тебе пару откровенных слов, как я недавно написал Твоей высокочтимой супруге. У меня есть цель, которая вынуждает меня жить дальше, и из-за нее я обязан расправляться даже с самыми болезненными вещами. Не будь этой цели, я бы уже давно облегчил себе жизнь – попросту не жил бы вовсе. И не только этой зимой всякий, кто наблюдал бы вблизи мое состояние и понимал бы его, мог мне сказать: «Не мучься! Умри!», - нет, так было и раньше; в страшные годы физических страданий со мной обстояло точно так же. Уже мои генуэзские годы были длинной, длинной цепью самопреодолений ради той самой цели, а не в угоду вкусам какого-нибудь знакомого. Так что, дорогой друг, «тиран во мне», неумолимый, требует того, чтобы я победил и на этот раз (что касается физических страданий, их длительности, интенсивности и многообразия, я могу считать себя одним из самых опытных и закаленных людей; неужели мой удел – быть столь же искушенным и в страданиях душевных?) Мой сегодняшний образ мыслей и философия к тому же таковы, что мне необходима абсолютная победа, то есть превращение переживания в золото и пользу высшей пробы.

Ну а пока что я сам борющийся клубок; так что недавние увещевания Твоей милой супруги произвели на меня такое впечатление, как если бы от Лаокоона потребовали, чтобы он поборол уже наконец своих змей.

Слишком многое разъединяет меня с моими близкими. Правило, которое я завел этой зимой: не принимать никаких писем от них, по существу уже не соблюдается (я недостаточно жесток для этого). Однако каждое презрительное слово, написанное о Рэ или фройляйн Саломе, заставляет кровоточить мое сердце. Кажется, я совсем не гожусь для вражды (меж тем как моя сестра так прямо и написала мне, чтобы я держался молодцом, это де «радостная веселая война»).

Я уже пустил в ход сильнейшие отвлекающие средства, какие мне известны; я прибег к тому, что выше и труднее всего – к собственной творческой продуктивности. (За это время у меня созрел набросок «Морали для моралистов»). Ах, друг, я же старый тертый моралист-практик, моралист самообладания, и в этом отношении я потрудился столь же добросовестно, как, скажем, нынешней зимой, врачуя себя от нервной лихорадки. Но со стороны я не встречаю никакой поддержки, наоборот, кажется, будто всё сговорилось ни за что не выпускать меня из моей бездны…

А ведь опасность велика. Я – натура чересчур концентрированная, и все, что меня задевает, устремляется в самую мою сердцевину. Несчастье последнего года оказалось столь велико именно в соотношении с владеющими мною целями и задачами; во мне были и остаются ужасные сомнения, имею ли я право ставить перед собой подобную цель. Меня охватило ощущение моей слабости, в тот момент, когда всё, всё, всё должно было бы придавать мне мужества!

Придумай же, драгоценный друг Овербек, как бы найти что-нибудь абсолютно отвлекающее, - думаю, теперь могут понадобиться уже самые крайние средства. Ты не можешь даже представить себе, как во мне день и ночь бушует это безумие.

То, что в этом же году я сочинил и написал самые свои солнечные, светлые, ясные вещи, на многие мили возвышающиеся надо мной и моим ничтожеством – это относится для меня к числу самых удивительных и труднообъяснимых вещей.

Мне нужно, насколько я могу рассчитывать, прожить еще следующий год – помоги мне продержаться еще пятнадцать месяцев.

Если для Тебя действительно возможно осуществить идею совместного пребывания в Шульсе, - дай мне знак. Я чрезвычайно благодарен Тебе уже за само предложение.

Преданный Тебе
Ницше.


185

Генриху Кезелицу в Венецию
<Зильс-Мария, 16 августа 1883>

/…/ Судьба Искьи19 все больше потрясает мое воображение; и помимо тех вещей, которые задевают каждого, в этой истории есть нечто затрагивающее меня лично, достаточно зловещим образом. Этот остров так ярко присутствовал в моем воображении: когда Вы прочтете до конца вторую часть «Заратустры», то Вам станет ясно, где я искал свои «Блаженные острова». «Купидон, танцующий с девушками» - это становится понятным только на Искьи (жительницы Искьи говорят «Купедон»). Едва я закончил свое произведение, как этот остров обрушился до основания. Вы знаете, что в тот час, когда я завершил первую часть «Заратустры» на стадии гранок, скончался Вагнер. На сей раз я в соответствующий час получил известия, которые меня так возмутили, что этой осенью у меня, вероятно, будет дуэль на пистолетах. Silentium, дорогой друг! /…/


186

Францу Овербеку в Штайнах ам Бреннер
(Это письмо предназначено для тебя одного)
<Зильс-Мария, 26 августа 1883>

Дорогой друг,

Расставание с Тобой снова повергло меня в глубочайшую меланхолию и всю дорогу обратно я не мог избавиться от дурных черных мыслей, - в том числе, и от настоящей ненависти к моей сестре. Целый год своим молчанием – всегда не ко времени – и своими речами, которые тоже всякий раз были не ко времени, она умудрялась лишить меня всего, что я достигал путем самопреодоления, так что под конец я стал жертвой беспощадной мстительности, меж тем как в самом средоточии моего образа мыслей заложен отказ от всякого отмщения и наказания. Этот конфликт шаг за шагом приближает меня к безумию20, - я ощущаю это с ужасающей силой и не представляю себе, каким образом поездка в Наумбург могла бы уменьшить эту опасность. Напротив, могло бы дойти до жутких сцен, и как раз та давно подпитывавшаяся ненависть вышла бы здесь наружу в словах и поступках, - и я бы при этом в основном оказывался жертвой. Сейчас мне даже и писем моей сестре не стоит писать, разве что самого безобидного толка (недавно я отправил ей еще одно письмо с забавными виршами). Возможно, что самым роковым шагом во всей этой истории было мое примирение с ней – я вижу сейчас, что из-за этого она решила, будто ей теперь дано право мстить фройляйн Саломе. /…/ Я прилагаю к письму первое публичное высказывание о первой книге «Заратустры»; написано оно, как это ни удивительно, в тюрьме. Что мне доставляет удовольствие, так это констатировать, что первый же читатель чувствует, о чем здесь идет речь: о давно обещанном «Антихристе». Со времен Вольтера не было подобных покушений на христианство и, сказать по правде, даже Вольтер не имел представления, что на него можно так нападать. /…/


187

Элизабет Ницше в Наумбург
<Зильс-Мария>
среда <29 августа 1883>

Моя дорогая сестра,

Сегодня, как и в предшествующие три дня, стоит прозрачно-ясная погода, и я с бодростью и уверенностью обозреваю достигнутое и не достигнутое мной до сих пор и то, чего я еще хочу от себя. Ты этого не знаешь, и поэтому я не вправе ставить тебе в вину, что Ты предпочитаешь видеть меня стоящим на другой почве, стоящим на ней крепче и защищенней. Меня заставило призадуматься Твое письмо к Георгу Рэ, а в еще большей степени – Твое недавнее замечание, что лучше всего мне до сих пор жилось в Базеле. Я же, напротив, смотрю на это так: весь смысл ужасных физических мук, которым я был подвергнут, заключается в том, что только лишь с их помощью я был вырван из плена ложных представлений о моей жизненной задаче, во сто крат принижавших ее. И поскольку я от природы принадлежу к людям скромным, понадобилось самое сильное из возможных средств для того, чтобы призвать меня к самому себе. По отношению к тому, что мне предстоит сделать, даже авторитеты моей юности являются величинами незначительными и преходящими. То, что я сквозь них – сквозь всех этих Шопенгауэров и Вагнеров – созерцал их идеал, сделало их для меня совершенно излишними. Судить о себе по этим во всех смыслах преодоленным мною современникам - это, должно быть, самое несправедливое, что бы я мог сделать сейчас с собою. Каждое слово моего «Заратустры» - это же торжествующая насмешка, и больше чем насмешка, над идеалами того времени; а ведь почти за каждым словом здесь стоит личное переживание, самопреодоление из числа самых трудных. Совершенно необходимо, чтобы я был понят превратно, более того, я должен добиться, чтобы меня истолковывали в дурную сторону и презирали. То, что с этого должны начать мои «ближайшие» родственники, я понял прошедшим летом и осенью, и меня наполнило божественное сознание того, что именно так я оказываюсь на своем пути. В «Заратустре» это ощущение прочитывается повсюду. Злая зима и мое вконец расстроившееся здоровье отдалили меня от того состояния, лишили меня отваги; и точно так же та мелкая грязь, которая вот уже несколько недель как обрушилась на меня, поставила меня снова перед величайшей опасностью – а именно, что я сойду со своего пути. Теперь всякий раз, как я вынужден сказать, что не выношу больше одиночества, я ощущаю несказанное унижение перед самим собой – я стал изменщиком высшему, что есть во мне.

