Фридрих Ницше 

Письма 1885-1888 гг.

 


Генриху Кезелицу в Венецию
Зильс-Мария, 23 июля 1885

/…/ Я записал себе вчера, чтобы тверже чувствовать себя на том жизненном пути, на который я вступил, некоторое количество черт, в которых мне видится «благородство» или «аристократизм», и, наоборот, все то, что есть в нас «плебейского» (во всех своих болезненных состояниях я с ужасом ощущаю сползание к плебейским слабостям, плебейской мягкости, даже к плебейским добродетелям — понимаете ли Вы это, любезный мой здоровяк?). Благородно, к примеру, всегда придерживаться видимой фривольности, которая маскирует стоическую твердость и самообладание. Благороден неспешный шаг — во всем, в чем только можно, а также неспешный взгляд. Нас трудно удивить. На свете не так много ценных вещей, и они приходят сами собой — они хотят к нам. Благородно — уклоняться от мелких почестей и не доверять тем, кто чересчур охотно хвалит. Благородно сомнение в изречимости того, что на сердце; одиночество не как выбор, но как данность; убеждение, что обязанности существуют только по отношению к равным, а с прочими можно обходиться по своему усмотрению. Благородно всегда ощущать себя тем, кому надлежит раздавать почести и очень редко позволять кому-нибудь воздавать почести нам; жить почти всегда замаскированным, путешествовать инкогнито — дабы избегать мучительных неловкостей; быть способным к праздности — а не только прилежным, как курица, которая квохчет, сносит яйцо и снова квохчет. И так далее и тому подобное! Мой старый друг, я испытываю Ваше терпение, но Вы же догадываетесь, что мне нравится и что радует в Вашей жизни и что я все настойчивей хотел бы подчеркнуть.

/…/ У Дюринга мне случайно попалась эта расчудесная фраза: «исходное состояние Вселенной, или, яснее выражаясь, бытия материи, не подверженного изменениям, не включающего в себя никакого временного скопления различных явлений, — это вопрос, уходить от которого может лишь сознание, видящее высшую мудрость в лишении себя творческой потенции». Так что этот берлинский «машинист» держит нас, мой дорогой друг, за кастратов. Но я, по крайней мере, надеюсь, что недостаток, на который он намекает, компенсируется тем, что мы «поем красивей», чем господин Дюринг, — более противной интонации, чем у него, я и представить себе не могу. То, что «конечное», т.е. определенным образом структурированное пространство, я, в духе моего механистического истолкования мира, считаю неопровержимым и что невозможность состояния равновесия кажется мне взаимосвязанной с вопросом, как именно структурировано это всецелое пространство — уж, во всяком случае, не в форме шара! — этим я уже делился с Вами в устной беседе.

Мое здоровье тревожаще шатко; налицо какая-то кардинальная угроза. Фрау Рёдер уже полмесяца как уехала, bene merita1! Но, между нами, она мне не подходит, я не хочу повторения. Все, что я ей диктовал, лишено какой бы то ни было ценности; да и плакала она чаще, чем мне бы хотелось. Она не знает удержа; все женщины не понимают, что личное несчастье — совершенно не аргумент, зато оно может дать основу философскому взгляду на вещи. Но что хуже всего: у нее дурные манеры и она трясет ногой. Тем не менее она помогла мне пережить трудный месяц и была полна самых лучших побуждений.

Здесь тоже жарко, безумно жарко. Ваш друг Н.

Мне показалось, что мой четвертый «Заратустра» вызвал у Вас неприятие. И в самом деле он не очень доступен — со своими маргинальными состояниями, со своими «далекими мирами», — однако они все же существуют, они не просто фикция. Это сказано для Вас как для «единственного».

1 Воздадим <ей> должное (лат.).


Карлу Фуксу в Данциг (фрагмент)
Ницца [середина апреля 1886]

