Ф. Ницше «Странник и его тень»

Страницы: 1 2 3

126.

Интересно, но не красиво. Эта страна имеет скрытый смысл, который хочется угадать: куда ни посмотришь, везде какие-то слова и намеки на слова, но не знаешь, где начинается предложение, разъясняющее все эти недомолвки, и ищешь его, поворачивая во всё стороны голову, чтобы прочесть этот тайный смысл.

127.

Против новаторов языка. Внесение в язык новых слов или архаизмов, предпочтение необыкновенных или иностранных слов, стремление к изобилию их, а не к ограничению, все это служить всегда признаком незрелого или испорченного вкуса. Благородная бедность слов и вместе с тем мастерская свобода в употреблении этого скудного запаса отличает греческих художников слова: им не надо того обилия, которым обладает народ, как относительно новых выражений, так и архаизмов, они берут только лучшее из этого богатства. У них встречается очень ограниченное число архаизмов и иностранных выражений, но как безгранично то удивление, которое возбуждает их легкое изящное употребление обыденных и, по-видимому, давно вышедших из моды слов и оборотов в человеке, который способен их оценить.

128.

Печальные и серьезные авторы. Автор, который описывает свои страдания, - печальный автор, серьезный же тот, который рассказывает нам, что он выстрадал, но вместе с тем и то, почему он теперь успокоился и достиг радостного состояния.

129.

Здравость вкуса. Отчего происходит то, что здравость, особенно во вкусе, не так заразительна, как болезнь? Или относительно здоровья существуют свои эпидемии?

130.

Предписание. Никогда не надо читать книг, которые, не успев родиться, уже получили чернильное крещение.

131.

Исправление мышления. Исправление стиля есть в то же время исправление мышления. Нельзя убедить в этом того, кто с этим не сразу согласится.

132.

Классические книги. Слабая сторона каждой классической книги та, что она слишком пахнет своим автором.

133.

Дурные книги. Перо, чернила и письменный стол необходимы для того, чтобы написать книгу; но обыкновенно люди думают, что надо написать книгу, потому что есть перо, чернила и письменный стол. Поэтому теперь так много плохих книг.

134.

Присутствие здравого смысла. Размышление о картине внушает публике поэтические мысли, размышление о стихотворении заставляет ее доискиваться его глубины, но когда художник призывает ее судить о своем произведении, ей всегда не хватает настоящего смысла, т. е. не то чтобы ума, но здравого смысла.

135.

Избранные мысли. Изысканный слог известной эпохи выбирает не только слова, но и мысли, и притом выбирает их из обиходного и господствующего материала: рискованные и отзывающиеся слишком большой новизной мысли так же противны зрелому вкусу, как и новые слишком смелые картины и выражения. Впоследствии и то, и другое, т. е. как избранные мысли, так и избранные слова начинают пахнуть посредственностью, потому что запах изысканности скоро испаряется и остается только запах будничной обыденности.

136.

Главная причина испорченности стиля. Желание выказать относительно чего-нибудь преувеличенное чувство портит стиль как в языке, так и во всех искусствах. Всякое великое искусство имеет, напротив, обратное стремление: подобно каждому нравственно значительному человеку оно не любит давать полного хода чувству и никогда не выражает его всего до конца. Эго стыдливое полу-обнаруживание чувства особенно заметно, например, у Софокла и как будто просветляет отдельные черты ощущений, если они являются и мене значительными, чем на самом деле.

137.

B извинение тяжеловесных стилистов. Легко сказанное редко хорошо запоминается, в этом виноваты наши уши, которые получили только музыкальное образование и теперь должны перейти в высшую школу звуков, сочетающихся в речи.

138.

Перспектива c птичьего полета. Представим себе такой ландшафт, где бурные горные потоки ввергаются со всех сторон в пропасть; их течение так бурно и так приковывает к себе взгляд, что голые или покрытые лесом горные склоны кажутся нам не спускающимися вниз, но стремящимися туда вместе с потоками. При этом виде сердце сжимается от страха: кажется, что в нем скрывается что-то враждебное, и что единственное спасение от этого представляет зияющая перед нами пропасть. Такое местоположение нельзя нарисовать иначе, как паря над ним в воздухе, как птица. И так называемая перспектива с птичьего полета будет здесь не художественным вымыслом, а единственно возможною.

139.

Рискованные сравнения. Если рискованные сравнения являются не вследствие игривости писателя, то они указывают на переутомление его фантазии и во всяком случай служат доказательством его дурного вкуса.

140.

Танцующие в оковах. При чтении каждого из греческих поэтов и прозаиков является вопрос: какие он вздумал наложить на себя новые оковы, которые сумел сделать столь привлекательными для своих современников, что нашел себе последователей. Так как то, что называется нововведением (напр. в метрике) не более, как только новые цепи, налагаемые на себя писателем. “Танцевать в цепях”, чувствовать их тяжесть и давать иллюзию легкости - вот фокус, которым они хотят нас удивить. Уже у Гомера заметно обилие унаследованных формул и эпических законов повествования, под тяжестью которых он должен был танцевать: а он сам создал еще новые условности для вступающих в заповедный круг поэзии. Такова была школа воспитания греческих поэтов; прежде всего они должны были возложить на себя все тяготы, оставшиеся от прежних поэтов, затем выдумать еще для себя новые и грациозно их победить, так чтобы эта победа была замечена и возбудила восторг.

141.

Изобилие в писаниях авторов. Последнее качество, являющееся у, хороших авторов - это изобилие; кто приносит его в начале своей писательской деятельности, никогда не будет хорошим автором. Благороднейшие скаковые лошади всегда бывают худы и полнеют только почивши на лаврах своих побед.

