Гомер и классическая филология

 

Фридрих Ницше

пер. О.Химона

 

По изд.: Ницше Ф. Полное собрание сочинений: В 13 томах / Ин-т философии.– М.: Культурная революция, 2005 – Т. 1/1: Рождение трагедии. Из наследия 1869–1873 гг. / Пер. с нем. В. Бакусева, Л. Завалишиной и др.; общ. ред. И.А. Эбаноидзе. – 2012. – 416 с. - C.147-168

 

В наши дни о классической филологии нет единого и ясного общественного мнения. Это одинаково ощущаеся как в кругах образованных людей в целом, так и среди представителей этой науки в частности. Причина лежит в разношерстном характере филологии, в отсутствии понятийного единства, в неорганичном соединении разных видов научной деятельности, связанных воедино одним лишь именем «филология». Следует честно признать, что филология некоторым образом заимствована из разных наук и, подобно волшебному эликсиру, представляет собой смесь совершенно чуждых друг другу соков, металлов и костей; кроме того, она скрывает в себе художественный и, с эстетической и этической точки зрения, императивный элемент, опасно противоречащий ее чисто научным манерам. Филология в такой же мере часть истории, как и часть естествознания и эстетики: часть истории, поскольку она хочет понять проявления известных народных индивидуальностей в постоянно новых образах, постичь закон, господствующий в быстром чередовании явлений; часть естествознания, так как она стремится исследовать глубочайший инстинкт человека, – инстинкт речи; наконец, часть эстетики, поскольку из ряда древностей она выделяет так называемую «классическую» древность с требованием и намерением откопать погребенный идеальный мир и противопоставить современности зерцало классического и вечного образца. Соединение этих совершенно разнородных научных и эстетически-этических стремлений под одним общим именем, под своего рода видимостью монархии, объясняется прежде всего тем фактом, что филология по своему происхождению и во все времена была вместе с тем и педагогикой. Педагогическая точка зрения определяла выбор наиболее ценных для изучения и способствующих образованию элементов, и таким образом под давлением необходимости из практического призвания развилась та наука, или по крайней мере то научное направление, которое мы называем филологией. 

Вышеупомянутым основным направлениям придавалось то большее, то меньшее значение – в зависимости от уровня культуры и развития вкуса соответствующего периода; в свою очередь, отдельные представители этой науки имеют обыкновение считать коренными направлениями филологии те из них, которые наиболее соответствуют их способностям и желаниям, так что оценка филологии в общественном мнении находится в большой зависимости от силы индивидуальности филологов. 

В настоящее же время – а это время видело выдающихся людей почти во всех возможных направлениях филологии – всеобщая неуверенность суждений взяла верх, а вместе с ней повсеместно ослаб интерес к филологическим задачам. Такое нерешительное и половинчатое настроение общественного мнения тем более чувствительно для науки, что ее явные и тайные враги могут действовать с гораздо большим успехом. У филологии же таких врагов в избытке. Где только ни встречаешь этих насмешников, что постоянно норовят нанести удар филологическим «кротам», той породе людей, которая ex professo1 занята глотанием пыли и в одиннадцатый раз перерывает уже десять раз перерытые глыбы земли. И все же для этого рода противников филология является хотя и бесполезным, но невинным и безвредным времяпрепровождением, объектом шутки, но не ненависти. Злобная и необузданная ненависть против филологии живет там, где боятся идеала как такового, где современный человек в счастливом восторге падает ниц сам перед собой, – там, где эллинизм считают отжившей, а потому безразличной точкой зрения. Для борьбы с этими противниками мы, филологи, всегда должны рассчитывать на помощь художников и художественных натур: они одни способны чувствовать, что меч варварства висит над головой каждого, кто теряет из виду несказанную простоту и благородное достоинство эллинства, и что самый блестящий успех техники и промышленности, самый современный школьный устав, самое широкое политическое образование масс не могут защитить нас от проклятия смехотворной скифской безвкусицы и от уничтожающей ужасно-прекрасной медузиной головы классицизма. 
 
1 профессионально; по роду своих занятий (лат.)
 
В то время как оба рода вышеупомянутых противников недружелюбно посматривают на филологию как на целое, между определенными ее направлениями вспыхивают многочисленные и в высшей степени разнообразные конфликты: борьба филологов с филологами, ссоры чисто домашнего характера, вызванные бесполезным спором о рангах и завистью друг к другу, а в первую очередь – отмеченными выше разногласиями и даже взаимной враждебностью основных побуждений, связанных именем филологии, но не слившихся между собой.
 