Что мне до всех этих Рэ и Лу! Как я могу быть им врагом! И если они даже нанесли мне урон, что ж, они были мне достаточно полезны, и именно тем, что это люди совсем другого сорта, чем я. Это дает мне существенную компенсацию и даже обязывает меня быть благодарным по отношению к ним обоим. Они оба – оригинальные натуры, а не копии, - поэтому я выносил их рядом, как бы они ни претили моему вкусу. Что касается «дружбы», тут я вообще до сих пор испытывал себя лишениями (Шмайцнер, например, утверждает, что у меня вообще нет друзей, я «уже десять лет как полностью брошен на произвол судьбы»). Что же до общей направленности моей натуры, то у меня нет товарищей (и Кезелиц не исключение!), никто не имеет представления о том, когда мне бывает нужно утешение, ободрение, рукопожатие; это было как никогда заметно в прошлом году, после моего пребывания в Таутенбурге. А если я жалуюсь, то все на свете считают себя вправе слегка выместить на мне как на страдальце свой инстинкт властвования: называется это утешением, сочувствием, добрым советом и т. д.

/…/ Итак, суммирую, дабы вынести все же практический вывод из всех этих обобщений: моя дорогая, дорогая сестра, не напоминай мне ни единым словом, ни устно, ни письменно, о вещах, которые норовят лишить меня доверия к себе, более того, результата моего жизненного пути! Прими во внимание мое здоровье, учитывая, как сильно эти вещи влияют и влияли на меня! Дай человеку забыться, попробуй что-то новое, что-то совсем в другом роде, чтобы я научился смеяться над потерей таких «друзей»! И подумай о том, что к такому человеку, как я, современность никогда не будет справедлива и что любой компромисс ради «доброй репутации» недостоин меня.

Написано под чистыми небесами, с ясной головой и здоровым желудком в ранний утренний час.

Всем сердцем Твой брат.


188

Генриху Кезелицу в Венецию
<Зильс-Мария,> понедельник.
<3 сентября 1883>

Мой дорогой друг,

Ну вот и снова мне пора расставаться с Энгадином: в среду я собираюсь уезжать – в Германию, где меня ждет немало дел. /…/

Этот Энгадин – место рождения моего Заратустры. Я как раз только что обнаружил первый набросок, на нем значится: «Начало августа 1881 года в Зильс-Марии, в 6000 футов над уровнем моря и гораздо выше всего человеческого». /…/

Кстати, не без огорчения я должен Вам сообщить, что теперь, в третьей части, бедняга Заратустра действительно впал в уныние – настолько, что Шопенгауэр и Леопарди рядом с его «пессимизмом» покажутся неопытными юнцами. Так должно быть по плану. Однако чтобы написать эту часть сам я нуждаюсь в глубокой, небесной ясности, - поскольку патетика высшего рода может удаваться мне лишь как игра. (В конце всё проясняется).

Возможно, я разработаю тем временем еще и нечто теоретическое; мои наброски на этот счет озаглавлены:

Невинность становления.

Путеводитель по освобождению от морали. /…/


189

Элизабет Ницше в Наумбург
<Генуя, начало ноября 1883>

Моя милая Лама, /…/ о тяжести задачи, которая на мне лежит, не имеет представления никто; и если кто-то представил бы ее себе в форме литературной работы, к примеру, моего «Заратустры», доведенного до завершения, мне бы от этого стало тошно, я бы почувствовал позыв то ли к смеху, то ли к рвоте, - настолько «поперек горла» мне всякое литераторствование, и мысль, что меня неровен час причислят в разряд писателей – из числа тех, от которых меня трясет. Почитай толком, дорогая моя сестра «Утреннюю зарю» и «Веселую науку» - самые содержательные, самые открытые в будущее книги на свете; в Твоих последних письмах было что-то об «эгоистическом» и «неэгоистическом» - что-то такое, что не должно бы быть написано моей сестрой. Я различаю прежде всего сильных и слабых людей – тех, кто призван к господству, и тех, кто призван к служению и послушанию, к «самоотвержению». Что у меня вызывает отвращение к этой эпохе, так это невыразимая тщедушность немужественность безличностность переменчивость добродушие, короче, слабость «эго»-центризма, которая еще и желает драпироваться под «добродетель». Что до сих пор было мне во благо, так это видеть людей долгой воли, которые могут молчать десятилетиями, обходясь при этом без всяких трескучих нравственных эпитетов, вроде «героизма» и «благородства», которые честны потому, что ни во что не верят так, как в свое «я» и в свою волю навсегда запечатлеть это «я» в людях.

Пардон! Что привлекало меня в Рихарде Вагнере, так именно это; равным образом и Шопенгауэр жил только этим чувством.

И еще раз пардон, если я добавлю: я верил, что обрел существо такого рода в прошлом году – речь о фройляйн Саломе; я зачеркнул ее для себя после того, как обнаружил, что она не хочет ничего, кроме как на свой лад получше устроиться, и что вся потрясающая энергия ее воли направлена на столь скромную цель, - словом, что она в этом отношении под стать Рэ. (Справедливости ради хочу добавить, что она, так же как и Рэ, обладает одним чрезвычайно привлекательным для меня свойством, а именно – полнейшим бесстыдством в отношении себя, мотивов своих поступков и т. д. Знаешь, возможно, в каждую эпоху наберется не больше пяти человек, которым хватает этого свойства и вдобавок – духа, чтобы уметь выразиться себя. К их числу относился Наполеон).

Я наверное лучше, чем кто бы то ни было, умею различать даже сильных людей по рангу их добродетелей; понятно, что и среди слабых есть сотни разновидностей, в том числе очень тактичные и милые, сообразно добродетелям, которые присущи слабым. Есть сильные «самости», чью жажду себя можно было бы назвать едва ли не божественной (например, Заратустра) – но всякая сила уже сама по себе услаждает и радует взор. Почитай Шекспира: там полно таких сильных людей – жестких, суровых, властных, словно высеченных из гранита. Наша эпоха так бедна ими - - -

Так что не ставь так уж низко потерю, которую я понес в этом году. Ты даже не можешь себе представить, насколько одиноко и замкнуто я всегда чувствую себя посреди всего этого разлюбезного лицемерия тех, кого Ты зовешь «добрыми», как то Мальвида, или Шюкинги, Хайнце, Зайдлицы и т.д. и т.д., и как подчас всё во мне кричит, изнывая по человеку, который был бы честен и способен говорить честно, будь это даже чудовище, вроде Лу. Хотя, разумеется, я предпочел бы беседовать с полубогами.

Еще раз пардон, я пишу Тебе это от самого чистого сердца и прекрасно знаю, что ты желаешь мне только хорошего. О, это проклятое «одиночество»!

ФН. (…)


190

Францу Овербеку в Базель
Ницца, vallon St. Philippe, Villa Mazzoleni
<24 декабря 1883>

/…/ Есть один новый человек, который, возможно, послан мне очень вовремя: его зовут Пауль Ланцки и он настолько мне предан, что охотно соединил бы наши с ним пути при первой же к тому возможности. Он независим, друг одиночества и простоты, ему 31 год, настроен философски, больше пессимист, чем скептик, - он первый, кто обратился ко мне в письме «Глубокоуважаемый мастер!» (что переполнило меня самыми разными чувствами и воспоминаниями).