142

Пыхтящие герои. Узкогрудые поэты и художники, страдающие недостатком чувств, заставляют обыкновенно пыхтеть своих героев - они не понимают, что люди могут дышать легко.

143.

Полуслепой. Человек со слабым зрением - смертельный враг всех расплывчатых авторов. Какова его злость, когда закрыв книгу, он видит, что автор употребил пятьдесят страниц для того, чтобы высказать пять мыслей, - это справедливая злость за то, что он даром напрягал свое слабое зрение. Один полуслепой сказал: “все авторы слишком многоречивы”...

 

144.

Стиль бессмертия. Как Фукидид, так и Тацит при обработке своих сочинений хотели их сделать бессмертными, что можно заметить, если бы мы этого и не знали, из их стиля. Один хотел увековечить свои мысли с помощью варки, другой - соли, и оба не ошиблись в своих расчетах.

145.

Против картинности и уподобления. Картинами и уподоблениями можно убедить, но нельзя ничего доказать. Поэтому наука боится всякой картинности и уподобления, отвергая убеждения и вероятности и вызывая, напротив, холодное недоверие своим ничем не приукрашенным способом выражения: потому что недоверие - лучший пробный камень для золота, из которого выливается достоверность.

146.

Осторожность. Кому недостает основательных знаний, тот должен остерегаться писать в Германии. Потому что добрый немец не скажет: “он невежда”, но “он человек сомнительного характера!” Это поспешное заключение служит, впрочем, к чести немцев.

147.

Размалеванный скелет. Размалеванными скелетами можно назвать тех авторов, которые заменяют недостаток тела искусственными красками.

148.

Высокий стиль и нечто высшее. Скоре можно научиться писать высокопарно, чем легко и гладко. Причины тому лежат в нравственных началах.

149.

Себастьян Бах. Если вы будете слушать музыку Баха без совершенного и разумного знания контрапункта и всех родов фуг, и вследствие этого должны будете сами искать в ней непосредственное артистическое наслаждение, то вам покажется (употребим возвышенное выражение Гёте), как будто бы вы присутствовали при сотворении мира! Другими словами, мы чувствуем, что здесь создается, но еще не создано ничто великое: наша гениальная новая музыка. Она уже победила мир, одержав победу над национальностью и контрапунктом. Бах стоит на горизонте европейской (новой) музыки, но оглядывается назад, на средние века.

150.

Гендель. Гендель, смелый по замыслу своей музыки, стремящийся внести в нее новое, правдивый и сильный, проникавшийся героизмом, на который бывает способен народ и который находил отголосок в его сердце - бывал робок и холоден, когда писал свою музыку, ему наскучило собственное творчество и он пользовался тогда некоторыми рутинными методами исполнения, писал много и торопливо и радовался, когда кончал, - но не той радостью, какую должен был чувствовать всякой творец, закончив свое творение.

151.

Гайден. Насколько гениальность может быть присуща просто хорошему человеку, доказывает нам Гайден. Он доходит до границы, которую нравственность полагает между собой и интеллектуальностью; он сочиняет только такую музыку, у которой нет “прошлого”.

152.

Бетховен и Моцарт. В музыке Бетховена часто проявляется задумчивость человека, растроганного до глубины души тем, что он неожиданно слышит опять ту мелодию “невинности в звуках”, которую он уже считал навеки утраченной; это музыка в музыке. Из песен наших детей на улице, из однотонных напевов странствующих итальянцев, из звуков ночного карнавала, из мотивов танцев в деревенской корчме, - вот откуда заимствует он свои мелодии и, как пчела, несет их в свой улей, улавливая по дороге тут и там отдельный звук или краткое сочетание звуков. Для него эти мелодии светлые воспоминания из “лучшего мира”, так же как для Платона - его идеи. Моцарт иначе относится к своим мелодиям, он находит вдохновение не в слушании музыки, но в созерцании жизни, шумной южной жизни, он всегда мечтал об Италии, хотя никогда там не был.

153.

Речитатив. В прежнее время речитатив был сухим, теперь он вымок оттого, что упал в воду и носится по прихоти волн.

154.

Веселая музыка. На человека, давно не слыхавшего музыки, она действует, как тяжелое южное вино, мгновенно разливаясь по его жилам и, наркотически усыпляя его душу, которую она приводит в состояние не то полубодрствования, не то дремоты; особенно действует так “веселая” музыка, она дает и чувство горечи, и удивления, и скуки, и тоски по родине и преподносит все это, как подслащенную отраву, которую хочется пить без конца. При этом кажется, что веселая шумная зала становится тише, свет люстр тускнет, и, наконец, музыка словно звучит в темнице, где томится бедный заключенный и не может спать от тоски по родине.

155.

Франц Шуберт. Франц Шуберт ниже по своему артистическому достоинству тех вышепоименованных великих музыкантов, от которых получил однако в наследство великие музыкальные богатства. По своей сердечной доброте он щедро расточал их направо и налево так, что музыканты могут пробавляться его сочинениями еще по крайней мере два столетия. В его произведениях лежит сокровище нетронутых изобретенных им мелодий, и таких, которые велики тем, что были заимствованы другими. Если Бетховена можно назвать идеальным слушателем уличного музыканта, то Шуберт имеет право называться сам уличным музыкантом.

156.

Новейшая интерпретация музыки. Грандиозная траги-драматическая интерпретация музыки получила свой характер от подражания манерам великого грешника, с медленной походкой, страстно-мечтательного, не находящего себе места от угрызений совести, бегущего в ужасе, мелящего от восторга, неподвижно стоящего под гнетом отчаяния и т. д., одним словом, со всеми атрибутами великого грехопадения. Предвзятое мнение, что все люди великие грешники и только и делают, что грешат, может одно служить оправданием приложения такого стиля интерпретации ко всякой музыке: и действительно, если только музыка должна изображать жизнь, то с этой точки зрения ей приходится постоянно изображать действия великих грешников. Однако, если слушатель не достаточно проникнут духом мистицизма, чтобы понять эту логику, то он может воскликнуть с испугом: “Помилосердуйте, что же имеет музыка общего с грехом!”

