Переписка Фридриха Ницше с Готфридом Келлером, Георгом Брандесом и Августом Стриндбергом
Игорь Эбаноидзе
Письма философа, как и всякие свидетельства его судьбы, представляют обычно интерес сугубо книжный: культурно-исторический с сильным архивным привкусом. Свидетельствующая в них о себе судьба, как правило, отступает в тень, становится не более чем вспомогательным штрихом, необязательной деталью портрета философа, в котором главное освобожденное мышление, сбросившее с себя все индивидуальное. Эта как раз индифферентность познания к познающему была совершенно невозможна для Ницше. И потому он присутствует в своей философии весь целиком - со своею судьбой, становлением, своей болезнью и своим самопреодолением. Судьба Ницше, неотступно следовавшая за его мыслью, стала легендой мировой культуры явление совершенно эксцентрическое для европейской философии, хотя и подлинно философское по сути.
Среди тех, с кем общался Ницше в последние годы жизни, не много личностей его масштаба. Это прежде всего швейцарский поэт Готфрид Келлер, датский литературовед Георг Брандес и шведский писатель Август Стриндберг. Переписка с каждым из них завязалась при разных обстоятельствах и завершилась сталь же не похоже одна на другую. Но есть во всех трех случаях общее: первый шаг к контакту прямо или косвенно делал сам Ницше; именно он предстает более заинтересованной и нетерпеливой, нуждающейся в понимании стороной.
Со слепым упорством Ницше посылал свои книги бывшим немецким друзьям. Но их отклики звучат как из другого мира, который Ницше давно оставил. Они нарушают молчание но так, что, право, лучше бы его не нарушали. Достаточно взглянуть на письмо друга юности Ницше Густава Круга, который по поводу всех поздних книг философа не нашел написать ничего, кроме: “...с тем что мне довелось прочесть, я, к сожалению, часто не могу согласиться. Понимание мне часто затрудняет слишком уж для меня красочный, богатый образами язык. Этот философ здесь для меня часто слишком художествен. Мне бы хотелось, чтобы ты совлек со своих идей их блистающие одеяния”, и т. д. (заканчивается это глубоко равнодушное и полное самодовольных советов письмо каламбуром по поводу “переоценки всех ценностей”: “Прошу „переоценить" „советника юстиции ", которым ты меня титулуешь, в „правительственного советника "”).И очень понятны горечь и обида, которые слышны у Ницше в пассаже из “Ecce Homo”: “Я говорю в лицо каждому из моих друзей, что он никогда не считал достаточно стоящим труда изучение хотя бы одного из моих сочинений: я узнаю по мельчайшим чертам, что они даже не знают, что там написано... Десять лет; и никто в Германии не сделал себе долга совести из того, чтобы защитить мое имя против абсурдного умолчания, под которым оно было погребено: у иностранца, датчанина, впервые достало тонкости инстинкта и смелости, и он возмутился против моих мнимых друзей”.
Едва ли можно утвердительно ответить на вопрос, нашел ли Ницше подлинное понимание у того же датчанина Брандеса, у Стриндберга или у Келлера. Однако реакция этих выдающихся людей на его письма и сочинения была живой и значительной.
Наиболее краткой и внешне случайной была переписка с Готфридом Келлером. Ницше написал ему в сентябре 1882 года, вдогонку за отправкой своей “Веселой науки”, при обстоятельствах, которые вскоре приведут Ницше к настоящему отчаянию.