Уважаемый и дорогой господин доктор,

Вы ведь знаете, даже и без письменных заверений (которые с каждым годом даются моим глазам все с большим трудом), что едва ли возможно следить за Вашими исследованиями и изысками с большим участием, чем это делаю я. Если бы только это мое «участие» могло что-то дать! Но мне не хватает ни знаний, ни способностей во всех тех вещах, где проявляется Ваш удивительно многообразный талант. Прежде всего уже много лет никто, включая меня самого, не пишет ту музыку, которая мне нужна. Последним, что я основательно усвоил, была «Кармен» Бизе, — при этом у меня родилось немало задних мыслей, отчасти совершенно крамольных, по поводу всей немецкой музыки (которую я расцениваю почти так же, как и всю немецкую философию). А кроме того, музыка непризнанного гения1, который так же, как я, любит юг, испытывает потребность в южной наивности и наделен мелодическим даром. Слабость мелодического чутья, которую я наблюдаю при каждом соприкосновении с немецкими композиторами, все возрастающее внимание к отдельным аффектированным жестам (думаю, Вы называете это «фразами», мой дорогой господин доктор?), равно как и все большая отточенность в преподнесении частностей, в риторических художественных средствах музыки, в актерском искусстве представить отдельный момент настолько убедительно, насколько это вообще возможно, — все это, мне кажется, не только уживается одно с другим, но и практически обуславливает одно другое… Вагнеровское понятие «бесконечная мелодия» наилучшим образом выражает заключенную здесь опасность порчи инстинкта и сопутствующую этому благую веру, подкрепленную чистой совестью. Ритмическая двусмысленность, когда ты уже не знаешь и знать не должен, хвост перед тобой или голова, — это без сомнения такое художественное средство, с помощью которого можно добиться удивительного эффекта. Особенно богат этим «Тристан». Тем не менее как явление, симптоматичное для искусства в целом, он служит и останется символом разрушения. Часть начинает властвовать над целым, фраза — над мелодией, мгновение — над временем (в том числе и темпом), пафос — над этосом (характером, стилем — называйте это как хотите), в конечном счете, и эспри — над «смыслом». Простите, но мне кажется, что действительно произошло некое смещение перспективы: люди слишком остро видят детали, в упор не видят целого, у них несомненно есть воля к подобной музыкальной оптике и прежде всего — талант для нее. Но это же декаданс (думаю, нам обоим очевидно, что это слово призвано не клеймить, а лишь характеризовать). Пример тому для меня — Ваш Риманн, равно как и Ваш Ганс фон Бюлов, равно как и Вы сами, умеющий давать утонченнейшие интерпретации потребностям и изменениям anima musica2, которая, в общем и целом, должна быть лучшей частью того, что составляет a^me moderne3. Я объясняю это ужасно нескладно, в отличие от Вас; я просто хочу сказать, что даже в декадансе есть огромное число притягательных, ценных, новых, заслуживающих всяческого уважения вещей, к примеру, наша современная музыка и те, кто, наподобие трех вышепоименованных, служит ее верными и отважными апостолами. Не обессудьте, если при этом я добавлю: от чего декадентский вкус бесконечно далек, так это от большого стиля, к которому относится, к примеру, палаццо Питти, но не Девятая симфония4. Большой стиль как высшая ступень искусства мелодии.

1 Фраза построена так, что не вполне понятно, говорит ли Н. по-прежнему о Бизе или о ком-то другом. Поскольку «Кармен» Бизе к тому времени очень много исполнялась в Европе, вряд ли Н. относит к нему слова «непризнанный гений». Скорей всего речь идет о Кезелице.

2 Душа музыки (лат.).

3 Современная душа (франц.).

4 Бетховена.


Якобу Буркхардту в Базель
Зильс-Мария, Верхний Энгадин, 22 сентября 1886

Глубокоуважаемый господин профессор, меня печалит, что я так давно с Вами не виделся, не разговаривал. С кем же мне еще может быть охота поговорить, когда я больше не могу поговорить с Вами? «Silentium»1 вокруг меня берет свое.

Надеюсь, что К.Г. Науманн2 выполнил тем временем свою обязанность и в Ваших руках оказалось мое недавно вышедшее «По ту сторону…» Пожалуйста, почитайте эту книгу (в ней хоть и говорятся те же вещи, что и в моем «Заратустре», но по-иному, совсем по-иному). Я не знаю никого, с кем бы у меня было такое количество общих предпосылок, как с Вами; мне кажется, что в Вашем поле зрения находятся те же проблемы, что Вы схожим образом трудитесь над теми же проблемами, может быть, даже интенсивнее и глубже, чем я, — ведь Вы молчаливей. На то я и младше… Условия, которые для всякого роста культуры поистине зловещи, чрезвычайно сомнительная связь между тем, что зовется «улучшением» (или чуть ли не «очеловечиванием») человека и укрупнением человеческого типажа, и прежде всего противоречие между понятием морали и любым научным понятием жизни, — словом, здесь есть проблема, которая, к счастью, как мне кажется, может объединять нас с не слишком многими среди живущих и умерших. Высказать ее, быть может, — самый отчаянный шаг, на какой вообще можно решиться; опасный не в отношении того, кто на него отваживается, но в отношении тех, к кому он направлен. Меня утешает, что пока что нет ушей для моих новостей — за исключением Ваших ушей, дорогой и глубокоуважаемый государь, — для Вас же как раз никаких «новостей» тут не будет!