157.

Феликс Мендельсон. Музыка Феликса Мендельсона - это музыка эстетической оценки всего хорошего, что было в прошедшем: она постоянно указывает назад. Впереди у нее ничего нет, у нее нет большой будущности. Но разве ему была нужна будущность при той добродетели, которую он имел и которая так редко встречается между художниками, а именно благодарность без задней мысли: и эта добродетель всегда указывает на прошлое.

158.

Мать искусства. В наш скептический век некоторые убеждения основаны почти на грубом героизме честолюбия... Чего доброго, это честолюбие, заключающееся в стремлении быть во всем и всегда последним, породит новую католическую музыку, которая будет последнею из последних, как оно уже породило последний стиль архитектуры (его называют иезуитским стилем).

 

159.

Скованная свобода - княжеская свобода. Последним из новых музыкантов который, подобно Леопарди, понимал красоту и преклонялся перед ней, был поляк Шопен, неподражаемый - никто из музыкантов до и после него не имеет права на такой эпитет. Шопен имел ту же княжескую исключительность условности, которую выказывал Рафаэль в употреблении самых обыденных, простых красок, но не относительно красок, но обыденных мелодий и ритма. Привыкнув с рождения к этикету, он не только не презирал условности, но относился к ней с уважением, как свободный и грациозной дух, он играл и танцевал в оковах.

160.

Баркарола Шопена. Почти нет такого положения и образа жизни, которому бы не были доступны минуты блаженства. Хорошие художники умеют находить подобные моменты. Даже жизнь приморских местечек, скучная, грязная, нездоровая, проходящая вблизи от шумной жадной сволочи, не лишена их. Одну из этих блаженных минут сумел выразить Шопен в звуках своей баркаролы, так что, слушая ее, сам Аполлон тоже желает, пожалуй, проводить длинные летние вечера лежа в лодке.

161.

Роберт Шуман. Юношу, о котором мечтали романтическое сочинители песен Германии и Франции в первой трети текущего столетия, - этого юношу вполне воплотил в песнях и звуках Роберт Шуман. Он был сам вечный юноша, чувствующий в себе избыток молодости, полную силу; бывают, правда, моменты, когда его музыка напоминает “бессмертную старую деву”.

162.

Драматические певцы. Почему этот нищий поет? потому вероятно, что он не умет вопить. Против этого ничего нельзя сказать; но наши драматические певцы, которые вопят, потому что не умеют петь, - неужели они тоже правы?

163.

Драматическая музыка. Для того, кто не видит, что происходит на сцене, драматическая музыка-бессмыслица, вроде каких-то длинных комментарий к утраченному тексту. Она настойчиво требует, чтобы у нас были уши на месте глаз: но этим совершается насилие над Эвтерпой: бедная муза желала бы иметь глаза и уши на тех же местах, как у других муз.

164.

Победа и разумность. К сожалению, эстетической битвы, орудием которых служат для художников их творения и похвалы, ими возбуждаемые, решаются силой, а не разумом. Весь свет признает теперь историческим фактом, что Печчинини одержал победу по праву: он победил, следовательно на его стороне была сила.

165.

О принципе исполнения музыки. Неудивительно ли, что теперешние музыкальные исполнители считают, что в их искусстве надо главным образом как можно рельефнее оттенить каждый пассаж и придать пьесе драматическое выражение? Не есть ли это, например, в применении к Моцарту, настоящий грех против веселого, ясного, нежного, легкомысленного духа Моцарта, самая серьезность которого добродушна, но нисколько не страшна, картины которого не выпрыгивают из рамок и не обращают в бегство зрителя. Или думаете вы, что музыка Моцарта тождественна с “музыкой Каменного гостя”? И не только музыка Моцарта, но и всякая музыка? Но вы возражаете, что в пользу вашего принципа говорит более сильное впечатление - и вы были бы правы, если б не являлось еще вопроса, на кого производится это впечатление и на кого вообще должен желать действовать незаурядный художник! Конечно, ни на народ, ни на людей незрелых, ни на чувствительных и болезненных, а меньше всего на тупоумных.

166.

Теперешняя музыка. Новейшая музыка со своими сильными легкими и слабыми нервами прежде всего пугает самое себя.

167.

Где музыка, как дома? Музыка достигает апогея своей власти между людьми, которые не могут или не смеют вступить в словопрения с ее покровителями, которыми являются поэтому, во-первых, князья, так как они не желают, чтобы в их присутствии не только критиковали, но даже и много думали; затем - общества, находящиеся под каким-нибудь гнетом и приучившие себя потому к молчанию, но ищущие какого-нибудь волшебного средства, чтобы разогнать скуку и пробудить свои чувства (обыкновенно этим средством служат вечная влюбчивость и вечная музыка); в третьих, целые народы, в которых нет того, что называется “обществом”, но люди живут отдельно, чувствуя склонность к уединению, к неясным мыслям и к благоговению перед всем невыразимым словами: это-то и есть настоящие музыкальные души. Греки, как народ любящий и поговорить и поспорить, признавали музыку только как добавление к другим искусствам, о которых, действительно, можно и поговорить и поспорить, тогда как о музыке нельзя даже определенно размышлять. Пифагорийцы, составлявшие во многих отношениях исключение изо всех греков, были, как говорят, вместе с тем великими музыкантами: они изобрели пятилетнее молчание, но не диалектику.