Весной 1882 года Пауль Рэ знакомит Ницше с приехавшей из Петербурга Лу Андреас-Саломе, двадцатилетней дочерью русского генерала. Отношения в этом треугольнике складываются столь же неповторимо и столь же тривиально - обреченно, как и в любом другом из ставших достоянием истории. Ницше хотел воспитать из девушки некое чудо света, готов был поставить на карту свое будущее, отправиться с Лу в Париж или в Вену, посещать вместе с ней лекции в университете и направлять ее развитие. Две недели, проведенные летом вместе с Лу в деревушке Таутенберг в Тюрингском лесу, обернулись сплошной чередой философских бесед, “трагических сцен” и примирений. Отношения еще более усложнила своим визитом сестра Ницше Элизабет, люто ненавидевшая Лу. Простившись с Ницше, юная хрупкая интеллектуалка в будущем подруга Рильке и ученица Фрейда уехала в Берлин к Паулю Рэ. Осенью Ницше ждал ее в Лейпциг, куда она в конце концов прибывает в демонстративном сопровождении Пауля Рэ. Вскоре Ницше будет суждено со всей остротой почувствовать одиночество и бесприютность. Однако пока он еще не знает, что все надежды и планы этого года были пустой химерой, пока еще для него “все переживания нужны, все дни священны и все люди божественны”. Именно в эти дни Ницше пишет из Лейпцига шестидесятитрехлетнему Готфриду Келлеру совершенно спонтанное письмо, которое должно было немало, хотя и приятно, удивить старика. Письмо проникнуто сильнейшей симпатией к творчеству швейцарского писателя, однако полнота и глубина выраженных в нем чувств имеют под собой еще и другой фундамент, о котором никак не мог догадываться Келлер, Ницше, что объясняется, возможно, его безотцовщиной (он потерял отца в раннем детстве), всю жизнь отчаянно нуждался в привязанности к людям авторитетным и немолодым к тем, кто мог бы служить заменой идеального отцовского образа. В студенческие годы на этом месте был профессор Ричль, затем Рихард Вагнер, позже, в Базеле, искусствовед Якоб Буркхардт, которого Ницше, по его собственным словам, почитал как родного отца. В письме к Келлеру, очевидно, вновь с яркой силой прорвалась эта потребность Ницше, подхлестнутая восторженностью влюбленного иодновременно неуверенностью в чувствах Лу. Ницше неосознанно искал опоры в том, кто был для него авторитетен и духовно родствен.
В ответ швейцарский поэт рассказал простую и сильную историю, предавшись, по его словам, воспоминанию. И эта история, по удивительному совпадению, содержала в себе нечто очень ницшевское однако увиденное в ракурсе, для Ницше, увы, недоступном. Речь в письме шла о страдании, о своеобразном эстетическом достоинстве страдающего, но взгляд был направлен не внутрь себя, как у Ницше, который словно бы со стороны смотрел на собственное страдание и из этой дистанции между собой познающим и собой страдающим воссоздавал мир, - а вовне, на Другого, именно в страдании становящегося достойным интереса и даже восхищения. Но Ницше, с эгоцентризмом больного, приложил и этот рассказ к себе и послал Келлеру своего “Заратустру” “в подтверждение мысли, что боль делает людей красноречивее”.
Впоследствии Ницше и Келлер обменялись еще несколькими посланиями, а осенью 1884 года они встречались в Цюрихе.
Переписка с Георгом Брандесом относится к последнему, в творческом отношении наиболее интенсивному году сознательной жизни Ницше. Имя, точнее, псевдоним (настоящее его имя Морис Коген) этого датского критика и историка литературы мало что говорит сегодняшнему читателю, хотя в начале века он был чрезвычайно популярен во всей Европе, в том числе и в России, где выходило двадцатитомное собрание сочинений Брандеса. Одна из его книг, кстати, посвящена обзору русской литературы от Ломоносова до Чехова.
Не сразу, но с тем большей определенностью проявившимся призванием Брандеса были история и психология. Отсюда, с одной стороны, его “систематизаторские” историко-литературные устремления; с другой же, и более яркой, - его внимание к единичному и индивидуальному, к самой личности художника, и в первую очередь такого, который идет против господствующих тенденций своего времени. Отсюда и закономерность того интереса, который в нем вызвали книги Ницше.
Этот контакт был чрезвычайно важен для обоих. Брандес на правах первооткрывателя получал самый яркий и современный материал, какой только можно было себе представить. Что же до Ницше, то в Брандесе он нашел, по существу, одного из первых своих читателей, или, вернее, прототип своего будущего читателя. Заметим при этом, что безоговорочного единомыслия Ницше у датского критика не встретил. Брандес сразу определил и обозначил, что именно для него важно и близко в идеях Ницше, а что непонятно и чуждо. Однако живой, вникающий интерес, проявленный Брандесом, был для Ницше крайне непривычен и отраден. Рядом с ним зазвучал новый голос, с немного резким и высоким тембром, особенность которого объясняется еще и своеобразием брандесовского немецкого. Датский литератор прекрасно владел этим языком, но все же в тонких нюансах (эти места я пытался, соответственно, переводить чуть-чуть “не по-русски”) вносил в него некоторую неправильность и облегченность, уходя от того, что сам Ницше порицал как собственно немецкое. Собеседник датчанина сразу уловил это, обозначив немецкий язык Брандеса как “более общительный”.