Преданно Ваш
др. Фридрих Ницше

Адрес: Генуя, до востребования.

1 Молчание (лат.). Закавычивая это слово, Н., возможно, в очередной раз ссылается на «Гамлета» («дальнейшее — молчание»).

2 Издатель Ницше.


Генриху Кезелицу в Венецию
Ницца (Франция) rue des Ponchettes 29 au premier 21 января 1887

/…/ На днях я впервые услышал вступление к «Парсифалю» (его исполняли в Монте-Карло!). При нашей следующей встрече я подробно расскажу Вам, что я в нем понял. Кстати, если не принимать во внимание все побочные вопросы (чему такая музыка могла бы или, скажем, призвана служить?), но говорить чисто эстетически: создавал ли когда-нибудь Вагнер что-либо лучшее? Высочайшая психологическая сознательность и определенность в отношении того, что здесь должно быть сказано, выражено, сообщено; для этого найдена самая краткая и прямая форма; каждый нюанс чувства заострен до предела; отчетливость музыки как дескриптивного искусства, благодаря которой представляешь себе какой-то щит с рельефной чеканкой; и, наконец, некое тонкое и необычайное чувство, переживание, событие души в основе этой музыки, которое поистине делает Вагнеру честь, — синтез состояний, которые для многих, в том числе и «высших людей», были бы несоединимыми, судящей строгости, «высоты» в пугающем смысле слова, сознавания и видения насквозь, которое будто ножами пронзает душу, — и сострадания к тому, что здесь увидено и осуждено. Подобное есть только у Данте, и больше нигде. Найдем ли мы хоть у одного живописца такой печальный взор любви, какой нарисовал Вагнер последними акцентами своей увертюры?

Ваш преданный друг Ницше


Генриху Кезелицу в Венецию
Ницца, 13 февраля 1887

/…/ Очень издалека ко мне пришло понимание, что мы оба повели себя как дети в том, что касается средств и способов, как добиться исполнения этой <Вашей. — И.Э.> оперы. Здесь, во Франции каких только фокусов не приходится проделать, прежде чем композитор сподобится услышать свою оперу! Это ведущаяся годами яростная борьба, в которой прибегают ко всем ухищрениям и уловкам девятнадцатого столетия. Самое существенное из пускаемых при этом в ход приличных средств (потому, что большинство из них при этом приличными никак не назовешь) — это эстетические программы, вокруг которых поднимают шум. Если произведение, будь то картина или опера, не обзавелось себе в поддержку какой-нибудь «теорией» и не в состоянии составить партию и прежде всего обидеть другие партии, то такому произведению увидеть свет просто не светит. Если же ( вдруг…) принадлежность к какой-либо партии отсутствует, тогда здесь нужно a tout prix1 фрондировать против всех партий, — тогда, возможно, что-то и выйдет… /…/

1 Любой ценой (франц.).


Францу Овербеку в Базель
Ницца, среда 23 февраля 1887

/…/ Еще несколько недель назад имя «Достоевский» мне вообще бы ничего не сказало, — мне, необразованному человеку, который не читает никаких «журналов»! В книжной лавке я случайно взял в руки только что переведенные на французский «Записки из подполья» (столь же случайно я открыл для себя на 21-м году жизни Шопенгауэра, а на 35-м — Стендаля!). Инстинкт родства (а как мне это еще назвать?) заговорил тотчас же, радость моя была необычайной: мне пришлось воскресить в памяти время знакомства с «Красным и черным» Стендаля, чтобы вспомнить, когда еще я испытывал подобную радость. (Это две новеллы, первая — это, в сущности, немного музыки, очень диковинной, очень ненемецкой музыки; вторая — очень удачный психологический прием, когда завет «Познай самого себя»1 словно высмеивает сам себя.) Кстати говоря: у этих греков много чего на совести — подделка была их настоящим ремеслом, вся европейская психология страдает от греческих поверхностностей; и когда бы не капелька еврейства и т. д. и т. д. и т. д. /…/

1 7 марта в письме Кезелицу Н. развивает эту тему: «Жуткий и жестокий образчик высмеивания максимы /греч. слова/, набросанный, однако, с некоторой лихостью и упоением превосходства силы».