168.

Сентиментальность в музыке. Чем большую склонность чувствует человек серьезный к богатой мотивами музыке, тем не менее способен он, быть - может, отдаваться во власть противоположной музыки и подчиняться часами ее очарованию до полного размягчения души; я хочу сказать о той наипростейшей итальянской музык в слащавых оперных мелодиях, в которых, несмотря на однообразие ритма и детскость гармонии, нам поет как будто сама душа музыки. Фарисеи хорошего вкуса, вы можете, пожалуй, не согласиться с этим, но это так, я признаю этот факт, хотя его и не понимаю и советую о нем подумать, как буду искать его объяснения и я сам. Когда мы были еще детьми, то впервые вкушали медовую сладость многих вещей и никогда после не казался нам так вкусен этот мед, как тогда: он манил нас к жизни, к долгой жизни, являясь то в образе первой весны, то первых цветов, то первых бабочек, то первой дружбы. Лет девяти нам приходилось в первый раз слышать музыку такую, которую мы могли впервые понять, следовательно самую простую и датскую, которая была только вариациями на колыбельную песню или народную мелодию. (Для восприятия самых ничтожных откровений искусства надо быть подготовленным и научным; непосредственно искусство не действует, какие бы небылицы ни рассказывали об этом философы). Эти первые музыкальные восторги, самые горячие в нашей жизни, - напоминающие итальянские слащавые мелодии: струны нашей души дрожат от детского блаженства, навсегда утраченного, от чувства невозвратности самого дорогого в жизни и звучат так сильно, как не могло бы заставить их звучать никакое богатство более серьезного искусства. Это соединение эстетической радости с моральным горем, которое имеют обыкновение, по-моему, несколько высокомерно, называть теперь "сентиментальностью”, чувствует Фауст к концу первой сцены. Эта “сентиментальность” слушателей как нельзя больше полезна итальянской музыке, не то бы ее совсем “втоптали в грязь” тонкие знатоки искусства, чистые эстетики. Вообще же почти всякая музыка производить на нас волшебное действие, как скоро мы услышим в ней отголоски нашего прошлого, кажется, и для мирянина старая музыка приобретает со временем все большую цену, тогда как вновь появившаяся имеет для него мало значения, так как не пробуждает его “сентиментальности”, составляющей, как уже сказано, существенный элемент наслаждения музыкой для каждого, кто не смотрит на нее с чисто артистической точки зрения.

 

1б9.

Как говорят о музыке ее любители. Как бы то ни было, мы все-таки любим музыку, как любим свет луны. Ни музыка, ни луна не стремятся затмить солнца, они хотят только по возможности осветить наши ночи. Но не правда ли, несмотря на это, ведь мы имеем право пошутить и посмяться над ними? Хоть самую малость? хоть иногда? Например, над неловким на луне или над женщиной в музыке.

170.

Искусство во время работы. Наша совесть подчиняется воззрениям того трудолюбивого времени, которое мы переживаем и которое не позволяет нам посвящать лучшие дообеденные часы искусству, как бы велико и почтенно оно ни было; для нас оно только праздное занятие, отдохновение, и мы отдаем ему остатки нашего времени и наших сил. Это общий факт, благодаря которому изменяется положение искусства в жизни: предъявляя к воспринимающим его требование затраты времени и сил, искусство возмущает этим совесть трудолюбивых и дельных и вызывает с их стороны протест и становится достоянием бессовестных и праздных, которые по самой своей природе не пригодны для великого искусства и считают его требования наглыми претензиями. Значит искусству нечем дышать, и оно должно умереть, так как у него не хватает воздуху, но великое искусство пытается переодеться в более грубые одежды и приспособиться к другому воздуху (старается по крайней мере в нем не задохнуться), который может быть природным элементом только мелкого искусства, служащего для отдохновения и для забавы. И это происходит теперь повсюду; жрецы великого искусства предлагают отдохновение и развлечение и просят усталых посвятить им свои вечерние часы, совершенно как забавляющие публику артисты, довольные тем, если им удается разгладить суровые морщины лба или заставить подняться серьезные потупленные взоры слушателей. Каковы же приемы этих великих художников? Они имеют в запасе такие сильные возбуждающие средства, которые могут поднять полумертвого; они поражают, отуманивают, потрясают, действуют истерическими слезами; и таким образом преодолевают усталость слушателя, возбуждают за ночь в нем избыток жизни, заставляют его быть вне себя от восторга и испуга. Эти средства несомненно опасны, но можно ли сердиться на великое искусство, воплотившееся в настоящее время в оперу, трагедию и музыку, за их коварную греховность? Конечно, нет: ему и самому было бы сто раз привольнее в ясной утренней тиши, среди внимающих ему, нетронутых, полных силы и детской наивности зрителей и слушателей. Поблагодарим же его за то, что оно предпочитает жить как бы то ни было среди нас, чем совсем нас покинуть, но сознаемся, что если когда-нибудь вновь наступит время празднеств и радости, наше великое искусство окажется непригодны м.

171.