Наука имеет одну общую с искусством черту: самые обыденные явления могут ей казаться совершенно новыми, интересными и даже, благодаря силе какого-то волшебства, только что рожденными и впервые переживаемыми. Жизнь стоит того, чтобы ее прожить, говорит искусство, прекраснейший искуситель; жизнь стоит того, чтобы ее познать, говорит наука. Это противопоставление выявляет внутреннее и зачастую душераздирающее противоречие в понятии, а вместе с тем и в руководимой этим понятием деятельности классической филологии. Если мы относимся к древнему миpy научно – все равно, стараемся ли мы взглянуть на прошлое глазами историка или же, подобно естествоиспытателю, классифицируем, сравниваем и при необходимости возводим к неким морфологическим законам языковые формы древних произведений, – мы всегда утрачиваем чудесное творческое начало, истинный аромат античной атмосферы, мы забываем то сладостное побуждение, которое силой инстинкта заставляло нас видеть в греках предмет наших мыслей и наслаждений. В этой связи следует обратить внимание на вполне определенных и на первый взгляд совершенно неожиданных противников, о которых филологии приходится болеe всего сокрушаться. Из кругов, на которые мы должны больше всего рассчитывать, а именно из кругов художников – друзей древности, горячих поклонников эллинской красоты и благородной простоты, – раздаются гневные голоса, будто сами филологи и являются настоящими противниками и разорителями древности и античных идеалов. Шиллер упрекнул филологов в том, что они разорвали «Гомеров венок». В свою очередь, Гёте, бывший прежде приверженцем взглядов Вольфа на Гомера, заявил о своем «отречении» в следующих стихах:
 
Вы остроумными речами
Рассеяли волшебный сон,
И мы признали вслед за вами,
Что Илиада – лишь центон.
Но осуждения такого
Гомер не вынес: младость с ним,
И цельным он витает снова
Пред взором радостным моим.
 
Считается, что причина недостатка благоговения должна лежать глубже, и многиe пребывают в сомнениях, заключается ли она в том, что филологам вообще недостает художественных способностей и чутья и они не могут возвыситься до понимания идеала, или же в том, что ими овладел дух отрицания, разрушительное иконоборческое направление. Но если сами друзья древности столь задумчиво и нерешительно отзываются об общем характерe современной классической филологии, как о чем-то совершенно сомнительном, – тогда каким же влиянием должны пользоваться нападки «реалистов» и фразы героев дня? Отвечать им с этой кафедры было бы неуместно в виду собравшегося здесь круга слушателей: я рисковал бы уподобиться тому софисту, который в Спарте стал публично восхвалять и защищать Геракла, но был прерван восклицанием: «Кто же его порицал?» Тем не менее, я не могу отделаться от мысли, что по временам и здесь находят отголосок некоторые из упомянутых сомнений: недаром они часто раздаются из уст благородных и художественно одаренных людей, а честный филолог испытывает их и мучается ими не в одни только мрачные моменты подавленного настроения. Для отдельной личности нет спасения от вышеупомянутого разлада – но мы высоко несем свое знамя и утверждаем, что классическая филология, как целое, не должна иметь ничего общего с борьбой и печалями ее отдельных последователей. Совокупное научно-художественное движение этого странного кентавра с чрезвычайной силой, но вместе с тем с циклопической медленностью преследует одну цель: навести мост через пропасть, отделяющую идеальную древность – вероятно, прекраснейший цветок германской страсти к югу, – от древности реальной. Тем самым классическая филология стремится не к чему иному, как к совершенствованию ее собственной сущности, к полному срастанию и объединению вначале враждебных и лишь насильно соединенных основных своих побуждений. Можно говорить о недостижимости цели и указывать на саму цель как на нелогичное требование – однако стремление, движение по этой линии налицо, и я хотел бы попытаться продемонстрировать на одном примере, что главнейшие шаги классической филологии не удаляются от идеальной древности, а наоборот, ведут к ней и что именно там, где ошибочно говорят о низвержении святилищ, воздвигаются новые, более достойные алтари. Рассмотрим с этой точки зрения так называемый гомеровский вопрос, о наиважнейшей проблеме которого Шиллер говорил как об ученом варварстве.
 
Под этой важнейшей проблемой подразумевается вопрос о личности Гомера.
 