Теодору Фритшу в Лейпциг
Ницца, 23 марта 1887

Милостивейший государь,

своим письмом, которое мною только что получено, Вы оказываете мне столь много чести, что я не премину посоветовать Вам обратиться к одному месту из моей литературы, касающемуся евреев: пусть даже я дам Вам этим дополнительное право говорить о моих «ошибочных суждениях». Прочтите, пожалуйста, стр. 194 «Утренней зари»1.

Объективно говоря, евреи мне интересней, чем немцы: их история ставит гораздо более основательные проблемы. Вопросы симпатии и антипатии я привык оставлять в столь серьезных случаях в стороне, как того требуют дисциплина и нравственность духа науки, а следовательно, — и его вкус.

Признаюсь, кстати, что к нынешнему «немецкому духу» я отношусь с такой отчужденностью, что не нахожу никакой возможности слишком уж терпеливо взирать на его отдельные идиосинкразии. К последним я в особенности отношу антисемитизм. «Классической литературе» этого движения, прославляемой на стр. 6 Вашей замечательной брошюры, я даже обязан некоторыми мгновениями искреннего веселья: ох, если б Вы знали, как я смеялся прошлой весной над книгами этого столь же напыщенного, сколь и сентиментального упрямца — Поля де Лагарда. Очевидно, мне не хватает той «высшей нравственной позиции», о которой на той странице идет речь.

Мне осталось только поблагодарить Вас за благожелательную предпосылку, что «к моим ошибочным суждениям меня сподвигла не какая-нибудь оглядка на общественное мнение»; и, возможно, Вас слегка успокоит, когда я скажу напоследок, что евреев среди моих друзей нет. Впрочем, как и антисемитов.

Разве я оставляю своей жизнью какую-либо возможность тому, чтобы чьи-либо руки «подрезали мне крылья»? —

Сим вопросительным знаком препоручаю себя Вашим благим пожеланиям, а также — Вашим дальнейшим размышлениям

Преданнейше Ваш

Профессор доктор Ницше

Одно пожелание: опубликуйте как-нибудь список немецких ученых, художников, поэтов, писателей, актеров и исполнителей еврейской национальности или еврейского происхождения: вот была бы действительно ценная информация по истории немецкой культуры (а также — по ее критике!)

1 По-видимому, имеется в виду 205-й афоризм «Утренней зари» — «О народе израильском», где, в частности, сказано: «К зрелищам, которые нам готовит век грядущий, относится и решение судьбы европейских евреев. Всем уже очевидно, что они бросили жребий, перешли свой Рубикон; им остается теперь либо стать во главе Европы, либо потерять ее, как они некогда потеряли Египет, где поставили себя перед схожей дилеммой».


Францу Овербеку
Ницца, четверг 24 марта 1887

/…/ Кстати, вот занятный фактик, который все больше и больше доходит до моего сведения. Я, оказывается, имею прямо-таки «влияние», — очень, само собой разумеется, подпольное. У всех радикальных партий (социалистов, нигилистов, антисемитов, христианских ортодоксов, вагнерианцев) я пользуюсь удивительным и в общем-то загадочным авторитетом. Предельная прозрачность атмосферы, в которую я себя поместил, соблазняет… Я могу даже злоупотреблять своей прямотой, могу браниться, как это случилось в моей последней книге, — и этому огорчаются, твердят, должно быть, «чур меня!», но освободиться от меня никак не могут. В «Антисемитской корреспонденции»1 (которая рассылается сугубо приватным образом, только «надежным товарищам по партии») мое имя упоминается почти в каждом номере. Антисемитов сподвиг на такое «божественный человек» Заратустра; у антисемитов существует даже его собственная интерпретация, которая меня очень распотешила. /…/

1 Название бюллетеня, издававшегося Теодором Фрицшем (см. пред. письмо).


Генриху Кезелицу в Венецию (на открытке)
Ницца, 27 марта 1887

Дорогой друг, у меня болят глаза: простите, если я только открыткой могу выразить Вам свою признательность за письмо и только что полученный перевод Достоевского. Меня радует, что Вы, как я предполагаю, сперва прочли у него то же, что и я, — «Хозяйку» (во французском варианте это — первая часть романа «Записки из подполья») Я в ответ отправляю Вам «Humiliйs et offensйs»1: французы переводят деликатней, чем жуткий жид Гольдшмидт (с его синагогальным ритмом) /…/

1 «Униженные и оскорбленные» (франц.).


