Ф. Ницше «Утренняя заря, или мысль о моральных предрассудках»

Страницы: 1 2 3 4 5

Почему надобно воздерживаться от сострадания.
– Сострадание, если оно, действительно, порождает страдание (пусть эта точка зрения будет у нас единственной), есть слабость, оно увеличивает страдание в мире: и хотя иногда вследствие сострадания облегчается или уничтожается страдание, нельзя, однако, этими случайными и в общем незначительными следствиями пользоваться для оправдания сострадания, которое все-таки остается приносящим вред. Само по себе, в нем так же мало хорошего, как и в какой-нибудь страсти; только там, где его требуют и хвалят, - а это бывает там, где не понимают заключающегося в нем вредного элемента, но открывают источник удовольствия – ему отдаются с чистой совестью и не боятся его обнаружения. Но там, где понимают, что оно способно приносить вред, оно считается слабостью, или (как это было у греков) болезненным периодическим аффектом, у которого можно отнять его опасный характер, делая, от времени до времени, искусственные раздражения. Попробуйте, для опыта, поискать намеренно поводов к состраданию в практической жизни и перенесите все то горе, которое ведет оно за собой в своей свите, - вы непременно сделаетесь больны и меланхоличны. Но кто хочет быть врачом человечества в каком-бы то ни было смысле, тот должен заботливо остерегаться таких ощущений, - в решительную минуту они вселят в его душу колебание и задержат несущую помощь руку.

Сожаление.
– С моральной дрожью представляют себе дикари состояние человека, сделавшегося предметом сожаления: оказать кому-нибудь сострадание для них значило то же, что презирать; не хотели видеть, как страдает презираемое существо: в этом не было для них никакого удовольствия. Наоборот, видеть как страдает враг, которого считают таким-же непреклонно гордым, и который среди мучений не поступается своей гордостью, вообще видеть такое существо, которое не хочет допустить сострадание к себе, т.е. самого позорного и самого глубокого унижения: это – высшее наслаждение, это – наслаждение наслаждений; душа дикаря возвышается при этом, такой человек служит для него предметом удивления, убивая такого храбреца, попавшегося в его руки, он оказывает честь этому непреклонному человеку. Если бы с уст страдающего сорвалась жалоба, если бы лицо его потеряло выражение холодной насмешки над болью, он сделался бы предметом презрения, - и ему оставили бы жизнь, как собаке: тогда он не возбуждал бы гордости в видящем его, и вместо удивления он вызывал бы сострадание.

Счастье в сострадании.
– Если, подобно индусам, ставить целью всей интеллектуальной деятельности познание человеческого несчастья, и на протяжении многих поколений духа оставаться верным этому страшному намерению: то, в конце концов, в глазах таких людей наследственного пессимизма сострадание получает новую цену как сила, поддерживающая жизнь, помогающая выносить бытие. Сострадание становится средством против самоубийства, как ощущение, содержащее удовольствие и позволяющее вкушать маленькими дозами превосходство: оно отвлекает нас от самих себя, делает сердце полным, прогоняет страх, вызывает к словам, жалобам, действиям - это, в некотором роде, счастье, то счастье, которое возможно при таком страшном познании, гонящем индивидуума во мрак и захватывающем у него дыхание. Но счастье, каково бы оно ни было, дает воздух, свет и свободное движение.

Зачем удваивать “я”!
– Посмотреть на то, что случается с нами, теми глазами, какими мы смотрим обыкновенно на то, что случается с другими, - это очень успокаивает, это – полезное лекарство. Наоборот, смотреть на то, что случается с другими, так, как будто бы это случалось с нами (как требует философия сострадания), это погубило-бы нас, и притом в очень короткое время: сделайте опыт! Известно первое правило разума, помогающее человеку, желающему поступать разумно: именно то, что мы судим о значении и смысле факта объективнее, когда он случается с другими: например, о смерти, о потере денег, о клевете. Сострадание, как принцип поступков, выставляя требование: страдай о несчастии другого так, как он сам страдает, производит то, что личная точка зрения, заставляющая все преувеличивать и придавать всему известные краски, должна сделаться и точкой зрения другого – страдающего: так что мы должны были бы страдать одновременно от нашего “я” и от “я” другого; и следовательно, вместо того, чтобы облегчить, по возможности, тяжести собственного безумия, мы добровольно стали бы обременять себя двойным безумием.