В наши дни со всех сторон раздается настойчивое утверждение, будто вопрос о личности Гомера, в сущности говоря, не соответствует духу времени и лежит совершенно в стороне от настоящего «гомеровского вопроса». Конечно, можно согласиться, что в определенный период времени, хотя бы в наш филологический век, центр вышеупомянутого вопроса может несколько удалиться от проблемы личности: ведь именно сейчас проводят тщательный эксперимент, конструируя творчество Гомера без помощи личности, как труд множества людей. Но если центр научного вопроса справедливо находят там, откуда проистекает глубокий поток новых взглядов, то есть в том пункте, в котором единичное научное исследование соприкасается с общей жизнью науки и культуры, – если этот центр определяют по культурно-исторической ценности, то и в области гомеровских исследований следует держаться вопроса о личности как настоящего плодотворного ядра целого цикла вопросов. Именно на Гомере современный мир – я не скажу изучил, но впервые испытал важную историческую точку зрения. Я не стану выражать здесь своего мнения относительно того, удался и мог ли удаться опыт именно на данном объекте; во всяком случае, это был первый пример применения исторической точки зрения. С его помощью впервые научились распознавать в прочных с виду образах жизни древних народов конденсированные представления, впервые признали удивительную способность народной души переливать в форму личности состояния нравов и веры. После того как историческая критика с полной уверенностью овладела методом «испарять» кажущиеся конкретными личности, первый эксперимент позволительно отмечать как важное событие в истории науки, совершенно независимо от того, увенчался ли он в данном случае успехом.
 
Каждому эпохальному открытию обыкновенно предшествует целый ряд возбуждающих внимание предзнаменований и подготовляющих единичных наблюдений. Вышеназванный опыт также имеет интересную предысторию, но только крайне отдаленную по времени. Фридрих-Август Вольф поднял вопрос именно там, где греческая древность выронила его из рук. Высшей точкой, которой достигли литературно-исторические занятия греков – в том числе и их центр, гомеровский вопрос, – был век великих александрийских грамматиков. До своей высшей точки этот вопрос прошел длинную цепь однообразного развития, заключительным звеном которой – а вместе с тем и последним доступным древности звеном – была точка зрения упомянутых грамматиков. «Илиаду» и «Одиссею» они считали произведениями одного Гомера: в противоположность тем «горизонтам», которые представляет собой крайний скептицизм единичных личностей древности, но не самой древности, они объявляли психологически возможным, чтобы произведения, столь различные по общему характеру, были рождены одним гением. Чтобы объяснить совершенно разное впечатление от обоих эпосов в связи с гипотезой об одном поэте, прибегали к возрасту и сравнивали творца «Одиссеи» с заходящим солнцем. Недремлющее и зоркое око критиков не могло не заметить языковых и идейных различий – но в то же время для объяснения была придумана история о творчестве Гомера и о поэтической традиции, благодаря которой в этих различиях обвинялся не Гомер, а редакторы и певцы. Считалось, что гомеровские стихи одно время устно передавались из поколения в поколение, подвергаясь порче со стороны импровизирующих, а иногда и забывчивых певцов. В определенный момент – во время Писистрата – фрагменты, бытовавшие в устной традиции, должны были быть собраны в книгу, так что все невыразительное и мешающее впечатлению можно было позволить себе приписать редакторам. Это самая значительная гипотеза в области изучения литературы, которую может предъявить древность; в частности, признание устной передачи Гомера, в противоположность силе привычки книжноученого века, является высшей точкой античной научности, достойной восхищения. Чтобы перейти от того времени ко времени Фридриха-Августа Вольфа, нужно совершить прыжок через огромный вакуум, но за этой границей мы найдем исследование данного вопроса как раз на том месте, где древности не хватило сил для продолжения. Вольф считал надежной традицией то, что сама древность выдвинула как гипотезу, – но это совершенно неважно. В качестве характерной черты упомянутой гипотезы можно выделить то обстоятельство, что к личности Гомера относятся очень серьезно, что во всех ее проявлениях предполагается закономерность и внутренняя гармония и что посредством двух превосходных побочных гипотез отбрасывается все противоречащее этой закономерности, как не принадлежащее Гомеру. Но эта же главная черта – желание обнаружить осязаемую личность вместо сверхъестественного существа – проходит и через все стадии, ведущие к той высшей точке, и притом все с большей энергией и понятийной ясностью. Индивидуальное чувствуется и подчеркивается все сильнее, а потребность в психологической возможности единого Гомера постоянно возрастает. Если сделать несколько шагов назад от той высшей точки, мы встретим аристотелевское понимание проблемы Гомера. Для него Гомер – незапятнанный, непогрешимый художник, прекрасно сознающий свою цель и свои средства; в то же время, наивная вера Аристотеля в общепринятое мнение, согласно которому Гомер является и автором «Маргита», прототипа всех комических эпосов, демонстрирует незрелость исторической критики. Если же от Аристотеля обратиться к более раннему времени, то неспособность постичь личность становится еще яснее: вокруг имени Гомера нагромождают все больше и больше поэм, а степень критики каждого века сказывается в том, как много и что именно считали гомеровским. При этом долгом отступлении назад невольно чувствуешь, что за Геродотом лежит период, когда необъятный поток больших эпосов связывали с именем Гомера.
 