Служители нayкu и другие. Всех действительно дельных и полезных ученых можно бы назвать “служителями науки”. В молодости, когда их разум достаточно развился, память достаточно наполнилась, рука и глаз прибрели верность, один из старших ученых определяет им место в науке, где способности их могут принести пользу; впоследствии, когда они начинают понимать в чем заключаются пробелы и недостатки их учености, они сами пристраиваются, туда, где нужны. Это корпорация людей, живущих для науки. Но бывают, и тем более исключительные, вполне зрелые натуры, из которых редко выходит какой ни будь прок, и для которых “существует наука” - по крайней мере им самим так кажется - между ними часто встречаются неприятные, самомнительные, упрямые люди, но почти все они бывают до известной степени обворожительны. Это не служители и не родители науки, они с известным властным равнодушием только пользуются тем, что выработано и утверждено теми другими, редко удостаивая их незначительной похвалы, относясь к ним, как к существам низшего порядка. А между тем они одарены теми же качествами, только иногда недостаточно развитыми, которыми отличаются и те другие; сверх того, им свойственна известная ограниченность, которой нет у тех других и вследствие которой их нельзя поставить ни на какой пост и признать где бы то ни было полезными, они могут жить только в своей атмосфере, на собственной почве. Их ограниченность внушает им, что все в науке им необходимо, а на самом деле им нужно только то, что они могут перенести в свою атмосферу, в свой домашний обиход; и они постоянно мечтают о том, чтобы собрать свое разбросанное “имущество” . Если им помешают свить свое собственное гнездо, то они погибают, как бесприютные птицы: в неволе они чахнут и умирают. Если они и разрабатывают отдельные области науки, подобно тем другим, то только такие, на которых произрастают нужные им плоды и смена; какое им дело до того, что наука в общем имеет и не возданные и плохо обработанные места? У них нет никакого объективного интереса к проблемам познания, так как они сами насквозь пропитаны своей личностью, то и взгляды их и познания соединяются в личность, в какое-то многообразное существо, все части которого скреплены тесной зависимостью друг от друга и имеют общее питание и, как целое, окружены своей атмосферой, и издают свой особенный запах. Такие натуры, благодаря этой субъективной иллюзии познания, заставляют ошибочно думать, что какая-нибудь наука (или даже вся философия) представляет нечто законченное и достигшее своей цели. Ход жизни дает нам те же иллюзии, которые временами бывают роковыми для науки и вводят в заблуждение тех описанных выше действительно дельных тружеников ума, в другие же времена, когда царствует, засуха и оскудение, иллюзии действуют, как услада прохладного освежающего оазиса. Таких людей обыкновенно называют философами.

172.

Признание таланта. Проходя по деревне С., я видел мальчика, который щелкал изо всей силы кнутом - он умел это делать, так как, по-видимому, упражнялся долго в этом искусстве. Я бросил на него взгляд, в котором выражалось признание его таланта, хотя в глубине души мне было нестерпимо больно. Так бывает с нами и при признании многих талантов. Мы награждаем их за то, что они причиняют нам страдание.

173.

Смех и улыбка. Чем радостнее и увереннее становится дух человека, тем более отвыкает человек от громкого смеха; зато на губах его постоянно играет одухотворенная улыбка, выражающая его восхищение бесчисленными скрытыми радостями счастливого существования.

174.

Развлечение больных. Как при душевном горе вырывают себе волосы, бьют по голове, царапают лицо или даже, как Эдип, выкалывают себе глаза, так и при сильной физической боли для облегчения ее вызывают в себе чувство больной горечи или воспоминаниями о клеветниках, или людях подозрительных, или представляя в мрачных красках свою будущность, или злобствуя в душе на отсутствующих и стараясь нанести им заочно оскорбления. И, действительно, клин иногда вышибается клином, но при этом все-таки остается горький осадок. Поэтому больным можно рекомендовать другое развлечение, при котором также как будто стихают боли, а именно: думать о благодеяниях и удовольствиях, которые мы можем оказать как нашим друзьям, так и врагам.

175.

Маскирование себя посредственностью. Выдающейся ум ничем не может себя лучше скрыть, как надев на себя маску посредственности, потому что толпа, состоящая из людей посредственных, никогда не поймет этого маскарада, к которому он прибегает отчасти для того, чтобы не раздражить ее, отчасти, и нередко, из сострадания и доброты.

 

176.

Терпеливые. Кедр все как будто думает, ель как будто чего-то ждет, в них обоих нет нетерпения и они не обращают внимания на маленького человечка, пресмыкающегося у их подножия и пожираемого нетерпением и любопытством.

177.

Лучше шутки. Шутка мне приятнее всего тогда, когда она заменяет собой тяжелую, несомненно справедливую мысль, все равно, как если бы кто-нибудь сделал знак пальцем или подморгнул глазом.

178.

Аксессуар всякого поколения. Туда, где поклоняются прошлому, не надо впускать чистоплотность. Для старины всегда необходимо немного пыли, copy и грязи.

179.

Великая опасность, которой подвергаются ученые. Именно самые дельные и основательные ученые подвергаются опасности видеть постоянное понижение своей жизненной цели и, понимая это, становиться во второй половине своей жизни все недовольнее и невыносимее. Окрыленные самыми широкими надеждами, они вначале жадно набрасываются на свою отрасль науки, берут на себя смелые задачи, решение которых уже наперед предопределено их фантазией, потом, как в жизни всех великих мореплавателей, открывающих новые страны, для них наступает период высшего поднятия знания, догадливости и силы, пока, наконец, они не увидят вдали туманного очертания неведомого берега. Тогда строго относящиеся к себе люди начинают все больше и больше убеждаться, как важно, по возможности, ограничить свои задачи исследования, чтобы мочь довести их решение до конца и избегнуть невыносимую напрасную трату сил, которой страдала наука и прежние периоды, когда ученые работы переделывались по десяти раз, и решение получалось только в одиннадцатый. Но чем больше ученый привыкает упражняться в разгадывании непонятного до полного его уяснения, тем больше находить в том удовольствия, но также становится все требовательнее относительно того, что здесь называется “полным уяснением”. Он отстраняет от себя все, что не может быть вполне выяснено и решено, чует его и относится к нему с отвращением, как и ко всему, что только в общем и неопределенном может дать какие-нибудь верные результаты. Его планы юности рассеиваются, как дым, оставив по себе несколько узлов и узелков, и великой учитель занимается их развязыванием, выказывая при этом свою силу. И вдруг среди этой столь полезной неусыпной деятельности овладевает им, уже состарившимся, глубокое уныние, что-то в роде мучений совести, и потом возвращается к нему все чаще и чаще: он не узнает самого себя, ему кажется что он умалился, унизился, преобразился в какого-то искусного карлика, его тревожит то, что он как будто для своего удобства выбрал такое ограниченное поле деятельности для того, чтобы уйти от требовании жизни, которая звала его к великим творческим задачам. Но он уже не может взять на себя этих задач - его время ушло.