Нежность.
– Если мы кого-нибудь любим, или уважаем, или удивляемся кому-нибудь, и потом узнаем, что он страдает (узнаем всегда с большим удивлением, так как мы всегда думаем, что наше счастье, получаемое нами от него, идет от избытка его собственного счастья – то наше чувство любви, уважения, удивления изменяется существенно: оно делается нежным, т.е. пропасть между ним и нами как бы замыкается и появляется как бы приближение к равенству. Только теперь мы считаем возможным отплатить ему, так как прежде он стоял в нашем представлении выше нашей благодарности. Эта плата дает нам большую радость и возвышает нас в наших собственных глазах. Мы стараемся угадать, что может смягчить его боль и даем ему это; если он хочет слов утешения, внимания, услуг, подарков, - мы даем ему это; но прежде всего, если он хочет, чтобы мы страдали его страданием, мы страдаем, но при всем этом мы испытываем удовольствие активной благодарности, т.е. доброй мести. Если он ничего не хочет и не принимает от нас, мы уходим от него опечаленным, почти больным, как будто отвергли нашу благодарность, - в этом пункте чести самый хороший человек очень щекотлив. Из всего этого выходит, что, даже в самом благоприятном случае, в страдании есть нечто унижающее; в сострадании – нечто возвышающее, дающее гордость: а это непроходимой пропастью разделяет оба ощущения.

Мнимое “выше”.
– Вы говорите, что мораль сострадания выше морали стоицизма? Докажите это! Но заметьте, что моральные понятия “выше” и “ниже” нельзя мерить моральным аршином, так как нет абсолютной морали. Итак, берите масштаб какой-нибудь другой!

Похвала и порицание.
– Если война кончается неудачно, то ищут “виновника” войны; если война кончается успехом, то хвалят ее зачинщика. Всегда ищут “вину” там, где есть неуспех, так как он приносит с собой уныние, против которого невольно применяется единственное средство: новое возбуждение чувства в л а с т и, - а оно находится в осуждении виновного. Этот виновный – не козел отпущения, он жертва слабых, упавших духом, унывших, которым на чем-нибудь хочется показать, что они имеют еще власть и силу. Для того, чтобы после поражения доставить себе чувство власти и силы, можно осудить, даже себя самого! – Наоборот, прославление виновника успеха часто бывает слепым следствием другой страсти, желающей иметь свою жертву – и на этот раз самому жертвенному животному жертва кажется сладкой и заманчивой, - именно если чувство власти в народе или в обществе переполнено большим чарующим успехом и наступило утомление победой, то начинают отказываться от своей гордости; подымается чувство преданности и ищут его объекта. – Порицают нас или хвалят, мы служим, при этом, обыкновенно поводом и очень часто, поводом произвольно выбранным, - дающим возможность нашему ближнему излить клокочущую в нем страсть порицания или похвалы: и в том и в другом случае мы оказываем ему благодеяние, которое не является заслугой с нашей стороны и не вызывает благодарности с его стороны.

Красивее, но менее ценно.
– Художественная мораль: это мораль быстро вырывающихся аффектов, крутых переходов, патетических, сильных, страшных, торжественных движений и звуков. Это полудикая ступень морали: не позволяйте же ей соблазнить себя эстетическими чарами и не ставьте ее высоко.

Сочувствие.
– Для того, чтобы понять другого, т.е. для того, чтобы воспроизвести в себе его чувство, мы часто стараемся отыскать причину того или другого возникшего в нем чувства. Например, мы спрашиваем: чем он опечален? – Для того, чтобы представить себе ту же причину, и воспроизвести в себе то же чувство печали. Но чаще мы опускаем это, и воспроизводим в себе чувство по тем действиям, которые оказывает оно на другого, воспроизводя выражение его глаз, голоса, походки. Тогда в нас возникает подобное же чувство вследствие ассоциации движений и ощущений. В этой способности понимать чувства другого мы ушли очень далеко, и почти непроизвольно, в присутствии человека, мы упражняемся в этой способности. Всмотритесь только в игру черт женского лица, как оно все дрожит и изменяется от непереставаемого подражания и отражения того, что совершается, чувствуется и ощущается вокруг нее. Но яснее всего показывает музыка, какие великие мы мастера в быстром и тонком разгадывании чувств и в сочувствии: музыка есть воспроизведение чувств, и однако, несмотря на эту отдаленность и неопределенность, она заставляет нас участвовать в них, так что мы становимся печальными без малейшего повода к печали, как настоящие сумасшедшие, только потому, что слышим звуки и ритмы, которые как-нибудь напоминают голоса и движения печалящихся. Рассказывают о датском короле, что музыка какого-то певца так настроила его на воинственный лад, что он вскочил и тут же убил пятерых придворных: не было войны, не было врага, но сила, приводящая от чувства к причине, оказалась так сильна, что одолела и очевидность, и рассудок. Но именно почти всегда действие музыки таково, и чтобы понять это, нет надобности в таких парадоксальных случаях: состояние чувства, которое заставляет нас испытывать музыка, стоит почти всегда в противоречии с очевидностью нашего действительного положения, и с рассудком, который сознает это действительное положение и его причины.