Если же перенестись в век Писистрата, то слово «Гомер» заключало в себе изобилие разнородных понятий. Что означал в то время Гомер? Очевидно, та эпоха чувствовала себя не в состоянии научно охватить личность и границы ее проявления. Гомер превратился почти что в пустую оболочку. И вот здесь перед нами встает важный вопрос: что же предшествует этому периоду? Испарилась ли личность Гомера вследствие своей непостижимости, постепенно превращаясь в пустое имя? Или же в то время вся героическая поэзия была наивным образом олицетворена и представлена фигурой Гомера? Превратилась ли личность в понятие, или же понятие было превращено в личность? Это и есть центральная проблема о личности, настоящий «гомеровский вопрос».
 
Трудность ответа на упомянутый вопрос еще более усиливается, если приступить к нему с другой стороны, то есть с точки зрения дошедших до нас поэм. В наше время требуется серьезное напряжение, чтобы ясно представить себе парадокс закона тяготения, а именно, что земля меняет направление своего движения, когда другое небесное тело перемещается в пространстве, хотя между обоими нет материальной связи. Подобно этому сегодня стоит труда получить цельное впечатление от той удивительной проблемы, которая, переходя из рук в руки, все более утрачивала свой первоначальный, в высшей степени необыкновенный вид. Перед нами поэтические произведения, в которых даны не имевшие себе равных образцы для всех периодов искусства, вступать с ними в соревнование не хватает мужества у величайших гениев, однако творец их – пустое имя, разбивающееся, как только мы дотрагиваемся до него; полное отсутствие прочного ядра могучей личности. «Мне ли тягаться с богами? Тем более с богом единым!» – говорит даже Гёте, хотя и гений, но боровшийся с таинственной проблемой гомеровской недостижимости.
 
Мостом, позволяющим преодолеть эту проблему, представлялось понятие народной поэзии: здесь должна была действовать сила, болеe глубокая и первобытная, нежели сила каждого отдельного творческого индивида; счастливый народ в свой счастливый период, в высшем напряжении фантазии и поэтического творчества должен был произвести на свет не поддающиеся измерению поэмы. В этой всеобщности мысль о народном творчестве имеет что-то опьяняющее: чувствуя широкое, могучее высвобождение народных качеств, ощущаешь художественное удовольствие и радуешься этому явлению природы, как радуешься неудержимо стремящейся водяной массе. Но как только хотят подойти к этой мысли, встретиться с ней лицом к лицу, на место творческой народной души невольно подставляют творящую народную массу, длинный ряд народных поэтов с не имеющей значения индивидуальностью, но в которых сказывались волнение народной души, созерцательная способность народного глаза и неисчерпаемая полнота народной фантазии, – целый ряд самобытных гениев, принадлежащих одному времени, одному поэтическому жанру, одному материалу.
 