Темы, затронутые Ницше и Брандесом в письмах, актуальны для двадцатого века ничуть не менее, чем для девятнадцатого. Например, понимание ими проблем европейской культуры точнее, самой культуры “как проблемы, а не ее разрешения”. А своеобразный метафорически - понятийный язык Ницше и личностная наполненность, интенсивная “прожитость” высказывания придают этому диалогу необыкновенную живую силу. Эту человеческую полноту во всем, что писал Ницше, ощутил и Брандес, который скажет впоследствии: “Зрелые читатели не изучают Ницше с намерением разделить его мнения, и еще меньше с намерением пропагандировать их. Мы ведь не дети, ищущие себе учителей, но скептики, ищущие людей и радующиеся, когда мы находим человека, а это встречается реже всего”.
Мало-помалу в датчанине взыграл профессиональный инстинкт и навык, и весной 1888 года он подготовил и прочел в Копенгагене курс лекций о Ницше. Для Ницше это стало событием огромной важности; в письмах всем своим друзьям он трубит об этом факте, упоминает о нем даже в “Ecce Homo”. Видимо, такая примета грядущего признания сказалась и на его рабочем состоянии, о чем Ницше говорит в письмах Брандесу от 4 и 23 мая, сказалась благотворно, можно было бы добавить, если бы тут одновременно не напрашивалось и слово “тлетворно”, поскольку всякая активизация творческой деятельности теперь ускоряет разрушительное развитие болезни, - так выглядела клиническая картина, которую всего через несколько месяцев констатируют врачи.
Разумеется, Брандес, наивно радовавшийся работоспособности своего немецкого корреспондента, о болезни его не подозревал. Ницше же вступил в последнюю стадию своей духовной жизни наиболее легкую, ясную, лихорадочно-деятельную для него и самую, пожалуй, тяжелую и темную для его исследователей.
В русской литературе о Ницше эти страницы его жизни вниманием особо не отмечены, относились к ним как к заключительным тактам симфонии, которые сами по себе ничего не содержат и лишь венчают все, им предшествующее. Или же сгущали их в один мощный финальный аккорд, наподобие легенды о том, как на туринской площади Ницше увидел лошадь, которую нахлестывал кучер, обнял ее и в слезах упал без чувств, после чего разум его помрачился. Эта опирающаяся на реальный эпизод картинка обладает теми же нравоучительными свойствами (сознание противника этики сострадания помрачилось от сильнейшего аффекта сострадания), что и старая добрая традиция выводить оценку деятельности Ницше из его конца (безумием карает Господь). В действительности Ницше сошел с ума не в одночасье, и то, что с ним происходило в эти последние месяцы, представляет собственный интерес и ценность. Куда сложнее попытаться вникнуть в это безумие, в его законы и противоречия, в процесс потери “я” и сопровождавшие его озарения и бездонные провалы.
Кредо Ницше его “несвоевременность”, чуждость сегодняшнему дню и современникам, точнее, типу современного ему цивилизованного европейца. Отсюда и полнейшая аполитичность в последние годы, равнодушие к судьбам стран и наций:
он жил как бы по ту сторону гражданства, национальности, происходящих в мире событий, вырабатывая себя, как шахту, для неопределенного будущего. К такому образу Ницше привыкает его читатель и потому наблюдает с крайним и неприятным удивлением, как Ницше объявляет войну и шлет угрозы германскому кайзеру, предсказывает воздействие, которое в ближайшие два года или даже два месяца окажут его произведения, пытается подготовить почву для одновременного издания своих последних книг на всех главных европейских языках огромными тиражами и т. п. Можно сказать, что, обращаясь к современности и реальности, Ницше полностью теряет чувство реального. Так, он был партизаном вечности в тылу у времени, а теперь вдруг вырывается на передовую с криком: “Я - не человек. Я -рок! Я динамит!” и грозится, безоружный, перекроить всю линию фронта.
В письмах эта потеря адекватности становится явственно различимой где-то после октября 1888 года; появляется все больше взбудораженности, самохвальства, преувеличенности, неестественности, причем в первую очередь в письмах лично незнакомым или малознакомым людям. В сравнении с такими размашистыми, безоглядными писаниями письма немногим близким друзьям кажутся прятанием безумных глаз, испуганным понижением интонации как у человека, который за секунду до этого распевал во весь голос, думая, что он один на милю окрест.