Если спросить, почему воспроизведение в себе чувств другого для нас так легко, то в ответе не может быть никаких затруднений: человек, будучи самым трусливым из всех тварей, благодаря своей тонкой и хрупкой природе, имел учительницей того сочувствия, того быстрого понимания чувства другого (даже животного) – трусливость. В течение многих тысячелетий он видел в каждом незнакомом ему одушевленном предмете, опасность: при одном только взгляде на него он тотчас же воспроизводил в себе выражение черт его лица и его манеры, и по этим чертам и манерам он делал заключение о его злом или добром намерении. Это толкование намерений по движениям и линиям человек применил даже к неодушевленной природе, воображая ее одушевленной: я уверен, что те ощущения, которые мы испытываем при виде неба, леса, скалы, реки, моря, звезд, весны и т.п., имеют такое именно происхождение. Радость и приятное удивление, даже чувство смешного должно быть признаны позднейшими детьми сочувствия и младшими братьями страха. – Способность быстро пони мать – которая, таким образом, покоится на способности быстро становиться на место другого – уменьшается у гордых самостоятельных людей и народов, потому что они испытывают меньше страха; наоборот, все трусливее и забитые быстро все понимают и могут стать на место другого: здесь также надобно искать настоящую родину подражательных искусств и высшей интеллигенции. – Если после той теории сочувствия, которую я здесь изложил, вспомнить об излюбленной теории мистического процесса, в силу которого сострадание делает из двух существ одно и этим путем облегчает одному непосредственное понимание другого; если вспомнить, что такая светлая голова, как Шопенгауэр, находил удовольствие в такой сумасбродной, ничего не стоящей болтовне, и заразил этим другие светлые и полусветлые головы: я не могу достаточно надивиться им и достаточно сожалеть их. Как велика, должно быть, у нас страсть к непонятной бессмыслице! Как еще близко стоит человек к сумасшедшему, если он прислушивается к своим таинственным интеллектуальным желаниям! (За что, собственно, чувствовал себя Шопенгауэр так благодарным, так глубоко обязанным Канту? Загадка разъясняется очень просто. Кто-то сказал, что можно у категорического императива Канта отнять qualitas occulta, и он может сделаться понятным. На это Шопенгауэр разразился такой тирадой: “Понять категорический императив! Бессмыслица! Египетская тьма! Спаси Бог, чтобы он сделался понятным!..” Подумайте теперь, может ли иметь добрую волю к познанию моральных вещей тот, кто заведомо чувствует себя одушевленным верой в непонятность этих вещей, - тот, кто благоговейно верует в магию, духов, наития и метафизическое безобразие жаб!

Горе, если овладеет эта страсть!
– Если бы влечение привязанности и заботы о других (“симпатические аффекты”) сделались вдвое сильнее, чем они есть в действительности, то на земле нельзя было бы жить. Подумайте только, сколько глупостей ежедневно, ежечасно делает каждый из любви в себе и заботы о самом себе, и как невыносимо бывает тогда смотреть на него: а что было бы, если бы мы были для другого объектом этих глупостей и навязчивостей, которыми до сих пор он награждал только самого себя! Пришлось бы всякий раз, как подходил к нам “ближний”, бежать от него, закрывши глаза! И “симпатические аффекты” звучали бы тогда для нас так же зло, как звучит теперь “эгоизм”.

Затыкать уши перед плачем.
– Если мы позволяем плачу и страданию других смертных помрачать и покрывать облаками наше собственное небо, кто же должен нести последствия этого помрачения? Другие смертные в добавление ко всем своим собственным тягостям! Мы не можем ни помочь, ни утешить их, если мы сами служим эхом их плача или даже только прислушиваемся к нему, - разве только мы научимся искусству олимпийцев и будем наслаждаться несчастием человека вместо того, чтобы быть несчастным от этого. Но это слишком много для нас, - хотя мы сделали уже шаг к этому каннибальству богов.

“Неэгоистично”.
– Тот пуст, и хочет быть полным; этот переполнен, и хочет быть пустым. – Оба стремятся найти индивидуума, который служил бы им для этого. И этот процесс, в высшей степени понятный, называют в обоих случаях одним словом6 любовь. – Как? Ведь любовь есть нечто неэгоистичное!