Он – совладелец отеля (foresteria21) в Валламброзе, так что вдобавок может быть моя «философия» еще совьет себе «гнездо» в этом великолепном славном уголке. /…/


191

Эрнсту Шмайцнеру в Хемниц
<18 января 1884>

Мой уважаемый господин издатель

Хорошая новость! Скорее даже – лучшая, какая только, на мой вкус, может быть: мой «Заратустра» готов. Теперь ему нужна переписка набело и – печать. В прошлом году я и помыслить не мог, что это невообразимо трудное дело – найти концовку для первых двух частей «Заратустры» - удастся мне уже этой зимой (сказать по правде, за пару недель). Я счастлив и, как это уже не раз бывало в моей жизни, удивлен и «озадачен» самим собой.

Внутренний накал при этом, кстати, бывает настолько велик, что, как стеклянный сосуд, можешь в конце концов треснуть; и покуда вторая и третья часть не лежат передо мной в напечатанном виде и это возбуждение мучает меня день и ночь, опасность в этом смысле остается нешуточной.

Выручите же меня пока что хотя бы обещанием, что Вы, дорогой и уважаемый господин Шмайцнер, сделаете всё возможное, чтобы ускорить печать.

Этот третий акт моей драмы (скорее я даже могу говорить здесь о финале своей симфонии) того же объема (по достаточно точной оценке), что и второй…

В содержании встречаются некоторые «немыслимые» вещи, - поглядим, как обстоят дела с немецкой «свободой печати»! В конце концов, разве можно запретить «поэзию»? /…/


192

Франциске Ницше в Наумбург (черновик)
<Ницца, январь-февраль 1884>

Но год спустя возвращаться к вещам, которые были до моей тесной интимности с фройляйн Саломе в Таутенбурге и Лейпциге – это, я скажу, было брутальностью, с которой не сравнится ничто. И потом письмо за письмом сообщать мне вещи, которые для меня полнейшая новость и вдогонку еще забрасывать грязью те полные самопожертвования месяцы – это я называю подлостью. Если фройляйн Саломе высказалась обо мне, что я «под маской идеальных целей преследовал в отношении нее грязные намерения», то почему я узнаю об этом только год спустя? Я бы тогда с позором прогнал ее прочь и освободил бы от нее Рэ. Это лишь один из сотни случаев, в которых проявилась злосчастная извращенность моей сестры в отношении меня. Ну а в целом я давно уже знаю, что она не угомонится до тех пор, пока я не буду мертв. Сейчас я завершил своего «Заратустру», и что же? В миг, когда он был завершен, и я уже входил в свою гавань, она была тут как тут, с полными пригоршнями грязи, чтобы бросить ее мне в лицо.

В Твоем письме есть такие намеки, что я просто теряю дар речи.

Не я ли проявил в прошлом году по отношению к вам столько незаслуженной доброты? И что же, вы до такой степени неблагодарны? Или настолько изолгались, что простейшие истины перевернуты у вас с ног на голову?

Кто же обходился со мной дурно, если не вы? Кто поставил мою жизнь под угрозу, если не вы? Кто как не вы полностью забросили меня в то время, как я нуждался в утешении, ответили мне насмешкой и очернением всей моей жизни и моих устремлений?

Я очень хорошо знаю, с самого детства, нравственную дистанцию, которая разделяет меня и вас, и чтобы она не была для вас слишком ощутимой, мне понадобились вся моя мягкость, терпение и умение молчать. Неужели вам настолько не ясно, какую антипатию мне приходится преодолевать, общаясь с такими людьми, как вы? Чего ж удивительного в том, что меня рвет, коль скоро я читаю письма своей сестры и вынужден проглатывать эту смесь идиотизма и дерзости, которая вдобавок еще и подается под соусом морализаторства?

Я уже два года, как до смерти измученный зверь, защищаюсь и бегу от Лизбет; я заклинал ее оставить меня в покое, но она ни на мгновение не переставала мучить меня. В прошлом августе я даже побоялся ехать в Наумбург, чтобы попросту не расправиться с ней физически, и спросил совета у Овербека. А теперь она снова тут как тут и делает вид, что ни в чем не виновата!

Я не знаю, что хуже: безграничная наглая глупость Элизабет, пытающейся меня, знатока человеческих душ, просветить по поводу двух человек, близко изучить которых у меня было достаточно времени и желания; или же ее бесстыжая бестактность поливать мне грязью людей, с которыми меня как-никак объединяет важный этап моего духовного развития и которые мне следовательно в сто крат ближе, чем это глупенькое мстительное создание.

Мне отвратительно состоять в родстве с таким жалким созданием.

Откуда у нее эта омерзительная грубость, откуда эта лукавая манера жалить ядом (из-за которой ее письмо фрау Рэ доставило мне неописуемую боль и заставило глубоко сочувствовать адресату)?

Если такой человек, как я, говорит: «такой-то и такой-то входят в план моей жизни», как я говорил Лизбет о фройляйн Саломе, то нет ничего глупее, чем пытаться повредить этому суждению и внутренней воле и мстить тем, кто духовно выше тебя. И вдобавок еще – так подло работать против меня. И все же в конце концов я добился того, чего хотел.

Глупая гусыня доходит до того, что приписывает мне зависть к Рэ! И сравнивает меня с Герсдорфом, а себя – с Мальвидой!

Ты не можешь себе и представить, каким утешением для меня годами был доктор Рэ – faute de mieux, само собой разумеется, - и какой неимоверной благодатью было для меня общение с фройляйн Саломе.

Что же до письма Лизбет, то меня не смущают ее суждения обо мне самом. Я думаю, что мне уже доводилось их слышать однажды – может быть, от Лизбет? Или от фройляйн Саломе? По крайней мере в суждениях обо мне они тогда совпадали. Так кто же ведет здесь двойную игру?

Не подумай, милая мама, что я в дурном настроении. Напротив! Но тот, кто теперь не за меня, пусть катится к черту! Или, если угодно, в П<арагвай>!


193

Фройляйн Симон (в альбом)
Ницца, 6 февраля 1884

Одни путешествуют затем, что ищут себя, другие – затем, что хотят себя потерять.

* * *

Мы ведем себя наяву так же, как во сне: каждый раз придумываем и сочиняем себе человека, с которым общаемся, - и тотчас же забываем, что это мы его придумали и сочинили.

* * *

Честность – с самими собой и всеми, кто нам друг; отвага - с врагом; великодушие - к побежденным; вежливость – со всеми.


194

Францу Овербеку в Базель
<Ницца, 12 февраля 1884>

/…/ Я должен отучиться писать письма, в которых выступаю страдальцем. Страдалец – это легонькая добыча для кого угодно, по отношению к страдальцу каждый мудр. (Если смотреть совершенно объективно: сколько же удовольствия доставляет страждущий тем, кого этим словом никак не назовешь!) /…/

Сердечное спасибо за присланные деньги! … Мои общие «опасения» сводятся временами к таким весьма специфическим опасениям, как, например, хватит ли мне денег на послезавтра, на спички и т. д. и т. п. /…/

Если б я еще не был так беден! Мне бы хотелось, по крайней мере, иметь раба, - ведь даже у беднейшего из греческих философов был какой-никакой раб. Есть так много вещей, для которых я чересчур слеп. Всем сердцем преданный Тебе и Твоей милой супруге

Н.


195

Эрвину Роде в Тюбинген
<Ницца, 22 февраля 1884>

Мой старый добрый друг,

Не знаю, почему так вышло, но когда я читал Твое письмо и особенно когда смотрел на милый портрет Твоего ребенка, мне казалось, будто Ты пожимаешь мне руку и смотришь на меня с печалью – с такой печалью, будто хочешь сказать: «Как же это вышло, что у нас так мало общего и живем мы будто в разных мирах! А прежде –».

И так, дружище, обстоит у меня со всеми, кто мне дорог: все позади, все в прошлом; еще видишься, разговариваешь, чтобы не молчать вовсе, еще пишешь письма, чтобы не молчать. Но правду этим не обманешь, а она говорит мне (я слышу это совершенно отчетливо!): «Ницше, дружище, теперь ты совсем один!».

А я меж тем продолжаю идти своим путем, по сути это даже плавание – недаром я прожил годы в городе Колумба.

Мой трехчастный «Заратустра» завершен; первая часть у Тебя есть, две другие я надеюсь отправить Тебе через месяц-полтора. Эта книга – словно пролом в будущее, есть нечто ужасающее в ее счастливой безмятежности. Всё в ней – мое собственное, без всякого образца, сравнивающей оглядки, без предшественников. Тот, кому довелось пожить в этом, возвращается в мир изменившимся. Однако об этом говорить не следует.