180.

Учителя в книжную эпоху. Вследствие того, что самообразование и взаимное обучение все более распространяются, учителя, как мы привыкли их теперь видеть, становятся почти излишними. Друзья, стремящиеся общими силами к приобретению знания, найдут к нему в эпоху книг кратчайший и боле естественный путь, чем учась в школах и у учителей.

181.

Тщеславие, как великая полезность. Каждый более сильный индивидуум в первобытном состоянии относится не только к природе, но и к обществу и к боле слабым индивидам, как к объекту эксплуатации: взяв от них все, что можно взять, он идет дальше. Так как он живет совершенно необеспеченно, по временам страдая от голода, по временам пользуясь излишком, то он убивает больше животных, чем может съесть, и грабит и обижает людей в большей мере, чем это ему нужно. В проявлении его силы проявляется вместе с тем и отмщение за то мучительное и полное страха положение, в котором он живет: он хочет тогда казаться сильнее того, чем он есть, и пользуется всякими благоприятными случайностями для того, чтобы делать зло: усиление внушаемого им страха есть усиление его могущества. Он замечает заранее, что его возвышает или унижает не то, что он есть, но то, за что его считают: таково происхождение тщеславия. Сильный всячески старается, чтобы как можно больше верили в его силу. Подвластные ему люди, которые перед ним трепещут и ему служат, знают, в свою очередь, что их стоимость зависит от его оценки: поэтому они добиваются того, чтобы он их оценил, а не внутреннего довольства собой. Нам знакомо тщеславие только в его ослабленной форме, в очищенных маленьких дозах, потому что мы живем при позднейшем смягченном состоянии общества: первоначально же оно было великой полезностью, сильнейшим средством самосохранения. И действительно, тщеславие бывает тем сильнее, чем умнее тот индивидуум, у которого оно проявляется, потому что внушить большую веру в свою силу легче, чем увеличить эту силу, но только для того, кто одарен умом или, по понятию первобытных времен, - кто хитер и осторожен.

182.

Барометрическое указание культуры. Так мало непреложных барометрических указаний для культуры, что надо радоваться, если имеешь хотя одно безошибочное для домашнего и садового обихода; для того, чтобы узнать принадлежит ли кто-нибудь нам, т. е.. к свободолюбивым умам, надо прежде всего испытать его по отношению к мистицизму. Если он не относится к мистицизму критически, то отойдем от него, от него веет дурным воздухом, он приносит дурную погоду. Нечего нам объяснять таким людям, что такое сирокко, на то у них свои предвещатели погоды: если они не хотят их слушать, то...

183.

И гневу и наказанию свое время. Гнев и наказание получены нами в дар от зверей. Человек становится совершеннолетним только тогда, когда он возвращает животным этот дар, которым они наградили его при рождении. В этом сокрыта величайшая мысль человечества, прогресс всех прогрессов. Перенесемся мысленно за несколько столетий вперед, друзья мои! Людям предстоит в будущем очень много радостей, о которых и не снится живущим теперь на земле! И мы можем быть вполне уверены, что это будет так, и готовы дать присягу, что люди вкусят эти радости, если только человеческий разум не остановится в своем развитии. Наступит время, когда им покажется невыносимо отвратительным тот логический грех, который заключается в гневе и наказании, в их единичном или общественном проявлении. Это будет, когда сердце и голова привыкнут жить на столько в тесном общении, на сколько теперь они далеки друг от друга. Что они не будут столь разъединены, как были первоначально, достаточно видно уже из хода развития человечества, и тот, кто окинет взором пройденную им жизнь умственной деятельности, сознает с гордой радостью, что, несмотря на все препятствия, он уничтожил разъединение своего разума и сердца и достиг их сближения, на которое он может возложить теперь еще большие надежды.

 

184.

Происхождение пессимистов. Кусок хорошей пищи или недостаток ее часто бывает причиной того, смотрим ли мы на мир впалыми мрачными глазами, или глазами полными надежды: и такие взгляды переходят и на высшие духовные области. Недовольство и пессимизм унаследованы современным поколением от голодавших когда-то предков. И у некоторых наших художников и поэтов, как бы роскошно они сами ни жили, замечается иногда, что они не хорошего происхождения и получили от своих живших в унижении и голодавших предков многое такое, что вошло в их плоть и кровь и проглядывает в их творениях, давая им известную окраску. Культура греков - это культура людей издавна достаточных, они жили в продолжение почти двух веков лучше, чем мы (лучше во всяком отношении, а главное - их пища и питье были много проще); такая жизнь дала полное развитие их мозгу, и вместе с тем сделала его таким утонченным, кровь их стала быстро переливаться в жилах, как горячее легкое вино, так что хорошее и лучшее не являлось у них чем-то насильственным, подернутым мрачным флером, но ярко выступало в красивой форме, озаренной солнечным сиянием.

185.