Прочь ближнего.
– Как? Сущность истинной морали должна заключаться в том, чтобы мы постоянно имели в виду ближайшие и непосредственные следствия наших действий для другого и сообразовались с этим в своих поступках? Это – только узкая, мелко-гражданская мораль. Мне кажется выше и свободнее – смотреть дальше этих ближайших последствий для другого и стремиться к более отдаленным целям, хотя бы, при случае, даже и через страдания другого, - например, стремиться к познанию, не обращая внимания на то, что наш свободный дух тотчас принесет другим сомнение, печаль и еще что-нибудь худшее. Нее имеем ли мы, по крайней мере, права обращаться с другими так, как обращаемся с самими собой? И если мы не думаем так узко и мелочно о непосредственных следствиях и страданиях для нас самих, зачем должны мы думать о другом. Если бы нам пришло в голову пожертвовать собой для самих себя, что помешало бы нам принести вместе с собой в жертву и ближнего, как это делают государства, жертвуя одним гражданином для других, для “общих интересов”. Но и мы имеем общие и, может быть, более общие интересы, почему же мы не имеем права, пожертвовать несколькими индивидуумами нашего поколения в пользу поколений грядущих? – Наконец, мы сообщаем ближнему наш образ мыслей и действий, в котором он может чувствовать себя жертвой, мы убеждаем его взять на себя задачу, для которой мы будем пользоваться им. Разве мы не сострадательны? Но если мы одерживаем победу над своим состраданием к самим себе, не более ли высокий и свободный этот образ действий и мыслей, где чувствуют себя безопасным, открыв, что при носит вред и пользу ближнему? Напротив, жертвуя собой и ближним, мы увеличиваем и подымаем выше общее чувство человеческой силы, даже если мы не достигаем чего-нибудь более реального. Но и это уже было бы положительным увеличением счастия. – Наконец, если это даже… Нет надобности в словах. Вы с одного взгляда поняли меня.

Причина альтруизма.
– О любви люди говорят так восторженно и благоговейно потому, что они мало ее имеют и никогда не могут быть сыты этой пищей: это для них “божественная пища”. Пускай поэт в картине утопии опишет всеобщую человеческую любовь существующей: он опишет полное страдания и смешное состояние, какого земля никогда не видала, - каждая человек окружен и согрет любовью не одного любящего человека, как это бывает теперь, а любовью целых тысяч, или даже любовью каждого в силу непреодолимого влечения, которое тогда будут бранить и проклинать так же, как бранили и бранят теперь эгоизм; и поэты того времени, если предоставить им свободу, будут мечтать о благословенном прошлом, свободном от любви, о божественном эгоизме, о возможном еще некогда на земле одиночестве, нелюбви, ненависти, презрении, и вообще всей той “низости” нашего “милого животного мира”, в котором мы живем.

Взгляд в отдаленное.
– Если моральными действиями, по одному определению, можно называть лишь такие, которые совершаются ради другого и только ради него, то нет моральных действий! – Если моральными действия, по другому определению, можно назвать лишь такие, которые совершаются при свободе воли, то нет моральных действий! – Что же такое то, что называют таким именем, что, во всяком случае, существует и требует объяснения? Это следствия некоторых интеллектуальных ошибок. – Предположим, что от таких ошибок освободились, что сделалось бы с “моральными действиями”? – Вследствие этих ошибок мы приписывали до сих пор некоторым действиям высшее значением, чем они имеют на самом деле: мы отделили их от “эгоистических” и от “несвободных” действий. Если теперь мы опять соединим их с этими последними, как и должны мы сделать, то мы, конечно, уменьшим их цену, и притом поставим ее даже ниже средней меры, так как “эгоистические” и “несвободные” действия оценивались до сих пор слишком низко по причине той воображаемой глубокой разницы между ними. Будут-ли они с этих пор совершаться реже, потому что оцениваются ниже? Несомненно! По крайней мере в то время, пока будет действовать реакция! Но наша переоценка будет иметь своим последствием то, что мы дадим людям возможность совершать со спокойной совестью действия, о которых кричат теперь как об эгоистических; восстановим истинную ценность этих действий и снимем с них клеймо “зла и вреда”! А так как эти действия до сих пор совершались наиболее часто и будут так же совершаться и впредь, то мы снимаем своей переоценкой наружный вид “зла и вреда” со всей картины наших действий и жизни! Это последствие очень важное! Если человек перестанет считать человека дурным, он перестанет быть таким.

 

КНИГА ТРЕТЬЯ
КУЛЬТУРА И КУЛЬТУРЫ

Маленькие исключения необходимы!
- В вопросах нравственности поступить иногда против своих лучших убеждений; делать уступки на практике и удерживать за собой духовную свободу; делать так, как делают все, и этим поступком оказать другим любезность, вознаградив себя таким сознанием за отступление от своих убеждений, - многие свободомыслящие люди не только не стесняются действия таким образом, но даже считают его “честным”, “гуманным” видят здесь “терпимость”, “отсутствие педантизма”, и вообще называют такой свой образ действий многими красивыми словами, стараясь усыпить ими свою совесть. “Это не важно, если кто-нибудь из нас делает так, потому что все всегда так делают и делали”, - так звучит грубый предрассудок! Грубая ошибка!

Здесь можно искать новых идеалов.
– Нельзя позволить принимать решение относительно своей жизни в состоянии влюбленности и под влиянием сильной прихоти определять характер своего общества раз и навсегда: надобно дозволить влюбленным отказаться от своих клятв и дать им возможность свободы: и именно потому, что на брак надобно смотреть несравненно серьезнее! Не такого ли рода большинство теперешних браков, что не желают иметь третье лицо, могущее быть свидетелем. А между тем, в этом третьем лице – в ребенке – почти никогда не бывает недостатка, и ему приходится играть здесь роль более чем свидетеля – он козел отпущения.