К последним месяцам 1888 года относится переписка Ницше со шведским писателем Августом Стриндбергом, его младшим современником. Рекомендовал их друг другу Брандес, пропагандист чужого творчества по призванию, рекомендовал с пониманием творческой близости этих индивидуальностей, но, увы, пожалуй, чуть поздно для Ницше. Перед нами лишь руины того, что могло быть, и все же руины по-своему законченные наподобие искусственных руин, возводившихся в эпоху романтизма - в частности, благодаря трем последним приведенным в нашей подборке письмам: двум из так называемых “безумных записок” Ницше, отправленных между 31 декабря 1888 и 7 января 1889 года, и единственному ответу на них. (Надо отметить, что “безумные записки” точно очерчивают круг людей, игравших значительную роль во внутренней жизни Ницше. Среди адресатов этих посланий лишь два кажутся случайными: один из них король Италии Умберто I, к которому Ницше обращается как к “моему любимому сыну Умберто”. Впрочем, и здесь стоит обратить внимание на тревожащее, почти мистическое совпадение дат рождения и смерти Ницше и итальянского короля:
1844 - 1900.) Стриндберг с ребяческим азартом художника откликнулся на письмо, подписанное “Ницше Цезарь”, стилизацией под латинское послание, проявив себя самой артистичной натурой из всех корреспондентов Ницше. Впрочем, не знаю, смог бы шведский писатель с таким же эстетическим спокойствием ответить на письмо, полученное спустя несколькодней Брандесом (см. последнее письмо публикации).
Разумеется, навязчивые идеи Ницше, его мания величия, проявившиеся перед окончательным духовным сломом, все это симптомы настоящего, клинического сумасшествия. И все же, заглянув чуть дальше, за грань декабря 1888 года, мы неожиданно обнаруживаем в них и совершенно точный прогноз, сбывшееся пророчество “Через два месяца я стану первым человеком на земле” - безумие, мания величия? Несомненно. Но если чуть-чуть уточнить эту фразу, немного отодвинуть указанный в ней срок, например, так: “Через какие-то 5 - 10 лет я стану властителем умов всего мира”, это будет уже совершенно здравой оценкой, констатацией предстоящего факта. То же с прорицанием мировых катаклизмов и войн, ответственность за которые Ницше приписывает себе, так что и в самом деле может возникнуть вопрос, не ответствен ли он (ненавидевший германский рейх и прусский милитаризм!) за войны двадцатого столетия. В действительности делать такие выводы - значит идти на поводу у того, кто теряется в причинах и следствиях и, будучи громоотводом, принимает себя за молнию. Ницше был сейсмографом изумительной чуткости, и эту чуткость обостряла его болезнь; она же вносила такую лихорадочность в показания его интеллекта и интуиции, что само предвидение рядится здесь в безумие. Работа духа и процесс разрушения личности так слиты друг с другом в эти эйфорические, “безгранично ясные”, по его словам, дни, что невозможно провести между ними черту, отграничить их друг от друга. В “Ecce Homo”, самой одиозной и невыносимо болезненной книге Ницше, которую он правил и дорабатывал до последних дней пребывания в Турине, явные приметы безумия соседствуют с фрагментами, в которых безумие представляется только лишь маской, личиной, игрой, скрывающей гениальную прозорливость и ясность ума. Как иначе прочтешь язвительно-пророческий пассаж: “...немцы, пожалуй, еще раз бессмертно покусятся на меня и увековечат - для этого как раз есть еще время! Достигнуто? Восхитительно, господа германцы! Мои вам поздравления!” - эту бы цитату да на выстроенный в тридцатые годы в Веймаре мемориал Ницше!
Маска безумия, то здесь, то там спадающая с лица туринского Заратустры, ставит вопрос о сознательном, “гамлетовском” начале в безумии Ницше - сознательном не в смысле свободного выбора, а в смысле сознания невозможности иного выбора, кроме безумия. Так, один из немецких исследователей обозначает безумие Ницше как “форму выражения невозможности дальнейшей интеграции в объективную культурную систему”.