И все же одно признание от Тебя как homo litteratus23 я не утаю: мне представляется, что в этом «Заратустре» немецкий язык доведен до своего совершенства. После Лютера и Гете оставалось сделать еще третий шаг, - посмотри сам, старый мой товарищ, сочетались ли когда-нибудь в нашем языке столь славно сила, пластичность и благозвучие. Прочти страницу из моей книги, а затем почитай Гете, и Ты почувствуешь, что то «волнообразие», присущее Гете как рисовальщику, не было чуждо и этому художнику слова. У меня более строгий, более мужской почерк, нежели у него, не впадающий при этом и в лютеровскую грубость. Мой стиль – это танец; игра всевозможных симметрий, и перепрыгивание, и передразнивание их. Это выражается даже в выборе гласных.

Прости! Я бы поостерегся делать такое признание кому-либо еще, но Ты был единственным, кто однажды высказал, что мой язык доставляет Тебе радость.

Кстати, я так и остался поэтом во всех значениях этого понятия, хотя и намучил себя изрядно тем, что являет собой противоположность всякой поэзии. Ах, друг мой, какую безумную, скрытную жизнь я веду! Всё в одиночку! Всё без «детей»!

Твой Ф. Н.


196

Францу Овербеку в Базель
<Ницца, 8 марта 1884>

/…/ Начало его <Кезелица – И.Э.> письма касается моего «Заратустры» - в такой манере, которая бы Тебя скорее обеспокоила24, чем удовлетворила. /…/ возможно, что именно мне впервые пришла мысль, которая расколет историю человечества надвое. Этот «Заратустра» - ни что иное, как предисловие, преддверие; я должен сам выработать в себе мужество, - поскольку со всех сторон только и делают, что лишают меня его, - мужество для того, чтобы нести эту мысль! Ведь я еще очень далек от того, чтобы уметь высказать или выразить ее. Будь она истинной или, верней, будь она воспринята как истинная, все изменится, ничто не останется как было, и все прежние ценности обесценятся. /…/


197

Генриху Кезелицу в Венецию
<Ницца, 22 марта 1884>

/…/ Я говорил Вам еще в Лейпциге: в Вашей музыке есть «прошлое столетие», а это для людей девятнадцатого века значит почти так же много, как «невинность и блаженство». Но прежде всего – шутовство, и мне все больше кажется, что жизнь без шутовства совершенно невыносима. /…/


198

Резе фон Ширнхофер в Геную
<Ницца, 30 марта 1884>

/…/ Итак, я покажу Вам Ниццу и, насколько это получится, самого себя, раз уж Вы так хотите «узнать» старого отшельника. Хотя у каждого отшельника есть своя пещера – в нем самом, а иногда за этой пещерой следует еще одна и еще; я хочу сказать, что это трудное дело – узнать отшельника. /…/


199

Францу Овербеку в Базель
Венеция <30 апреля 1884>

Сейчас я, по всей вероятности, самый независимый человек в Европе. Мои цели и задачи обширнее, чем чьи бы то ни было, а то, что я называю «большой политикой», дает по меньшей мере хорошую исходную позицию, возможность увидеть современность с высоты птичьего полета.

Что касается практических сторон моей жизни, то я прошу Тебя, мой дорогой, проверенный друг, придерживаться в дальнейшем в отношении меня только одного: максимальной независимости и свободы, поступать без оглядки на наши личные отношения. Я думаю, Ты знаешь, что именно означает применительно ко мне призыв Заратустры: «Будьте тверды!». В следовании своему принципу поступать с каждым по справедливости и мягче всего обходиться с тем, что мне как раз наиболее враждебно, я дошел до какой-то крайности и этим снова и снова подвергаю опасности – не только самого себя, но и мою задачу; в этом смысле я нуждаюсь в закалке и, в воспитательных целях, даже в некоторой жестокости. /…/


200

Паулю Ланцки во Флоренцию (черновик)
<Венеция, конец апреля 1884>

Однако же, почтеннейший господин Ланцки, зачем Вы мне это пишите? Вам хочется побудить меня сказать больше, чем мне хочется самому? Или я должен опуститься до абсурдной роли объяснителя моего «Заратустры» (или его зверей)? Для этого, полагаю, некогда появятся кафедры и профессора. Но покамест еще долгое время будет не до «Заратустры», и я не удивлюсь, если за еще отпущенные мне годы встречу всего пять-шесть человек, у которых есть глаза для того, чтобы увидеть мои цели. «Покамест» означает: до тех пор, пока вся эта неметчина и niaiseries25 об «утверждении и отрицании воли к жизни» - - -

Заметьте при том: этот сверхчеловеческий образ нужен мне был для того, чтобы ободрить себя. Однако для тех, в ком есть некая героическая направленность на свои собственные цели, мой «Заратустра» станет источником сил.

Что мне до тех, у кого нет никакой цели!? Мимоходом замечу, что мой рецепт для таких людей – самоубийство. Однако последовать ему обычно не удается – из-за недостатка дисциплины. Поэтому здесь бы я посоветовал в качестве подготовки улучшенную диету (мясную пищу и никаких проклятых итальянских паст) и ежедневно 5-8 часов энергичных прогулок на природе. Солдатская служба тут тоже может пригодиться. /…/

Вы присутствуете при возникновении самой возвышенной и чреватой будущим книги, которая когда-либо была написана; Вам выпала честь жить в эпоху этой книги. И что же? Ничто в Вас не благословляет бытие за то, что такие вещи могут появляться на свет? /…/

Что? Вы «не видите моих целей»? Пусть так, но чему же тут удивляться? Моя ли в том вина, что у Вас нет моих глаз? Это что, цели для каждого? Какое Вы имеете вообще отношение к моим целям? К моей жизни?! Хотелось бы мне послушать о целях Вашей жизни! Если б у Вас таковые имелись, то, возможно, Вы бы и могли послужить – орудием для моих. Подите прочь, бесстыжий Вы человек! Gardez votre distance, monsieur!


201

Мальвиде фон Мейзенбуг в Рим
Венеция, <начало мая 1884>

Надеюсь, моя высокочтимая подруга, что две последние части «Заратустры» тем временем уже оказались в Ваших руках: во всяком случае я давно уже дал такое поручение своему издателю. Это не тот подарок, за который можно было бы спокойно сказать «спасибо»; я хочу, чтобы люди научились совсем иному в самых милых, самых дорогих своему сердцу ощущениях, и даже гораздо больше, чем просто «научились»! Кто знает, как много поколений должно смениться, прежде чем появятся единицы, способные по-настоящему прочувствовать то, что сделано мною. И даже тут меня страшит мысль, что к моему авторитету будут прибегать совершенно не те и совершенно неоправданно. Но это – беда каждого великого учителя человечества: он знает, что при неблагоприятном стечении обстоятельств может стать для человечества злым гением – так же, как мог бы стать благословением.

Что ж, я сам хочу сделать все возможное, чтобы по крайней мере не дать повода для грубого злоупотребления; и сейчас, после того, как я выстроил преддверие своей философии, я должен снова неутомимо трудиться, пока и главное здание не будет построено. Люди, которые понимают только язык амбиций, могли бы сказать, что я чересчур высоко замахнулся. Пусть так!

Но это одиночество, с младых ногтей!.. Эта замкнутость, даже в самых близких контактах!.. Ко мне уже попросту не подступиться, даже с самыми благими намерениями.

Недавно, когда меня в Ницце навещала фройляйн Ширнхофер26, я часто думал о Вас с большой благодарностью, поскольку догадался, что Вы хотели сослужить мне этим добрую службу. И в самом деле, это был своевременный визит, в котором были и радость и польза (уж по крайней мере при этом не присутствовало никакой надутой гусыни – пардон, я имею в виду свою сестру). По сути я однако не думаю, что мог бы найтись человек, который бы избавил меня от этого укоренившегося чувства одиночества. Я не находил еще никого, с кем бы я мог говорить так, как говорю с самим собой. Простите меня, моя высокочтимая подруга, за это своеобразное признание самому себе.