Клятва.
– “Если я лгу, то я нечестный человек, и пусть каждый скажет это мне в глаза”. Такую формулу я рекомендую вместо присяги: она сильнее. Даже благочестивый человек не имеет ничего возразить на это: тогда было бы меньше случаев нарушения заповеди: “не приемли имени Господа Бога твоего всуе”.

Недовольный.
– Это один из тех древних храбрецов, который сердится на цивилизацию, думая, что она имеет целью сделать доступным всем, в том числе и трусам, все хорошие вещи – честь, богатство, красивых женщин...

Утешение находящихся в опасности.
– В жизни, подверженной большим опасностям и превратностям, греки искали опоры и последнего refugium в размышлении и познании. Мы, живя в несравненно более безопасном состоянии, перенесли опасность на размышление и познание и отдыхаем и успокаиваемся от них в жизни.

Скепсис древних и новых народов.
–Решимость встречаться теперь реже, чем в древние и средние века, - очевидно потому, что новое время не имеет более веры в предзнаменования, оракулы, звезды, предсказания, т.е. мы сделались неспособны к тому, чтобы верить в определенную нами будущность, как верили древние, которые, в противоположность нам, были гораздо меньшими скептиками относительно того, что предстоит, чем относительно того, что есть.

Культ естественных выражений чувства.
– На что указывает то, что наша культура не только терпит выражения печали, слезу, жалобы, упреки, негодование и смирение и считает их хорошими и более благородными неизбежностями, между тем как дух античной философии смотрел на все это с презрением и не признавал за ними необходимости существования? Вспомните только, как Платон – один из самых человечных философов – говорит о Филоктете трагической сцены. Может быть, нашей современной культуре недостает “философии”. Может быть, отвергнувши тех древних философов, мы все вместе и каждый порознь принадлежим к “черни”?

Климат шута.
– Шуты не водятся теперь около королей: короли любят теперь военных. Но вокруг банкиров и теперь еще растут эти цветы.

Воскресители мертвых.
– Суетные люди оценивают прошлое выше с той минуты, с какой они могут воспроизводить в себе ощущения его; они хотели бы даже, если возможно, снова воскресить его. Но так как суетных постоянно бывает бесчисленное множество, то опасность исторических занятий, как скоро им посвящается все время, нельзя считать незначительной. Слишком много силы тратится на всевозможные воскресения мертвецов. С этой точки зрения, может быть, легко понять все движения романтики.

Красота соответственно веку.
– Если бы наши скульпторы, художники, музыканты захотели воспроизвести дух времени, они должны были бы представить красоту одутлой, громадной и нервной: так как греки, под влиянием своей морали меры, создали красоту Аполлона Бельведерского. Мы должны были бы назвать его собственно безобразным! – Но проклятые “классицисты” лишили нас всякой честности!

Ирония настоящего.
– Сейчас у европейцев существует прием – обо всех великих интересах говорить с иронией, - потому что, вечно служа им, они не имеют времени принимать их серьезно.

Против Руссо.
– Если правда, что наша цивилизация имеет в себе что-то достойное сожаления, то пред вами стоит альтернатива или делать дальнейшее заключение вместе с Руссо: “эта жалкая цивилизация виновна в нашей дурной нравственности”; или делать обратное заключение против Руссо: “наша нравственность виновна в этой жалкой цивилизации. Наши слабые, неустойчивые общественные понятия о добре и зле и чудовищное господство их над телом и душою сделали, наконец, все тела и души слабыми и сломили самостоятельность, независимость, беспристрастность людей, эти столпы сильной цивилизации: где встречаются еще теперь с дурною нравственностью, там можно видеть последние обломки этих столпов”. Так стоит парадокс пред парадоксом! Правды не может быть на той и другой стороне: а есть ли она вообще на одной из них? Пусть докажут.

Может быть, слишком рано.
– Теперь кажется так, что под всякими ложными вводящими в заблуждение именами и, главным образом, в большой тайне делаются со стороны лиц, не считающих себя связанными существующими обычаями и законами, первые попытки организоваться и создать себе право: между тем как до сих пор они считались преступниками, свободомыслящими, безнравственными, вредными, жили под опалой, с клеймом нечистой совести, развращенные и развращающие. Эта борьба указывает на то, что нет морали, делающей моральными всех, а что каждая исключительно саму себя утверждающая нравственность тратит слишком много хороших сил и стоит человечеству дорого. Не следует приносить в жертву отступников от обычаев, людей часто изобретательных и плодотворных; не следует считать безусловно вредным хотя бы малейшее отступление от морали, - надобно делать новые попытки улучшения жизни, надобно изгнать из мира чудовищное бремя злой совести, - вот общие цели, которые признаются всеми честными, ищущими правды людьми, и к которым они стремятся.