Теодору Фритшу в Лейпциг
Ницца, 29 марта 1887 (накануне отъезда)

Милостивый государь,

здесь я отправляю Вам обратно три пересланных номера Вашей листовки, благодаря за доверие, которое Вы мне оказали, позволив взглянуть на хаос, царящий в принципах этого причудливого движения. Тем не менее я прошу впредь не осчастливливать меня подобными посылками: я опасаюсь в конце концов потерять терпение. Поверьте мне: эти отвратительные разговорчики пошлых дилетантов о ценности людей и рас, это подобострастничанье перед «авторитетами», которые всяким более или менее трезвым умом будут с презрением отвергнуты (к примеру, Э. Дюринг, Р. Вагнер, Эбрард, Вармунд, П. де Лагард1 — кто из них, спрашивается, неправомочней, неправосудней всех в вопросах морали и истории?), эта постоянная абсурдная подтасовка столь спорных понятий, как «германское», «семитское», «арийское», «христианское», «немецкое», — все это может меня всерьез и надолго рассердить и вывести из того иронического благодушия, с которым я до сих пор взирал на добродетельные причуды и фарисейство нынешних немцев.

И наконец, что, Вы думаете, я испытываю, когда имя Заратустры звучит из уст антисемитов?..

Ваш покорный слуга

Доктор Фр. Ницше

1 П о л ь  д е  Л а г а р д (1827—1891) — востоковед, писатель-публицист.


Францу Овербеку в Базель
Каннобио, вилла Бадиа 14 апреля 1887

Дорогой друг, с 3 апреля я здесь, на Лаго Маджоре, деньги пришли ко мне вовремя, еще я порадовался тому, что ты выслал мне не все, поскольку я и сегодня еще не знаю точно, где проведу лето. О моей старой доброй Зильс-Марии, как ни жаль мне это констатировать, придется забыть, равно как и о Ницце. В обоих этих местах мне не хватает сейчас наипервейшего и существеннейшего условия — одиночества, полного отсутствия помех, изоляции, дистанцированности, без которых я не могу углубляться в свои проблемы (поскольку, говоря между нами, я в прямо-таки пугающем смысле — человек глубины, и без этой подземной работы я более не в состоянии выносить жизнь). /…/ Мне кажется, что я слишком мягок, слишком предупредителен по отношению к людям, и еще, где бы я ни жил, люди немедленно вовлекают меня в свой круг и свои дела до такой степени, что я в конце концов уже и не знаю, как защититься от них. Эти соображения удерживают меня, например, от того, чтобы наконец рискнуть с Мюнхеном1, где меня ждет масса радушия и где нет никого, кто бы уважительно относился к наипервейшим и существеннейшим условиям моего существования или старался бы мне их обеспечить. Ничто не бесит людей так, как нескрываемая демонстрация того, что обращаешься с собой со строгостью, до которой они сами в отношении себя не доросли. /…/ Покамест отсутствует вообще всякое понимание меня, и если расчеты и предчувствия меня не обманывают, до 1901 года в этом отношении едва ли что изменится. Уверен, что меня бы просто сочли сумасшедшим, если бы я озвучил то, что думаю о себе. Оставляя относительно себя полную неопределенность, я проявляю свою «гуманность»: иначе я просто ожесточил бы против себя самых дорогих друзей и никого бы при этом не порадовал.

Тем временем я проделал серьезный объем работы по ревизии и подготовке новой редакции моих старых работ. Если мне скоро придет конец, — а я не скрываю, что желание умереть становится все глубже — все-таки кое-что от меня останется: некий пласт культуры, заменить который до поры будет нечем (этой зимой я достаточно осмотрелся в европейской литературе и могу теперь утверждать, что моя философская позиция смело может быть названа независимейшей, — до такой степени, что я чувствую себя наследником нескольких тысячелетий. Современная Европа не имеет ни малейшего представления о том, вокруг каких ужасных решений делает круги моя мысль и все мое существо, к какому колесу проблем я привязан, — и что со мной приближается катастрофа, имя которой я знаю, но не произнесу). /…/

1 У Н. к этому месту сноска, где он, в частности, поясняет: «Мне нужен город с большой библиотекой».