О разумной смерти. Что разумнее, остановить ли машину, когда она кончила заданную ей работу - или не прекращать ее движения, пока она не остановится сама, т. е.. пока она не испортится. Не будет ли последнее напрасной растратой ее стоимости, злоупотреблением сил и трудов приставленных к ней служителей? Не бросается ли здесь, как ненужное, то, что могло бы очень пригодиться в другом месте? Не возбудится ли подобным отношением к машинам вообще неуважение к ним? Я говорю о невольной и самовольной смерти. Естественная смерть, не имеющая ничего общего с разумом, вполне “неразумная” смерть, при которой жалкое вещество оболочки определяет срок существования зерна, т. е. хилый, больной, тупоумный тюремщик решает, когда должен умереть его знатный пленник. Естественная смерть - это самоубийство природы, уничтожение разумного существа связанным с ним не разумнейшим существом. Только с мистической точки зрения выходит обратное, так как тогда признается справедливым, что высший разум дает повеления низшему разуму и тот должен им повиноваться. Со всякой же другой точки зрения естественная смерть не заслуживает никакого прославления. Мудрое определение срока смерти и распоряжение ею принадлежит к кажущейся теперь безнравственной моральной философии будущего, один взгляд на зарю которой дает уже невыразимое счастье.

186.

Орудие регресса. Все преступники возвращают общество к прежним, уже пройденным ступеням культуры; они действуют регрессивно. Припомним только орудия, которые общество должно создавать и содержать для самообороны, как-то: тюремщиков, палачей, включая, сюда публичного обвинителя и адвоката, и спросим себя, не производят ли как сами судьи, так и наказания, и все судопроизводство скорее удручающее, чем возвышающее действие на тех, кто не совершал преступлений: как бы то ни было, но самооборону и месть никогда не удастся облечь в одежду невинности и когда для достижения общественных целей приносится в жертву какой-нибудь человек, это вызывает всегда скорбь в высших представителях человечества.

187.

Война, как целебное средство. Слабеющим, истощенным народам можно посоветовать, как лекарство, войну, если они хотят еще жить; как во всякой чахотке, так и в народе необходимо радикальное, сильное лечение. Вечное желание жить и страх смерти - признак дряхлости чувств: чем полнее и здоровее живет человек, тем скорее готов он пожертвовать жизнью за минуту хороших ощущений. Народ, который так живет и чувствует, не нуждается в войне.

188.

Духовная и телесная пересадка, как целебное средство. Различные культуры представляют различные духовные климаты, вредные или полезные для того или другого организма. История в целом, знакомя нас с “различными культурами”, дает нам рецепты лекарств, но не учит, как надо ими пользоваться. Для того, чтобы воспользоваться рецептами предлагаемых ею лекарств, надо прибегнуть к помощи врача, который отправит пациента в пригодный ему климат, на время или навсегда. Нельзя заставить жить всех в какой-нибудь одной современной культуре, при этом бы вымерло слишком много в высшей степени полезных пород людей, которые не могли бы в ней свободно дышать. С помощью истории им можно дать нужного им воздуху и поддержать их жизнь; и люди устарелых культур имеют свою цену. При этом духовном лечении, конечно, необходимо, чтобы человечество прежде всего постаралось получше узнать по медицинской географии какие вырождения и болезни производит известная страна и какие в ней действуют целебные факторы и затем озаботилось переселением народов, семей и отдельных лиц, производя это переселение постепенно и непрерывно до тех пор, пока не будут уничтожены наследственные физические недостатки. Вся земля обратится в конце концов в бесчисленное количество санаториев.

189.

Дерево человечества и разума. То, что пугает вас, при вашей старческой близорукости, в излишнем населении земли, внушает людям, не столь безнадежно смотрящим на вещи, великую задачу: они думают, что человечество разрастется когда-нибудь в дерево, которое осенит собою всю землю и на котором будут миллиарды цветов, долженствующих обратиться в плоды; а для того, чтобы такое дерево могло существовать, надо заблаговременно приготовить землю, чтобы она могла его прокормить, а для этого уже начатого в ничтожных размерах дела нужно, чтобы земля набиралась соков и сил, чтобы соки эти правильно распространялись по всем ее бесчисленным каналам для питания как целого, так и отдельных частей - такие и подобные им задачи должны служить масштабом при оценке полезности и бесполезности современного человека. Задача так велика и смела, что мы все должны сделать все от нас зависящее, чтобы не дать преждевременно погибнуть дереву! Мудрому историку удается иногда окинуть одним взглядом всю деятельность человечества за целую эпоху и также ясно ее себе представить, как мы ясно видим жизнь муравьев в искусно воздвигнутых муравейниках. Для поверхностного наблюдателя может показаться, что человечество в целом так же, как и муравьиное царство, руководится инстинктом, но при более строгом исследовании мы узнаем, что целые народы, целые эпохи заняты изысканием и испытанием новых средств на пользу великого целого человечества и, в конце концов, того плодового дерева, в которое оно должно разрастись. Вред, всегда приносимый этими неудачными попытками отдельным людям, народам, эпохам, приносит пользу в том отношении, что делает некоторых умнее, и ум их медленно разливается по целым народам и эпохам, влияя на их мероприятия. Ведь бывает, что и муравьи ошибаются и заблуждаются, также и человечество может принять такие глупые средства, которые гибельно отзовутся на нем, и оно преждевременно увянет, - ни у тех, ни у других нет верно руководящего их инстинкта. Лучше взглянем прямо в лицо великой задаче приготовления земли для обильного радостного плодородия - задаче, руководимой разумом для разума.

 

190.