Какая мораль не наводит на скуку.
– Главные нравственные заповеди, которые народ постоянно учит, и которые все снова и снова проповедуются ему, касаются главных ошибок народа, и потому не наскучивают ему. Греки, которым очень часто недоставало уверенности, хладнокровия, здравого смысла и вообще рассудочности, внимательно слушали о четырех сократовских добродетелях, - потому что они нуждались в них, и к ним-то именно не имели способностей!

На распутье.
– Фу! Вы хотите войти в систему, где надобно быть или колесом, или попасть под колеса! Где само собою понятно, что каждый есть то, чем предназначен быть свыше! Где стремление быть частью целой машины принадлежит к естественным обязанностям! Где никто не чувствует себя оскорбленным, если ему кивком головы указывают на человека: “Он может быть вам полезным”! Где не стыдятся ездить с визитом, чтобы просить ходатайства! Где не догадываются, что, вмешиваясь в жизнь с такими обычаями, делаешь из себя, раз и навсегда, ничтожную глиняную посуду, которой пользуются другие и которую они могут разбить, не делаясь ответственным за это! Вы как будто говорите: “В таких людях, как я, никогда не будет недостатка; пользуйтесь мной! Без колебаний!”

Безусловные подчинения.
– Если подумаешь о немецких философах, которых больше всего читают; о немецких музыкантах, которых больше всего слушают; о немецких государственных людях, самых уважаемых, то придется согласиться, что немцам, этому народу безусловных чувств, теперь становится поистине горько – именно от их собственных великих людей. Там можно трижды видеть великолепное зрелище: каждый раз реку в ее собственном, ею же самой прорытом русле, которая движется так величественно, что часто может показаться, как будто она хочет подняться в гору. И, однако, как бы ни было велико уважение к этому величественному потоку, - кто не высказался бы охотно против Шопенгауэра! Кто может быть теперь одного мнения с Р.Вагнером? И, наконец, многие ли от всего сердца соглашаются с Бисмарком, если только он сам согласен с самим собой, или только показывал вид, что это так? Действительно: человек без глубоких основных положений, но с глубокими страстями, подвижный дух на службе сильных глубоких страстей, потому-то и без основных глубоких положений: в государственном человеке это не должно казаться странным; наоборот – это должно быть вполне правильным и естественным. Но, к сожалению, до сих пор это так глубоко противоречило немецкому характеру! И на что годны вообще эти три образца, которые не хотят жить в мире даже между собой! Шопенгауэр противник музыки Вагнера; Вагнер противник политики Бисмарка; Бисмарк противник всякого вагнерства и шопенгауэрства! Что остается делать! Куда обратиться со своей жаждой “стадной преданности”! Может быть, можно выбрать себе из музыки музыканта несколько сот тактов хорошей музыки, которые могут тронуть чье-нибудь сердце, и к которым лежит чье-нибудь сердце, потому что они имеют сердце; может быть, можно будет уйти куда-нибудь и скрыться с этой поклажей, а все остальное – забыть? Может быть, то же самое можно проделать с произведениями философа и государственного человека – выбрать, отдаться этому всем сердцем, и все остальное – забыть? Да. если бы только забвение не было так трудно! Был один очень гордый человек, который хотел слышать о себе все: и хорошее и дурное, но когда ему понадобилось забвение, он не мог дать его себе самому, но должен был трижды заклясть духов: они явились, выслушали его требования и, наконец, сказали ему: “только это одно не в нашей власти”! Не должны ли немцы воспользоваться опытом Манфреда? Зачем же еще заклинать духов! Это бесполезно: не забывают, когда хотят забыть! И как велик был бы этот “остаток” от этих трех гигантов нашего времени, который пришлось бы забывать, чтобы можно было сделаться их поклонниками! Экономнее, однако, воспользоваться удобным случаем и поискать чего-нибудь нового: именно сделаться более честным к самим себе и из народа легковерного поклонения и слепой озлобленной вражды превратиться в народ осторожной критики и благосклонной борьбы. Но прежде всего надо понять, что безусловное преклонение пред кем-нибудь есть нечто смешное, что учиться для немца не позорно, и что есть одна глубокого смысла, стоящая запоминания пословица: ce qui importe, ce ne sont point les personner mais les choses (важны не лица, а дела). Этот афоризм, как и тот, кому он принадлежит, велик, силен, прост и немногословен – вполне как Кеарно, солдат и республиканец. Но, может быть, немцам нельзя так отзываться о французе, и вдобавок еще о республиканце? Может быть, и нельзя; может быть, даже немцы не желают вспоминать о французах! Но великий Нибур говорил своим современникам, что никто не производил на него такого впечатления истинного величия, чем Карно.