Эрвину Роде в Гейдельберг
Кур, 19 мая 1887

Нет, старина Роде, я никому не позволю столь неуважительно отзываться о месье Тэне, как Ты это делаешь в своем письме, — и Тебе в последнюю очередь, поскольку это переходит все рамки приличий, обращаться так с кем-то, кого, как Тебе известно, я высоко ценю. Можешь, если Тебе это нравится, по обыкновению сколько душе угодно, нести чепуху обо мне — это в natura rerum1, я никогда не жаловался на это и ничего другого и не ждал. Однако в отношении такого ученого, как Тэн, который ближе Твоему species2, где у Тебя глаза3? Называть его «бессодержательным» — это просто, выражаясь по-студенчески, идиотизм; вышло так, что он как раз самый основательный ум сегодняшней Франции, и нелишне будет заметить, что там, где кто-то не видит никакого «содержания», тем не менее и даже тем более может присутствовать содержание: просто содержание это не для него. В несчастной истории современной души, которая во многих отношениях может быть названа трагической историей, Тэн занимает свое место как удавшееся и достойное воплощение иных благороднейших качеств этой души: ее безоглядной отваги, чистоты интеллектуальной совести, без которой она просто не может обходиться, ее трогательного и скромного стоицизма посреди лишений и глубокого одиночества. Мыслитель, обладающий такими качествами, заслуживает почитания, он из числа тех немногих, кто увековечивает свое время. Мне отрадно видеть такого смелого пессимиста, который терпеливо и непреклонно исполняет свой долг, не поднимая вокруг себя шумихи и не актерствуя, который честно может сказать о себе: «satis sunt mihi pauci, satis est unus, satis est nullus»4. Его жизнь таким образом, хочет он этого или нет, становится миссией, со всеми затрагиваемыми им проблемами он связан необходимостью (а не случайным выбором, не случайностью, как Ты, подобно большинству филологов, — с филологией).

Говорю все это не со зла! Но думаю, что, знай я лишь это Твое высказывание, я бы презирал Тебя за выраженный в нем недостаток инстинкта и такта. К счастью, я знаю Тебя во многих других вещах совсем с другой стороны.

Тебе следовало бы послушать, что говорит о Тэне Буркхардт!

Твой друг Н.

1 Мироздание, порядок вещей (лат.).

2 Вид, порода (лат.).

3 Cм. прим к письму 1867 г. Паулю Дойзену.

4 Мне достаточно немногих, достаточно одного, достаточно никого (лат.).


Элизабет Ферстер в Асуньон (черновик)
Зильс-Мария, накануне 5 июня 1887

1) Моя дорогая Лама1, Твой брат совершенно не настроен раскошеливаться: его положение слишком ненадежно, а Ваше недостаточно устоялось, чтобы я мог позволить себе руководствоваться сиюминутными соображениями.

2) Самое прискорбное при этом, что наши интересы и желания здесь диаметрально расходятся. Поскольку Ваше предприятие — предприятие антисемитское, а мне это тем временем продемонстрировали ad oculos2.

3) В глубине души ваши благие намерения не вызывают у меня никакого доверия и даже особой доброжелательности. Если дело доктора Ферстера удастся, то я, ради Тебя, выкажу удовлетворенность этим и постараюсь как можно меньше думать о том, что это одновременно триумф движения, которое я ни в грош не ставлю; если же оно не удастся, то я порадуюсь гибели антисемитского предприятия и буду тем паче сокрушаться о том, что из-за любви и долга Ты связана с подобной затеей.

4) Я говорю это раз и навсегда: огорчаясь тому, что это вообще приходится говорить.

5) Напоследок выскажу свое пожелание, чтобы Вам немного помогли с немецкой стороны, а именно — вынудив антисемитов покинуть Германию. Думаю, не стоит сомневаться, что всем другим странам они предпочли бы Вашу страну «обетованную» Парагвай. С другой стороны, евреям я все больше желаю того, чтобы они пришли к власти в Европе и наконец избавились бы от тех качеств (вернее, больше не нуждались бы в них), за счет которых они до сих пор пробивали себе дорогу. Кстати, вот мое искреннее убеждение: немцу, лишь оттого, что он немец, претендующему быть чем-то большим, нежели еврей, место в балагане, если не в сумасшедшем доме.

1 Домашнее прозвище Элизабет Ферстер-Ницше, сестры философа, в 1885-м уехавшей с мужем в немецкую колонию Нуэва Эрмания в Парагвай.

2 Воочию (лат.).


Карлу Шпиттелеру1 в Базель
Зильс-Мария, 17 сентября 1887

Милостивейший государь,

поскольку я нахожусь в предотъездном состоянии, всего одно слово касательно Ваших строк. — Вы возмущаетесь по поводу редакций и издателей, — это, простите уж, слегка настраивает меня против Вас! Создающему то, что не служит кормом для масс, не следует ставить в вину поставщикам массового корма равнодушие к изысканной продукции. Для такого равнодушия им нет нужды быть ни «трусливыми», ни «продажными».