Восхваление бескорыстия и его происхождение. Между двумя собеседниками - племенными начальниками - существовала всегда исконная вражда: они опустошали друг у друга поля, уводили стада, сжигали дома, но так как силы их были приблизительно равны, то в общем никто из них не имел решительного перевеса. Третий, который по замкнутому положению своих владений мог держаться в сторонe от этих распрей, но все же имел основание бояться, что наступит день, когда один из этих задорных соседей возьмет решительный перевес над другим, торжественно выступал посредником между враждующими, как бы желая им добра, когда как для него самого было настолько важно заключение между ними мира, что он потихоньку сговаривался соединиться с каждым из них против того, кто бы воспротивился примирению. Враги приходили к нему, нерешительно соединяли в его руке свои руки, бывшие до той поры зачастую орудиями ненависти и мести - мир был заключен и его, действительно серьезно старались поддерживать. Обе стороны видели с удивлением, как, благодаря этому, возрастало их благосостояние, как им становилось лучше жить, когда сосед вместо того, чтобы коварно и открыто причинять всякое зло соседу и всячески издаваться над ним, вступал с ним в торговые сношения, покупая у него и продавая ему товары и оказывая ему помощь в случае непредвиденной беды, вместо того, чтобы пользоваться этой бедой, как было раньше, и стараться ее увеличить. Даже порода людей в обеих странах как будто улучшилась с тех пор: взоры всех просветлели, лбы разгладились, у всех явилось упование на судьбу - а ничего, как известно, не влияет так хорошо на душу и тело человека, как такое упование. Ежегодно в день заключения союза начальники со своими подчиненными являлись вместе перед лицом посредника, и чем больше была польза, которой они были ему обязаны, тем более восхищались они и чтили его поступок, называя его бескорыстным. Так как все внимание их было поглощено только приобретенной ими самими пользой, то они и видели в этом поступке бескорыстие, потому что положение соседа - посредника от него не изменилось настолько к лучшему, как их собственное. В первый раз они сказали себе, что бескорыстие – добродетель. Конечно, оно проявлялось у них и раньше, но все в маловажных и частных делах, заметной же стала эта добродетель с тех пор, как она появилась, написанная крупным шрифтом на стене, на виду у всей общины. Нравственные качества признаются добродетелями, получают название и рекомендуются людям для усвоения вообще всегда с того только момента, когда они стали видимой причиной счастья или несчастия целых обществ: это вызывает обыкновенно у многих такое сильное чувство, такое возбуждение внутренних творческих сил, что каждый приносит этим признанным качествам дары, которые берет из своей природы: серьезный кладет к их ногам свою серьезность, достойный - свое достоинство, женщины - свою кротость, юноши - все свои надежды и мечты о будущем; поэт выражает их сущность словами и дает им имена, олицетворяет их, придумывает им родословную и, наконец, как все художники, начинает сам поклоняться образам своей фантазии и учит на них молиться и других. Таким образом, вследствие тТого, что любовь и благодарность всех украшают добродетель, как статую своими дарами, она становится складом всего хорошего и достойного уважения, чем-то в роде храма и вместе с тем каким-то божеством. Тогда она обособляется, как самодовлеющее существо, чего прежде не было, и получает права и власть священной сверх человечности. В Греции позднейших времен города были полны такими обоготворено - очеловеченными абстрактами (да простят мне странное слово из-за особого понятия, им выражаемого), народ создал себе на свой образец платоническое идейное небо на земле, и не думаю, чтобы его обитатели представлялись ему менее живо, чем старинные божества Гомера.

191.

Темные времена. Темными временами называются в Норвегии такие, когда солнце целый день не показывается на небе, при чем температура непрерывно и медленно опускается. Это прекрасное уподобление для всех тех мыслителей, для которых на время исчезает солнце будущей судьбы человечества.

192.

Философские роскоши. Садик, фиги, кусочек сыра и при этом трое или четверо добрых друзей - вот что было идеалом роскоши для Эпикура.

193.

Эпохи жизни. Эпохи в жизни суть не что иное, как краткие простановки между поднятием и понижением руководящей нами мысли или чувства, это времена пресыщения, - все остальное - или голод, или жажда, или скука.

194.

Сны. Наши сны, - если они выходят удачными и полными, что бывает очень редко, так как большею частью они никуда не годятся, - дают нам символические сцены и ряд символических картин, понятных, как поэтической рассказ; они изображают пережитое нами, наши ожидания и отношения с поэтической смелостью и определенностью, так , что мы удивляемся поутру сами себе, вспоминая наши сны. Мы влагаем в них слишком много художественного и потому его недостает нам для дня.

195.

Природа и наука. Как в природе, так и в науке обрабатываются сперва плохие неплодородные места, потому что для этого достаточны те средства, которыми располагает первоначальная наука. Обработка плодороднейших мест требует приложения тщательно развитой огромной методической силы, руководящейся добытыми уже отдельными результатами и хорошо организованной артели рабочих, хорошо обученных рабочих, - а все это вместе взятое не так-то скоро можно найти. Нетерпение и честолюбие побуждают иногда слишком преждевременно приступать к таким плодородным местам, но без всякого результата. Природа отомстила бы за подобный урон тем, что заставила бы голодать неопытного колониста.

196.

Простой образ жизни. В настоящее время трудно жить просто, для этого надо больше размышлять и изобретать, чем в состоянии делать это даже очень умные люди. Кто из них по части fee, тот, может быть, еще скажет: “Мне некогда об этом долго размышлять, простой образ жизни не доступен для меня по своей возвышенной утонченности: подожду, пока более умные люди найдут, как надо жить просто”.

197.

Главы и главки общества. Малое плодородие, частое безбрачие и вообще половая холодность людей большого ума и просвещения весьма существенны в экономии человечества: разум, признавая, что высшая степень умственного развития грозит опасностью передачи нервозности потомству, принимает меры, чтобы этому воспрепятствовать. Такие люди стоят во главе человечества, но они не должны рождать еще маленьких главок.

 

Страницы: 1 2 3