/…/ Я досадую по поводу того антигуманного письма, которое отправил Вам прошлым летом; эта ядовитая травля сделала меня почти-что больным. С тех пор ситуация изменилась настолько, что я радикально порвал со своей сестрой; ради бога, не пробуйте способствовать здесь примирению – между мстительной антисемитской гусыней и мной не может быть никакого примирения. При этом я все же стараюсь обходиться с ней как можно мягче, поскольку знаю, что может быть сказано в оправдание моей сестры и что стоит за этим ее мерзким и недостойным поведением в отношении меня – любовь. Совершенно необходимо, чтобы она как можно скорей отчалила в Парагвай. Поздней, через много-много лет она сама придет к пониманию того, какой вред она нанесла мне в решающий период моей жизни этими неуемными грязными подозрениями в мой адрес (эта история тянется уже 2 года!). Напоследок мне осталась чрезвычайно трудная задача в какой-то мере поправить в отношении доктора Рэ и фройляйн Саломе то, что напортила моя сестра (у фройляйн Саломе вскоре должна выйти ее первая книга: «О религиозном аффекте»27 - та самая тема, чрезвычайную одаренность и искушенность в которой я обнаружил в ней в Таутенбурге. Я счастлив, что моя старания тогда были не совсем напрасными). Моя сестра редуцирует столь одаренное и оригинальное создание ко «лжи и чувственности», она видит в докторе Рэ и в ней всего лишь двух «негодяев», - конечно же, мое чувство справедливости восстает против такой оценки, сколь бы вескими ни были основания, по которым я сам считаю себя глубоко обиженным этими людьми. Для меня было весьма поучительны убедиться в том, что моя сестра действует и против меня с той же слепой подозрительностью, как против фройляйн Саломе; тут-то до меня как раз и дошло, что всё дурное, что я думал о фройляйн Саломе, идет от тех несчастных перебранок, которые были еще до моего близкого знакомства с ней, - и сколько многое в этом могла неверно понять и еще и домыслить моя сестра! Она ровным счетом ничего не смыслит в людях, не дай бог, чтобы какой-нибудь враг доктора Ферстера однажды принялся наговаривать ей на него!

Еще раз прошу прощения за то, что завел разговор об этой давней истории. /…/ Необыкновенные натуры, такие, как фройляйн Саломе, заслуживают, особенно в юности, всяческого снисхождения и сочувствия. И если я даже, в силу разных причин, еще не в состоянии желать ее нового сближения со мной, то все же, в случае, если ее положение выглядит тяжелым и отчаянным, я был бы готов забыть о всех своих личных опасениях. Теперь, благодаря самому разному опыту, я слишком хорошо понимаю, с какой легкостью мои собственные жизнь и судьба могут быть ославлены точно так же, как и ее –заслуженно и незаслуженно, как это всегда и бывает с такими натурами.

Всем сердцем преданный
и благодарный Вам
Ницше.


202

Мальвиде фон Мейзенбуг в Рим
<Венеция, середина мая 1884>

Моя уважаемая подруга,

Благодарю от всего сердца за это письмо,

Всего одно слово в порядке комментария. Вы называете меня «несправедливым» в отношении моей сестры, как прежде, два года назад, назвали меня «несправедливым» в отношении Рихарда Вагнера. В обоих случаях Вы знаете, могу добавить, к счастью, лишь половину дела, и я чрезвычайно далек от того, чтобы разворачивать перед Вашим взором другую половину. Поверьте мне, однако, в одном: если есть на свете люди испытывающие глубочайшую, неукротимую потребность в справедливости, то я отношусь к их числу. Особенно, если меня обидели. В моей жизни возникло даже несколько абсурдных ситуаций вследствие моей склонности защищать себя некоей величавостью от возможности быть обиженным. /…/

А вот забавное различие между нами: что мне было интересно в докторе Рэ, а позднее также и во фройляйн Саломе, то, что меня чрезвычайно притягивало к ним, так это исключительно их <,как вы пишете, – И. Э.> «ужасный образ мыслей». В сущности это единственные два персонажа, в которых мне до сих пор довелось повстречать свободу от того, что я, говоря о старой доброй Европе, называю «моральным лицемерием». Вы не поверите, сколь многому я могу научиться в общении с подобными натурами, - и насколько мне их не хватает. Как-то в Таутенбурге я окрестил фройляйн Саломе моим «анатомическим препаратом» - и в моей ярости по отношению к сестре есть нечто от ярости профессора Шиффа, у которого украли его любимую подопытную собачку. Как видите, моя уважаемая подруга, я тоже злой-презлой вивисектор - -

Сердечно Ваш
Ницше.


203

Францу Овербеку в Базель
Айроло, <12 июля 1884>

/…/ Базель, или, скорее, моя попытка на прежний давнишний манер пообщаться с базельцами и университетом, глубоко опустошила меня28. Подобная роль и подобное одеяние обходятся теперь моей гордости чересчур дорого. В тысячу крат лучше – одиночество! И если тому суждено, то и погибнуть в одиночку!

Мысль, которую я высказал Тебе в «Белом кресте» - будто бы объясниться с помощью сугубо личного послания «моим друзьям» - была продиктована лишь минутным влиянием базельской атмосферы, была упаднической мыслью. От меня не будет больше ни слова! С «самообъяснением» я уже покончил – в последней части «Веселой науки». Также и мысль о лекциях в Ницце пришла мне в голову в минуту отчаяния – как бы мог я теперь читать лекции!? По правде, как мне пережить следующие годы, этого я совершенно не представляю. И все же я перенес уже немало тяжкого и рассчитываю, что моя изобретательность не оставит меня и на сей раз. Меж тем я сейчас в глубокой, глубокой меланхолии, едва ли могу сказать, отчего. Может быть, в глубине души я всегда верил, что в той точке своей жизни, где оказался сейчас, уже не буду одинок: что многие присягнут мне, что я смогу основать, организовать что-то, и тому подобные мысли, служившие мне утешением во времена ужасающего одиночества. Вышло, однако, по-другому. Слишком рано еще для всего этого. Я должен открыть в себе новое терпение. И даже больше, чем просто терпение.

Думаю о Тебе и Твоей милой супруге с сердечной благодарностью.

Твой Н. /…/


204

(фото Штайна)

Францу Овербеку в Мюнхен
Зильс-Мария, 14 сентября 1884

/…/ Общая депрессия, которая, к сожалению, угнетала меня во время нашей встречи в Базеле, миновала. Я думаю теперь, что принимал чересчур близко к сердцу разногласия со своими близкими. Достаточно было предложить рандеву с моей сестрой, чтобы все сразу сделали хорошую мину. В том-то и мой вечно повторяющийся просчет: чужие страдания представляются мне непомерно тяжкими. С самого детства я снова и снова нахожу подтверждение словам: «самая большая опасность для тебя – в сострадании» (может быть, в этом сказывается необычайный внутренний склад моего отца, которого все, кто его знал, причисляли скорее к «ангелам», чем к «людям»). Хватит с меня того, что мой прискорбный опыт по части сострадания сподвиг меня на теоретически весьма любопытную перемену в оценке этого явления.

Событием этого лета был визит барона фон Штайна (он приехал в Зильс на три дня прямо из Германии и затем прямиком отправился обратно к своему отцу – эта манера делать акцент на визите мне чрезвычайно импонирует). Это персона исключительной человеческой и мужской стати, и благодаря своему героическому настрою он мне глубоко понятен и симпатичен. Наконец, наконец-то новый человек, который близок мне и испытывает ко мне инстинктивное почтение! Покамест он, правда, еще trop wagnetise29, но благодаря рациональной выучке, которую получил за время проведенное рядом с Дюрингом, все же вполне подготовлен ко мне. Рядом с ним я все время острейшим образом ощущал, какая практическая задача вытекала бы из моей жизненной задачи, если бы только я располагал достаточным числом молодых людей совершенно определенного свойства. Пока еще просто нет возможности говорить об этом, да я и не говорил еще об этом ни с одним человеком. Какая странная судьба: дожить до сорока лет, и всё самое существенное для себя, как теоретическое, так и практическое, по-прежнему носить в себе, как какую-то тайну. О «Заратустре» Штайн со всей откровенностью сказал, что понял в нем «двенадцать фраз, и не более того». Тут мне есть чем гордиться: ведь этими словами характеризуется несказанная чужеродность всех моих проблем (вышло так, что это лето неоднократно предъявляло мне свидетельства того же применительно к «Утренней заре» и «Веселой науке» - «чужероднейшим книгам на свете»).