Такое положение вещей следует рассматривать как свое преимущество (я исхожу из опыта) и, несмотря ни на что, скалить зубы. Именно тот, кто сегодня «хорошо смеется», уж поверьте мне, посмеется и последним

И наконец — не следует рассчитывать, что можно прожить на свои таланты (особенно если это таланты исключительные)

С выражением

моего самого сердечного участия

почтительнейше Ваш

проф. доктор Ницше /…/

1 К а р л  Ш п и т т е л е р (1845—1924) — швейцарский писатель, Нобелевский лауреат 1919 г.


Генриху Кезелицу в Венецию
Ницца, 26 февраля 1888

Дорогой друг,

хмурая погода, воскресный день, глубокое одиночество; самое приятное, что я могу сейчас придумать — это немного рассказать Вам, поговорить с Вами. Только-что я обратил внимание, что пишу посиневшими пальцами: мой почерк сможет разобрать лишь тот, кто умеет читать мысли… То, что Вы говорите в Вашем письме о стиле Вагнера, напомнило мне мое записанное где-то замечание на этот счет: о том, что его «драматический стиль» есть не что иное, как разновидность дурного стиля, более того, отсутствия стиля в музыке. Но наши композиторы видят в этом прогресс… По сути, в области этих истин все еще остается несказанным, а я так подозреваю, что и не обдуманным; сам Вагнер как человек, как корифей, как бог и как художник стократ выше и понимания и неразумия немцев. А может быть, и французов тоже? Сегодня я имел удовольствие найти подтверждение ответу на весьма рискованный, казалось бы, вопрос: кто до сих пор был лучше всех подготовлен к Вагнеру? Кто был самым естественным и искренним вагнерианцем, не имея при этом к Вагнеру никакого отношения? На это я уже давно ответил себе: это был тот самый малохольный оригинал Бодлер, поэт «Цветов зла». Я и впрямь пожалел, что этот глубоко родственный Вагнеру ум не успел открыть его для себя. Я подчеркнул в книге его стихотворений некоторые места, в которых присутствует некий род вагнеровской чувствительности, нигде более в поэзии не обретавший своего воплощения (Бодлер бывает либертинистский, мистический, «сатанистский», но прежде всего — вагнерианский). И что же я сегодня узнаю! Я листаю недавно вышедшее собрание Euvres posthumes1 этого чрезвычайно ценимого и даже любимого во Франции гения, и вот посреди бесценных психологических свидетельств декаданса («mon coeur mis a‘ nu»2 такого рода, какие Шопенгауэр и Байрон в их случае сжигали) мне бросается в глаза неизданное письмо Вагнера в связи со статьей Бодлера в Revue europeйnne апреля 1861 г. Я переписал его: «Mon chere Monsieur Baudelaire, j’йtais plusieurs fois chez vous sans vous trouver. Vouz croyez bien, combien je suis dйsireux de vous dire quelle immense satisfaction vous m’avez prйparйe par votre article qui m’honore et qui m’encourage plus que tout ce qu’on a jamais dit sur mon pauvre talent. Ne serait-il pas possible de vous dire bientot, а haute voix, comment je m’ai senti enivrй en lisant ces belles pages qui me racontaient — comme le fait le meilleur poйme — les impressions que je me dois vanter d’avoir produites sur une organisation si supйrieure que la vфtre? Soyez mille fois remerciй de ce bienfait que vous m’avez procurй, et croyez-moi bien fier de vous pouvoir nommer ami. A bientфt, n’est-ce pas? Tout а vous3

«Рихард Вагнер»

(Вагнеру было тогда 48, Бодлеру 40; письмо трогательное, хоть и на ломаном французском).

/…/ В последние годы его жизни, когда он был полубезумен и медленно умирал, Бодлеру давали вагнеровскую музыку в качестве лекарства; и даже когда просто называли при нем имя Вагнера, «il a souri d’allegresse4».

1 Посмертные (посмертно опубликованные) сочинения (франц.)

2 Здесь: «чрезмерные откровенности» (франц.).

3 Мой дорогой мсье Бодлер, я много раз заходил к Вам, но Вас не заставал. Вы прекрасно знаете, как мне хочется высказать Вам то, какой удовольствие доставили Вы мне своей статьей, в которой Вы меня хвалите и которая вдохновляет меня больше, чем все, что когда-либо было сказано о моем скромном таланте. Предоставится ли мне возможность в скором времени лично рассказать Вам о том, какое опьянение я испытывал, читая страницы, где Вы делились впечатлениями, произведенными мною на столь тонко организованное существо, как Вы. С этим я могу себя только поздравить! Тысяча благодарностей за то благодеяние, которое Вы для меня совершили, и поверьте, я чрезвычайно горд тем, что могу назвать Вас своим другом. До скорой встречи, не так ли? Ваш (франц.).