Подобная научная переформулировка сравнения Ницше с Гамлетом (на которое наталкивает сам Ницше в “Ecce Homo”: “...что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом!- Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность есть то, что сводит с ума...”) не противоречит медицинскому аспекту дела, а просто обходит его стороной, утверждая отношение к безумию Ницше как к предопределенному последовательностью его мысли шагу. В пользу такого отношения говорит и тот факт, что приблизительно с лета 1888 года Ницше начинает осознанно обрубать свои немногочисленные человеческие связи словно бы готовясь к тому, чтобы уйти.
Ницше, несомненно, в той или иной степени знал, что болен и болезнь его прогрессирует, - и пытался определенным образом вступить с болезнью во взаимодействие, подстроить под нее свою духовную деятельность. Отсюда и впечатление последовательности, осознанности его ухода в безумие. И одно из последних стихотворений Ницше - “Солнце садится” из “Дифирамбов Дионису” свидетельствует о ясном понимании: это эйфорическое равновесие между светом и тьмой, между усилием к самоосуществлению и распадом, есть преддверие гибели окончательной:
Ясность, приди, золотая! Близкой смерти сокровеннейшее, сладчайшее предвкушены!
Верно, я слишком спешил?
И лишь теперь, как устал, взор твой настиг меня, восторг твой настиг меня'.
У Ницше две смерти. Смерть физическая констатировалась врачами 25 августа 1900 года. Начало другой, духовной, совпало с наступлением 1889 года, а подытожил ее спустя несколько лет сам Ницше, многократно повторявший фразу: “Я мертвый потому, что я глупый”, почти что декартовским “Мыслю, следовательно, существую”. Его мать, бывшая рядом, пыталась его разубедить:
“Это не так, сынок, ты написал прекрасные, умные книги”, - но он только повторял эту простейшую фразу (к тому времени он мог складывать только простейшие фразы), свой последний философский афоризм, или же переставлял его части: “Я глупый потому, что я мертвый”.
3 января 1889 года Ницше был препровожден полицейскими домой после того, как на площади Карло Альберто он обнимал лошадь и мешал уличному движению.
В последующие дни он беспокоил своих домохозяев тем, что день и ночь, громогласно распевая, играл на фортепиано Вагнера, требовал, чтобы со стен сняли картины потому, что его квартира “храм”, в котором он собирается принимать короля Италии, рвал денежные купюры и отправлял их в корзину для мусора.
9 января 1889 года за Ницше приехал его друг Франц Овербек, встревоженный очередным “безумным посланием”. Ницше поместили сначала в психиатрическую лечебницу Базеля, затем перевезли в Йену, поближе к его родным.
В йенской клинике Ницше провел, к счастью, лишь несколько месяцев. Там с ним обращались не хуже и не лучше, чем с любым другим сумасшедшим. Записи в его истории болезни бесстрастно отмечают мучительную раздвоенность между поведением одухотворенного существа и жалкого безумца. В последующие годы, когда он будет жить под опекой своей матери, все эти контрасты постепенно сгладятся в одну ровную, тихую и бесцветную картину.
В письме Якобу Буркхардту, самом пространном из своих “безумных посланий”, Ницше обронил: “Я мог бы стать Буддой Европы, что конечно же контрастировало бы с индийским”. Быть может, молчание и спокойствие человека, для которого унялись уже все жизненные бури, в том числе и буря безумия, этот ясно покоящийся в себе, будто бы погруженный в бесконечное размышление взгляд скованного параличом, лежащего в кресле Ницше и есть то контрастирующее подобие Умиротворенному? Так могла бы выглядеть очередная легенда о Ницше — созданная самим Ницше: слова его писем (см. письмо Брандесу от 23 мая 1888), его стихов и здесь поджидают его будущее, перекрещиваются с ним:
Волн и бликов игра.
Всякая тяжесть в былом
канула в синь забвенья —
праздно колышется челн.
Словно б и не было верст и бурь!
Желанья лежат на дне.
На душе, как на море, гладь.
Одиночество седьмое мое!
Впервые так близок мне
желанный причал,
а улыбка солнца тепла.
Что там пылает еще?
Не снега ли моих вершин?
Серебристой рыбой, легка,
отправляется в путь ладья...
' Cтихотворения приводятся в переводах А. Карельского.
Перевод писем выполнен по изданию :Nietzsche Friedrich. Briefwechsel. Kritishe Gesamtausgabe, hrsg. v. Colli, Giorgio und Massimo Montinari. Berlin — New York, de Gruyter, 1974 f.
Перевод с немецкого, вступительная статья и примечания Игоря Эбаноидзе, “Новый мир” № 4, 1998