Тем не менее Штайн в достаточной мере поэт, и поэтому его глубочайшим образом трогает, к примеру, «Другая плясовая песнь» (из третьей части). Он даже выучил ее наизусть. На самом деле тех, кто не проливает слез именно над заратустровским весельем, я считаю еще очень далекими от меня, от моего мира. /…/


205

Франциске Ницше в Наумбург
<Цюрих, 4 октября 1884>

Моя милая мама,

Должно быть, Ты тем временем уже достаточно наслышана о том, что Твои дети снова поладили друг с другом и во всех отношениях держатся молодцами. Как долго продлится это совместное пребывание, сказать пока еще невозможно; предстоящая работа в любом случае обречет меня вскоре на одиночество, а то, что мне приходится за собой волочь – я имею в виду 104 килограмма книг, - не позволит мне слишком далеко улететь отсюда.

Так что наша с Тобой встреча в этом году оказывается невозможной, я от всего сердца желал бы, чтобы это Тебя не очень огорчало.

Благие планы, высказанные в Твоем последнем письме – способствовать тому, чтобы я ходил по свету в несколько более солидном одеянии, - я принимаю с благодарностью; на самом деле я испытываю в этом определенную нужду и несколько поизносился, а местами и свалялся от постоянной перемены мест, как какая-нибудь горная овца. /…/


206

Франциске и Элизабет Ницше в Наумбург
<4/11 декабря 1884>, Pension de Geneve, Ницца

/…/ Для моей дальнейшей жизни здесь мне требуется: 1) собственное жилье, 2) повариха, 3) мой композитор Кезелиц (давая еженедельно по 5 уроков и получая небольшую прибавку от своего отца30, он смог бы здесь прожить – это он мне подтвердил. Моя старая добрая приятельница Мансурова должна раздобыть ему учеников среди своих здешних русских знакомых). Я мог бы еще добавить пункты 4) и 5), однако со всей определенностью хочу заметить, что ничего похожего на «супругу» в эти пункты не входит.

7 декабря Кезелиц будет сам дирижировать своей увертюрой к «Венецианскому льву» на филармоническом концерте31. /…/

Шмайцнер может, если ему этого хочется, продать еще имеющуюся тысячу экземпляров моих произведений какому-нибудь книготорговцу, но он не может продать право на издание этих произведений, поскольку им он не владеет! Право издавать мои произведения, а также выпускать новые тиражи могу давать только я один; и распространяется оно еще на 30 лет после моей смерти. (Вот оно – то, что при определенных обстоятельствах может сделать меня состоятельным).

Так что, дорогая Лама, это большая глупость, что я сейчас не могу ехать в Лейпциг. Однако по зрелому размышлению я думаю, что Тебе не стоит общаться вместо меня с лейпцигскими издателями. /…/

31 Во время пребывания осенью 1884 года в Цюрихе Н. много хлопотал о постановке оперы Кезелица «Венецианский лев». 14 октября Н. писал Кезелицу о претензиях (по-видимому, совершенно объективных), которые высказывает к этому произведению цюрихский дирижер Хегар: «он без устали говорил о настоятельнейшей необходимости, чтобы Вы сами попробовали управлять оркестром (в том, что касается инструментовки, он постоянно встречает противоречие между тонкостью в намерениях и «заблуждением в средствах», и демонстрирует это противоречие на примерах). Он говорил о «воображаемом оркестре», а также о том, что отдельными пришедшимися Вам по вкусу красочными эффектами Вы злоупотребляете так, что они в конце концов приедаются. И вот что меня очень обеспокоило: он полагает, что Ваше произведение неизбежно будет звучать совсем иначе, чем Вы это себе представляете, и что Вы сами будете чрезвычайно удивлены, когда его услышите».

207

Францу Овербеку в Базель
Ницца, Pension de Geneve, 22 декабря 1884

/…/ Обстоятельства этой зимы зовутся, увы, глазной болью. Как следствие – приходится вовсю ограничивать себя в писании и чтении. О причине этих болей у меня нет ни малейших сомнений: моя комнатка в Энгадине лишена света (одно-единственное маленькое окошко, и в нем – черная стена скалы совсем рядом), нельзя, чтобы я снова в ней жил! Должно быть, летом я слишком много читал дурно напечатанные книги (немецкие книги по метафизике!).

… Ницца вновь, как и прошлой зимой, оказывает поразительно быстрое благотворное воздействие, и я понимаю теперь, что именно сухость воздуха заставляет меня любить Ниццу и Верхний Энгадин: я имею в виду, что места с самым сухим воздухом на всей Ривьере и во всей Швейцарии, то есть Ницца и Верхний Энгадин, полезней всего для моей головы. /…/

В моем пансионе живет господин Пауль Ланцки, большой мой почитатель, в прошлом редактор rivista Еuropea, словом, литератор. Однако когда вчера он дал мне прочесть большое эссе обо мне (опубликованное в венгерской газете!), мне не оставалось ничего другого, как поступить так же, как я поступил в прошлом году с господином доктором Панетом, также большим моим поклонником, - а именно, обязать его не писать обо мне. У меня нет ни малейшей охоты взращивать вокруг себя новую породу Нолей, Полей и «Колей», и мне в тысячу раз предпочтительней мое абсолютное затворничество, нежели общество экзальтированных посредственностей. /…/


208

Франциске и Элизабет Ницше в Наумбург
<Ницца, начало января 1885>

/…/ Ницца – место для долгого пребывания невозможное: большой город, невыносимый шум экипажей и т.д. Ну и своими соседями по пансиону я сыт по горло: тут просто попадаешь в дурную компанию, где страшно даже взглянуть, как милые сотрапезники орудуют ножом и вилкой. О чем при этом за столом идет разговор, лучше и не упоминать вовсе! Я грущу по своей прежней генуэзской изолированности; я хоть и жил там бедняк бедняком, но зато не был окружен таким заурядным немецким сбродом, - та жизнь, более гордая, была мне более по нутру.

Господин Ланцки – внимательный и очень преданный человек, но с ним всё та же история: мне нужен кто-то, кто бы меня развлекал, а на деле всё сводится к тому, что развлекаю я. Он молчит, вздыхает, выглядит вдобавок, как сапожник, ни смеяться не умеет, ни остроумие выказать. Когда он рядом долго, то просто несносен. /…/


209

Резе фон Ширнхофер в Париж
Ницца, Pension de Geneve, 11 марта 1885

/…/ С погодой творится что-то для Ниццы невообразимое. У нас тут шторм, каких не было лет 50, два маленьких землетрясения, четыре раза были двух- трехдневные проливные дожди a la tedesca32, и небо, которое никак не может выбрать между «да» и «нет», что довольно-таки неважно сказывается на моем здоровье. При этом, правда, при мне в доме находился до недавних пор один немец, который мне очень предан, - однако немцев я недолюбливаю, это еще одна разновидность «низкой облачности», от которой мне совершенно никакого проку.

Люблю ли я при этом французов? Из прошлых времен – некоторых, прежде всего Монтеня. Из этого столетия в сущности – лишь Бейля и то, что выросло на его почве. И это как раз то, что побудило меня сегодня на это письмо Вам, моя милая, уважаемая фройляйн Реза, - вопреки тому, что глазная мораль, как я говорил, предписывает мне: «не читайте и не пишите, мой господин профессор!». Речь о том, что во Франции, видимо, существует некий круг приверженцев Стендаля; мне говорили о тех, кто называет себя «ружистами». Пожалуйста, поохотьтесь на них немного, к примеру, на последнее издание «Красного и черного» … Ничего более великого, чем эта книга, у него нет. И заведите все-таки знакомство с самым актуальным из учеников Стендаля, господин Полем Бурже, и расскажите мне, что нового он написал (я показывал Вам здесь в Ницце собрание его эссе по сравнительной психологии). Он, как мне представляется, настоящий ученик этого гения, которого французы открыли с опозданием на 40 лет (среди немцев я первый, кто оценил его, причем безо всякого к тому побуждения с французской стороны). Прочие прославленные литераторы этого столетия, к примеру, Сент-Бев и Ренан по мне слишком приторны и undulatorisch33; а вот то, что иронично, жестко, утонченно-язвительно, наподобие того, как у Мериме – ах, как же мне это по вкусу! /…/


210

Элизабет Ницше в Наумбург (черновик)
<Ницца, середина марта 1885>

Когда я прочел Твое письмо34, то снова осознал, почему некоторые умники в Германии считают меня помешанным и даже рассказывают, что я умер в сумасшедшем доме. Я слишком горд сейчас, чтобы верить, что какой-нибудь человек может меня любить: ведь это предполагало бы, что он знает, кто я такой. Столь же мало верю я в то, что я когда-нибудь полюблю кого-то: это предполагало бы, что я однажды – чудо из чудес! – встречу человека моего ранга. Не забудь, что таких существ, как Рихард Вагнер или А. Шопенгауэр я в той же мере презираю, сколь и соболезную им, и что основателя христианства я нахожу поверхностным в сравнении со мной. Я любил их всех, покуда не понял, что такое человек.