Ниже Н. так охарактеризует это послание Вагнера к Бодлеру: «письмо, исполненное таких же благодарности и энтузиазма, какие Вагнер, если я не обманываюсь, письменно выказывал впоследствии лишь однажды: по получении "Рождения трагедии"».

4 Он радостно улыбался (франц.).


Францу Овербеку в Базель
Турин, 18 октября 1888

Дорогой друг,

вчера, с твоим письмом в руке, я совершал свою привычную дневную прогулку за окраину Турина. Повсюду прозрачный октябрьский свет. В лесу, по которому меня около часа ведет прекрасная тропа, почти вдоль берега По, осень еще едва ощутима. Я сейчас самый благодарный человек на свете и настроен по-осеннему, во всех лучших смыслах этого слова: настала пора моей большой жатвы. Все мне легко, все удается… Что первая книга «Переоценки всех ценностей» готова, готова к печати, — об этом я сообщаю тебе с чувством, для которого не могу подыскать слов. Всего будет четыре книги — они выйдут порознь. На этот раз я, как старый артиллерист, демонстрирую свое тяжелое оружие: боюсь, что из него история человечества будет расстреляна напополам.— То произведение, на которое я тебе намекнул в прошлом письме, скоро будет завершено… Твоя цитата из «Человеческого, слишком человеческого» пришла очень вовремя, чтобы ее можно было ввести в текст. Это произведение уже само по себе — стократное объявление войны, с отдаленными раскатами грома в горах. Против немцев я выступаю в нем полным фронтом: на «двусмысленность» тебе жаловаться не придется. Эта безответственная раса, у которой на совести все величайшие преступления против культуры, во все решающие моменты истории держала на уме, видите ли, нечто «иное» (реформацию во времена Ренессанса, кантовскую философию — именно когда в Англии и Франции с таким трудом пришли к научному способу мышления; «освободительные войны» — по пришествии Наполеона, единственного, кто до сих пор был достаточно силен, чтобы преобразовать Европу в политическое и экономическое единство), — а сейчас, в момент, когда впервые поставлены величайшие вопросы о ценностях, у нее на уме «рейх», это обострение партикуляризма и культурного атомизма. Не бывало еще более важного момента в истории, но кто бы только знал об этом? Это непонимание, которое мы сегодня видим, глубоко закономерно: в мгновение, когда не виданная прежде высота и свобода духовной страсти ухватывает высшую проблему человечества и требует приговора самой его судьбе, — в такой момент с особой отчетливостью должна выделяться всеобщая мелочность и тупость. Против меня пока еще нет ни малейшей враждебности: попросту нет еще ушей для чего-либо моего, следовательно — ни за, ни против


Карлу Фуксу в Данциг
Турин 27 декабря 1888

Все учтено, дорогой друг, с этого момента уже нет никакого смысла говорить и писать обо мне. Вопрос, кто я такой, на ближайшую вечность закрыт работой, на <обложке> которой мы напечатаем: «Ecce homo». Беспокоиться теперь предстоит вовсе не обо мне, а о тех вещах, ради которых я здесь.

А еще в последующие годы может произойти такая чудовищная перемена моей внешней участи, что в зависимости от нее окажется каждый отдельный вопрос в судьбах и жизненных задачах моих друзей, не говоря уж о том, что такое эфемерное здание, как «германский рейх», перед лицом грядущего можно вообще сбросить со счетов. Сперва должен появиться «Ницше контра Вагнер», — если все удастся, то еще и на французском. Проблема нашего антагонизма затронута здесь так глубоко, что по сути и вопрос Вагнера также закрыт. Одна страничка «музыки» о музыке в названном произведении — возможно, самое странное, что написано мной… То, что я говорю о Бизе, Вам не стоит принимать всерьез; на самом деле я мог бы и вовсе не брать Бизе в расчет. Но в качестве иронической антитезы Вагнеру он более чем уместен; было бы редкостной безвкусицей, если бы я в пику Вагнеру превозносил, скажем, Бетховена. Ко всему прочему, Вагнер безумно завидовал Бизе: «Кармен» — самая успешная опера за всю историю этого жанра и по числу постановок в Европе превзошла все вагнеровские оперы вместе взятые. /…/

«Тристана» же вниманием не обходите: это капитальное произведение, с очарованием которого не сравнится ничто — не только в музыке, но и в искусстве вообще. /…/