Образец.
– Что нравится мне в Фукидиде? За что я чту его выше Платона? Он очень глубоко и простодушно радуется каждому типичному человеку и каждому типичному случаю; он находит, что в каждом типе есть доля разумного: и он старается открыть его. У него больше практической правдивости, чем у Платона; она не унижает человека, не взваливает на него бремя недостатков и пороков, если он не нравится ему или причинил ему какое-нибудь зло. Наоборот, видя только типы, он находит во всех лицах нечто великое: что было бы делать потомству, которому он посвящает свой труд, с тем, что типично! таким образом, в нем, человеке-мыслителе, достигла последнего великолепного расцвета та культура непосредственного познания мира, которая в Софокле имела своего поэта, в Перикле – своего государственного человека, в Гиппократе – своего врача, в Демокрите – своего естествоиспытателя; та культура, которая заслуживает быть окрещенной именем своих учителей, софистов, и которая к сожалению, с момента этого крещения становится для нас бедной и непонятной: мы теперь подозреваем, что эта культура была, вероятно, очень безнравственной, если против нее боролся Платон и все сократовские школы! Правда здесь так запутана и загромождена, что отпадает всякая охота откапывать ее: так иди же старая ошибка (error veritate simplicior) своей старой дорогой!

Героическое нам очень чуждо.
– Восточное или современное, азиатское или европейское: сравнительно с греческим всему этому свойственны массивность и чувственность в большом размере, как языку возвышенного; между тем в Пестуме, Помпеях, Афинах и пред всей вообще греческой архитектурой останавливаешься с удивлением, - с помощью каких малых размеров греки умеют и любят выражать все возвышенное. Точно также – какими простыми рисовались в представлении греков люди! Как превосходим мы их в познании человека! И какой зато лабиринт представляют теперь наши души и наши представления о душах сравнительно с ними! Если бы мы захотели и отважились создать архитектуру по образцу наших представлений о душе, - мы создали бы лабиринт! Об этом позволяет догадываться наша музыка, действительно представляющая нас! В музыке человек выступает открыто, воображая, что из-за музыки ни кто не увидит его самого.

Другие перспективы чувства.
– Что за бессмыслицу говорим мы о греках! Что понимаем мы об их искусстве, душой которого служит страсть к мужской обнаженной красоте! Только из-за этого почувствовали они и женскую красоту. Таким образом, они имели для нее совершенно другую перспективу, чем мы. Так же обстояло дело и с их любовью к женщине: они уважали иначе, они презирали иначе.

Питание современного человека.
– Он умеет переварить многое, даже – почти все: это его гордость! Но он принадлежал бы к высшему порядку именно в том случае, если бы он не имел homo pamphagus (всеядный человек) далеко не совершенный вид. Мы живем в промежутке между прошлым, имевшим более извращенный и более своенравный вкус, и будущим, которое будет иметь вкус, может быть, более отборный, - мы живем в самой середине.

Трагедия и музыка.
– Людей с воинственным настроением духа, как, например, греков времен Эсхила, трудно тронуть, и если иногда сострадание одерживает верх над жестокостью, то оно охватывает их как вдохновение, подобно “демонической силе”, - тогда они чувствуют себя лишенными свободы, связанными, охваченными религиозным страхом. Пока они находятся в этом состоянии, они вкушают наслаждение переживанием чужой жизни, того дивного состояния, смешанного с горчайшей полынью страдания; это самый подходящий напиток для воинов, нечто обыкновенное, опасное, горько-сладкое, что не всякому дается в удел. Трагедия и обращается к этим душам, как испытывающим сострадание, к жестоким, воинственным душам, которые трудно одолеть как страхом, так и состраданием, но которым полезно от времени до времени быть смягченным им: да и на что трагнедия тем, которые стоят вечно готовыми для “симпатических аффектов”, как паруса для ветров! Когда афиняне сделались мягче и чувствительнее, во времена Платона, им далеко еще до отзывчивости жителей наших больших и малых городов, но философы уже жаловались на вред трагедии. Век полный опасности, какой теперь начинается, и в котором храбрость и мужественность получают большее значение, может быть, мало-помалу снова сделает души жесткими, так что им понадобятся трагические поэты: но теперь они несколько излишни – если употребить мягкое выражение. – Может быть, и для музыки придет некогда лучшее время – тогда, когда художникам придется обращаться с нею к людям с вполне развитой личностью, твердым, страстным, - а к чему музыка теперешним непостоянным, непоседливым, недоразвившимся, полуличным, любопытным, похотливым душонкам уходящего века?