Это одна из тех загадок, над которыми я нередко размышлял: как это вообще возможно, что нас связывает кровное родство? В том, что меня занимает, заботит, поддерживает, у меня никогда не было ни сообщника, ни товарища; жаль, что нет Бога, а то был бы все-таки хоть один посвященный…

Покуда я здоров, у меня хватает юмора играть свою роль и прятаться за нею от всего света, к примеру, в качестве базельского профессора. К сожалению, я слишком часто бываю болен, и тогда я ненавижу людей, которых мне довелось узнать, несказанно – включая себя.

Дорогая сестра, пара слов только между нами – после этого можешь сжечь это письмо. Если бы только я не был в немалой степени актером, я не выдержал бы и часа своей жизни.

Для таких людей, как я, не существует брака: разве что это было бы в стиле нашего Гете. Я не думаю, что меня когда-нибудь полюбят. (Если я очень сердит на Тебя, так это потому, что Ты вынудила меня отказаться от единственных людей, с которыми я мог говорить без лицемерия. Теперь я один.)

с которыми я, не надевая маску, мог говорить об интересных для меня вещах. Что они при этом думали обо мне, было мне совершенно безразлично. Теперь я один.

Спрячь это письмо от нашей матери и - - -

Мне кажется, что человек даже при самых благих намерениях может причинить огромный вред, если он достаточно бесстыж, чтобы пытаться принести пользу людям, дух и воля которых для него - потемки.

Чтобы привести пример, достаточно взглянуть на славную Мальвиду: всю свою жизнь она не приносила другим ничего, кроме вреда – благодаря этой самой бесстыжести.

Не сердись на меня за это письмо! В нем больше учтивости, чем было бы, если б я, как обычно, ломал комедию. /…/

34 По-видимому, речь идет о письме Элизабет, которое сохранилось лишь частично и в котором она желает Н. найти любящую его «всей душой» женщину, а также пускается в воспоминания об «ужасных годах <размолвки>, которые, если бы не сохранившиеся с тех пор письма и прочее, благодаря счастливому устройству моей памяти, совершенно изгладились бы из нее, подобно всем прочим неприятным вещам. Во мне остался некоторый гнев на фрау Овербек, поскольку это именно она в своей глупой фарисейской манере подорвала Твое доверие ко мне. Конечно же, мне не приходится сожалеть о том, как оборот приняла моя судьба во время нашей размолвки. Совсем наоборот: любить и быть любимыми так, как мы с Бернхардом – это величайшее счастье на свете, … и все же я не могу избавиться от болезненного ощущения, что мое счастье выросло из чего-то глубоко печального, из чего Ты вынес в результате лишь болезненные переживания. И все же давай подумаем о «Заратустре»: не будь всего этого, не было бы в этом произведении того звука и тона, который проникает теперь в самое сердце всем страдающим людям. Разумеется, те переживания были повседневными и незначительными и нужно остерегаться того, чтобы говорить о них, поскольку они могли бы повредить значению великолепных слов, если пытаться увязывать их каким-то образом с теми незначительными событиями. Кстати, для великих умов переживания – это лишь перегной, удобренная почва, на которой вырастает редкое растение великого произведения. Песок, земля, сор, если смотреть на них по отдельности – совершенно незначительны и даже неаппетитны».
Возможно, Н. задело, что этими словами Элизабет буквально сравнивает с землей все его переживания 1882-1883 годов.


211

Генриху фон Штайну в Галле (черновики)
<Ницца, середина марта 1885>

/…/ Мой уважаемый друг, Вы не знаете ни того, кто я такой, ни того, чего я хочу. Мое преимущество в том, что я наблюдаю, что делают и хотят другие, не выдавая при этом себя. Я слишком хорошо знаю, что Ваши любовь и уважение к Рихарду Вагнеру чересчур велики, чтобы Вы смогли признать человека, который на корню порвал с ним. Что бы Вы подумали обо мне, если бы я сказал, что я в той же мере презираю Рихарда Вагнера, сколь и соболезную ему? Вы бы подумали, что я спятил. Это мой жребий – показываться только под масками; с Вами я очень честен, открывая Вам так много о себе.

Это между нами

Преданнейший Вам
Н.

Вы очень нравитесь мне, но Вам следует всерьез стремиться к тому, чтобы стать поэтом, а вовсе не эстетиком и философом. /…/

Нет нужды, чтобы Вам нравился «Заратустра», Вы не должны тут себя ни к чему принуждать! Произведения такого рода очень требовательны, им нужно время. Чтобы нечто подобное было верно прочтено, надо чтоб к нему добавился сперва авторитет столетий.

При случае мне бы как-нибудь хотелось прочесть немецким музыкантам нотацию – чему у Вагнера нужно учиться и чему вагнеровскому следует во что бы то ни стало разучиваться …

Ну а уж что касается царства познания, то, ради всего святого, - где у Вас глаза?! Что мог такого сотворить этот гений немецкой неясности, который ничему толком не учился и понамешал в кучу все на свете, пардон - - -

И что же, этот гений немецкой неясности так и будет продолжать даже после своей смерти плодить хаос? Представить себе Вас посреди хмурой зимы среди посторонних людей занятым словарем Вагнера – нет, это вызывает во мне сочувствие и я начинаю вспоминать о том жалком времени, когда я сам был молод. Почитайте же наконец, чтобы прийти в себя, что-нибудь укрепляющее и подбадривающее, почитайте Монтеня, если у Вас нет никакой жажды к моему, бесспорно, опасному в своей крепости вину, и если у вас нет никакого лучшего чтения. /…/


212

Мальвиде фон Мейзенбуг в Рим
<Ницца, 26 марта 1885>

/…/ Что касается музыки: то прошлой осенью я сознательно и с любопытством поставил опыт, чтобы узнать, как я теперь отношусь к музыке Р. Вагнера. Как же мне претит эта пасмурная, душная и, прежде всего, лицедейская и претенциозная музыка! Настолько же, насколько… еще тысяча других вещей, к примеру, философия Шопенгауэра. Это музыка неудавшегося композитора и человека, но при этом – тут я готов поклясться – великого актера. Зато я нахваливаю себе отважную и невинную музыку моего ученика и друга Петера Гаста, настоящего музыканта; уж он-то позаботится о том, чтобы господа лицедеи и мнимые гении впредь не35 портили нам вкус. Бедняга Штайн! Он-то считает Вагнера даже философом!

Почему я говорю об этом. Лишь для того, чтобы показать Вам какой-нибудь пример. Юмор моего положения в том, что меня путают – с бывшим базельским профессором доктором Фридрихом Ницше. К черту и его тоже! Что мне за дело до этого господина!

/…/ В конце этого месяца в Наумбург приедет господин доктор Ферстер36, подстегиваемый любовью (потому, как на месяц раньше, чем то диктует разум его сельскохозяйственных штудий). Как же я рад, что дело принимает такой оборот! И как я надеюсь, что он избавит меня на будущее от этих чудовищных и опасных для жизни пыток, которым я в последние годы подвергался!37 /…/


213

Генриху Кезелицу в Венецию
<Ницца, 30 марта 1885>

Дорогой друг,

Я уж и не припомню, когда я в последний раз с удовольствием собирался в поездку. Но на сей раз: сама мысль, что я скоро буду в Венеции, рядом с Вами, оживляет и восхищает меня, - это как надежда на выздоровление у того, кто долго и терпеливо болен. При этом я сделал открытие, что одна лишь Венеция мне до сих пор нравилась и шла на пользу (хотя тут бы мне следовало обойтись другими – более скромными – выражениями). Своим ландшафтом (к сожалению, не сама по себе) мне близка Зильс-Мария, - знать бы вот только, как там устроить достойное затворническое уединение! Но место это, увы, входит в моду! /…/

Ах, если бы Вы знали, как одинок я сейчас в мире! И какую приходится ломать комедию, чтобы, из отвращения, не плюнуть при случае кому-нибудь в лицо! К счастью, некоторые вежливые манеры моего сына «Заратустры» присущи и его рехнувшемуся папаше.

Но когда я приеду к Вам и в Венецию, то на некоторое время и с «вежливостью», и с «комедией», и с «отвращением», и со всей этой проклятой ниццкостью будет покончено, не правда ли, мой дорогой друг?

Не забудьте: мы снова будем есть «бажиколи»!

Всем сердцем
Ваш Н.


214

Францу Овербеку в Базель
Ницца, 31 марта 1885

/…/ С глазами обстоит все хуже. Шисеновские лекарства не помогли. С прошлого лета произошли изменения, которых я не понимаю: они заволакиваются, какие-то пятна, слезы ручьем. Вряд ли я смогу вернуться в Ниццу: тут слишком велика опасность попасть под колеса. За столом я не могу накладывать себе в тарелку – это делают за меня; я не хочу больше в подобном состоянии питаться на людях. /…/

Естественно, для четвертого «Заратустры» никакого издателя я не нашел. Что ж, я доволен, и даже наслаждаюсь этим, как новым счастьем. Сколько же стыда постоянно, со всеми моими публикациями, мне приходилось преодолевать! Когда такой человек, как я, выводит сумму глубокой и сокровенной жизни, то для этого нужны глаза и совесть отборнейших людей. Словом, тут нужно время. Мое стремление иметь учеников и наследников то и дело лишает меня терпения и склоняет к глупостям, которые опасны для жизни. Но в конечном счете чудовищный вес моей задачи постоянно возвращает мне равновесие; и я знаю очень хорошо, что самое важное и что второстепенно.

Сейчас я для развлечения читал признания святого Августина, очень сожалея, что Тебя не было при этом рядом. Ах, этот старый ритор! Какое лживое очковтирательство! Как я смеялся (к примеру, про то, как он «воровал» в юности – студенческая, в сущности, история)! Какое психологическое вранье (например, когда он говорит о смерти своего лучшего друга, с которым чувствовал себя одной душою, что он де «решился жить дальше затем, чтобы таким образом его друг не до конца умер». Подобные вещи отвратительно лживы). Философская ценность равняется нулю. Вульгаризированный платонизм, то бишь образ мыслей, который был исходно изобретен для высшей духовной аристократии, подредактированный для рабских натур. Кстати, в этой книге смотришь в самое нутро христианства; я при этом чувствую в себе любопытство радикального врача и физиолога. /…/


215

Франциске Ницше в Наумбург
<Венеция, конец апреля 1885>

/…/ Дорогая мама, твой сын не создан для женитьбы; моя потребность – быть независимым до последнего предела, кроме того в силу своего опыта я стал чрезвычайно недоверчив как раз в этом пункте. Какая-нибудь старушка, а еще лучше дельный слуга были бы для меня наверное желательней. /…/


216

Элизабет Ницше в Наумбург
<Венеция, 7 мая 1885>

Моя милая, милая Лама,

Вообще все это кажется мне совершенно удивительным, например, что ты так погружена в заботы не о себе и не обо мне, а о чужом человеке, и даже готова отправиться с ним в далекий, далекий мир. /…/ Меня тронуло, что Ты избрала <днем своего бракосочетания> 22 мая38; мне все время кажется, что Ты, во всех своих обстоятельствах, спускаешься на тот уголок земли, где я уже когда-то прежде сиживал, и обустраиваешься на нем. Все, что Ты делаешь – для меня воспоминание, отзвук. Сам же я убежал оттуда очень далеко, и у меня уже не осталось никого, кому бы я мог хотя бы даже рассказать – куда. Не стоит думать, что мой сын Заратустра выражает мои мнения. Он для меня – подготовка, интерлюдия.

Прости! /…/


217

Франциске Ницше в Наумбург
<Венеция, конец мая 1885>

/…/ Эта весна – одна из самых грустных в моей жизни. Здесь мне не хватает того, что могло бы меня отвлечь, и участливых людей; в Кезелице я принимаю самое горячее участие, но он не создан для общения со мной, а тем более – чтобы заботиться о полуослепшем. В день свадьбы мне посчастливилось отправиться Лидо с одним базельским семейством, которое знакомо мне по Ницце: возможность пообщаться с благожелательными и почти чужими людьми была для меня настоящим облегчением.

Может быть это и к лучшему, что всё так сложилось. К тому же мы оба (я имею в виду доктора Ферстера и меня) вели себя до сих пор достаточно пристойно, проявляя добрую волю. Однако дело это опасное и нам надо держать ухо востро; нам мой вкус подобный агитатор при более близком общении – нечто совершенно несносное. У него, должно быть, подобное же ощущение, недавно он написал мне: «в том, что личное общение перед нашим отъездом сможет оставить в нас продолжительное чувство удовлетворенности – в этом я позволю себе усомниться». Ну ты понимаешь.

Я не понимаю, как будет устроено его будущее, и у меня слишком аристократические взгляды, чтобы подобным вот образом ставить себя в правовом и социальном отношении на одну доску с двумя десятками крестьянских семейств, - как это значится в его программе. В подобных обстоятельствах перевес получает тот, кто хитрей и у кого сильней воля, - с обоими же этих качествами у немецкого ученого обстоит неважно. Вегетарианство, к которому призывает доктор Ферстер, делает подобных людей еще раздражительней и унылей. Взгляни только на «плотоядных» англичан: на сегодняшний день это раса, у которой лучше всех получается основывать колонии. Флегма и ростбиф – вот верный рецепт для подобных «предприятий».

Что со мной будет этим летом, я до сих пор еще не знаю. Вероятно, я буду в своей прежней Зильс-Марии, хотя обо всех пребываниях там у меня жуткие воспоминания. Я все время был болен, мне не доставало как раз тех продуктов, которые были мне нужны, ужасно скучал – мне не хватало людей и света для глаз, – и всякий раз к сентябрю был уже почти в отчаянии. На сей раз я пригласил туда одну пожилую даму из Цюриха; ответа я еще не получил. Молодые дамы, по крайней мере всё то, что произрастает вокруг Мальвиды фон Мейзенбуг, мне не по вкусу; я потерял всякую охоту искать развлечения в компании этих полоумных особ. Я бы даже предпочел общаться с немецкими профессорами: они по крайней мере хоть учились чему-то основательному, и следовательно у них можно чему-то научиться. /…/


218

Францу Овербеку в Базель
Зильс-Мария, 2 июля 1885

/…/ моя «философия», если я вправе назвать так то, что раздирает меня до самого основания моего существа, перестала быть чем-то излагаемым, по крайней мере в печатном виде. Временами меня охватывает желание провести конфиденциальную беседу с Тобой и Якобом Буркхардтом – скорей затем, чтобы спросить, как вам удается обойти эту проблему, нежели затем, чтобы поделиться с Вами новостями. Наша эпоха в целом безгранично поверхностна, и я достаточно часто стыжусь, что уже так много сказал publice такого, что ни в какую эпоху, даже в гораздо более ценные и глубокие времена не может быть услышанным публикой. Посреди «свободы и наглости прессы» этого столетия портишь себе вкус и инстинкты; я держу перед мысленным взором образы Данте и Спинозы, которые лучше меня справлялись со жребием одиночества. Правда, их образ мыслей по сравнению с моим таков, что он позволял выносить одиночество; к тому же для всех тех, кто так или иначе находился в обществе «Бога», еще не существовало по-настоящему того, что я зову «одиночеством». Для меня всё сосредоточилось сейчас на желании, чтобы со всеми вещами обстояло иначе, чем я о них думаю, и чтобы кто-нибудь сделал мои «истины» недостоверными для меня. /…/

Страницы: 1 2