Панегиристы труда.
– Когда я слушаю или читаю восхваления “труда”, неутомимые речи о “счастье труда”, я вижу во всех них ту же самую заднюю мысль, как и в похвалах общеполезных безличных деяний: страх перед всякой индивидуальностью. В сущности же чувствуют теперь, что “труд” - разумеется, тот суровый труд с утра до вечера – есть лучшее средство удерживать каждого в известной ограде и мешать развитию независимости. Он требует необыкновенно большого напряжения сил и отвлекает человека от размышлений о себе, от мечтаний, забот, любви, ненависти, он ставит ему перед глазами постоянно маленькую цель и дает легкое и постоянное удовлетворение. Таким образом, общество, где будет развит постоянный упорный труд, будет жить в большой безопасности, а безопасность – высший рай для нас. А теперь! О, ужас! Именно “работник” сделался опасным! Везде кишат “опасные индивидуумы”! а сзади них опасность опасностей – individuum!

Моральная мода общества.
– Позади основного положения теперешней моральной моды: “моральные поступки суть поступки вытекающие из симпатии к другим”, - я вижу действие социальной склонности к трусости, которая таким образом маскируется интеллектуально: эта склонность считает высшей, важнейшей и ближайшей задачей – избавить жизнь от всякой опасности и требует, чтобы каждый всеми силами содействовал этому: потому все те поступки, которые имеют целью всеобщую безопасность и чувство безопасности, получают предикат “хороших”. – Как мало, однако, радости должны испытывать теперь люди, если высший нравственный закон предписывается им такой тиранией трусости, если они беспрекословно позволяют ей приказывать себе смотреть мимо себя и зорко следить только за чужими бедами и за чужими страданиями! При такой страшной цели – стесать у жизни все острое и выдающееся – не становимся ли мы на дорогу самую пригодную для того, чтобы превратить человечество в песок? Песок! мелкий, мягкий, бесполезный песок! Таков ли ваш идеал, вы, провозвестники альтруизма! А между тем остается без ответа вопрос – полезнее ли бывает для другого тогда, когда ему постоянно непосредственно содействуют и помогают (однако эта помощь бывает всегда поверхностна, где отношения между этими лицами не превращаются в тиранию) или тогда, когда образуют из себя самого нечто такое, на что другой смотрит с удовольствием, как бы прекрасный, спокойный, в самом себе замкнутый сад, имеющий высокие стены для защиты от уличной пыли, но в то же время и гостеприимные двери.

Основная идея культуры тонкого века.
– Теперь часто можно видеть такое культурное общество, душой которого служит торговля, как у древних греков душой общества было личное состязание, а у римлян – война, победа и право. Торговец умеет все оценить и притом оценить по нуждам потребителя, а не по своим личным нуждам, “кто и сколько людей будут потреблять это?”, - во т его вопрос вопросов. Этот тип оценки он применяет инстинктивно и непрерывно ко всему – к произведениям искусств, наук, мыслителей, ученых, художников, государственных людей, народов и партий, даже к целому веку: обо всем, что создается, он спрашивает; будет ли на это спрос, можно ли явиться на рынок с таким предложением, - спрашивает для того, чтобы установить цену на вещь. Этот прием становится характером целой культуры, приводится самым последовательным и аккуратным образом, направляет волю, силы: это – то, чем будите гордиться вы, люди будущего века, если правду говорят пророки торгового класса. Но и мало верю в эти пророчества.

Критика отцов.
– К чему касаться правды о недавнем прошлом? Потому что теперь живет новое поколение, которое чувствует себя в антагонизме с этим прошлым и в этой критике наслаждается первыми плодами чувства власти. Прежде было наоборот, новое поколение хотело полагать в основу своей жизни старину, и начинало себя чувствовать только тогда, когда оно не только принимало взгляды отцов, но и принимало их возможно строже. Критика отцов считалась пороком: теперешние молодые идеалисты начинают именно с нее.

Учиться одиночеству.
– О вы, бедняки в великих городах мировой политики, вы, молодые, даровитые, терзаемые честолюбием люди, считающие своей обязанностью при всяком случае (а случай не заставляет себя ждать) сказать свое слово! Вы, которые, производя таким образом пыль и шум, считаете себя колесницей истории! Вы, которые постоянно приглядываетесь к моменту, постоянно ищете момента, когда можно было бы приткнуть свое слово, вы теряете всякую реальную продуктивность! Пусть такие люди жаждут великих дел: они не способны произвести что-нибудь на свет; события дня гонят их перед собой, как мякину, а они воображают, что они гонят вперед события дня, - бедняки!

Предмет ежедневного потребления.
– У этих молодых людей нет недостатка ни в характере, ни в даровании, ни в прилежании, но им никогда не давалось возможности дать самим себе направление: и они с детских лет привыкли ловить направление. Когда же они стали довольно зрелыми для того, чтобы “быть высланными в пустыню”, с ними поступили иначе, ими пользовались, их воровали у них самих, воспитывали их для того, чтобы сделать из них предмет постоянного потребления для других, и внушили им соответственное учение об обязанностях, - и теперь они не могут отделаться от этого, да и не хотят перемены.

Страницы: 1 2 3 4 5