Подобное представление по справедливости порождало недоверие: каким образом та самая природа, которая так расчетливо и бережливо обходится с гением, своим наиболее редким и ценным произведением, по необъяснимой прихоти истратилась на одном-единственном месте? Здесь вновь возник тот же рискованный вопрос: быть может, следует удовольствоваться одним-единственным гением и объяснить, почему имеет место его недостижимое превосходство? Тогда стали стараться разглядеть, в чем же заключалось то превосходство и уникальность. Невозможно найти это в замысле произведения, говорила одна партия, так как этот замысел далеко не совершенен: скорее – в отдельной песне, в частностях, но не в целом. Другая партия ссылалась на авторитет Аристотеля, восторгавшегося «божественной» натурой Гомера болee всего в замысле и в выборе целого; если этот замысел проступает недостаточно ясно, то этот недостаток, по ее мнению, следовало приписать передаче, а не поэту: он является следствием переработок и вставок, постепенно затемнявших первоначальное ядро. Чем больше первое направление искало неровностей, противоречий и путаницы, тем решительнее второе направление отбрасывало все, что, по его ощущению, затемняло первоначальный замысел, чтобы возможно было взять в руки очищенный первоначальный эпос. Сущность второго направления состояла в том, что оно придерживалось представления об эпохальном гении как об основателе великих художественных эпосов. Другое направление, напротив, постоянно колебалось между предположением об одном гении и некотором числе более мелких подражателей – и другой гипотезой, требующей лишь наличия ряда дельных, но посредственных индивидуальностей певцов, но предполагающей таинственное течение, глубокое художественное стремление народа, проявляющееся в отдельном певце почти как в безразличном медиуме. Следствием этого направления является то, что несравнимые преимущества гомеровской поэзии представлены как выражение этого таинственного стремления.
 
Оба направления исходят из необходимости разрешить проблему современного состояния упомянутых эпосов с точки зрения эстетического суждения: они ожидают, что решение появится благодаря правильному установлению границы между гениальным индивидом и творческой народной душой. Есть ли характерное различие в проявлениях гениального индивида и творческой народной души?
 
Однако это противопоставление не обосновано и ведет к заблуждению. Это мы видим из следующего соображения. В современной эстетике нет бoлee опасного противоречия, чем между народным и индивидуальным, или, как обыкновенно говорят, художественным творчеством. Вот та реакция или, если угодно, суеверие, к которому привело имевшее значительные последствия открытиe историко-филологической науки, – открытие и признание народной души. Данное открытие подготовило почву для приблизительно научного взгляда на историю, которая до тех пор, а во многих формах и по сей день, представляла собой простой сбор материала с надеждой на то, что этот материал накапливается до бесконечности и что никогда не удастся открыть закон и правило для вечно нового прибоя волн. Тогда впервые поняли давно ощущаемую власть более великих индивидуальностей и проявлений воли по сравнению с тем минимумом, которыми обладали отдельные люди; тогда познали, что наиболее глубокие корни всего поистине великого и объемлющего, относящегося к области воли, не могут лежать в ее кратковременном и слабом единичном носителe; тогда, наконец, обнаружили, что великие инстинкты масс, неосознанные стремления народа суть настоящие носители и рычаги так называемой всемирной истории. Но вновь вспыхнувший огонь отбросил и свою тень: это и есть вышеупомянутое cyевеpиe, которое народному творчеству противопоставляет творчество индивидуальное, а неясное понятие народной души сомнительным образом расширяет до понятия народного ума. Злоупотребляя соблазнительным заключением по аналогии, дошли до того, что применили к области интеллекта и художественных идей принцип болee крупной индивидуальности, ценный лишь в области воли. Некрасивой и нефилософской массe еще ни разу не льстили так, как теперь, когда на ее лысую голову возложили венок гения. Представлялось, будто вокруг маленького зерна нарастают новые кольца: думали, что творчество массы, подобно лавинам, возникает в течении и движении традиции. Правда, то небольшое зерно были склонны полагать совсем маленьким, чтобы при случаe можно было не принимать его в расчет, ничего не теряя от общей массы. Для данного воззрения передаваемое и передача совершенно тождественны.
 
В действительности же вовсе не существует подобного контраста между народным и индивидуальным творчеством; напротив, всякое творчество, тем болеe народное, требует посредничества отдельного индивида. Это большей частью неправильное противопоставление имеет смысл лишь тогда, когда под индивидуальным творчеством понимают творчество, не выросшее на почвe народного восприятия, принадлежащее ненародному творцу и созревающее в ненародной атмосфере – например в кабинете ученого.
 
С суеверием, допускающим наличие творческой массы, также связано представление, будто народное творчество у каждого народа ограничено известным временем, а затем вымирает. Это второе суевepиe является в действительности последствием первого. Согласно ему, на место постепенно вымирающего народного творчества приходит творчество искусственное, произведения отдельных умов, а не целых масс. Однако те самые некогда деятельные силы продолжают существовать и теперь, а форма, в которой они действуют, остается той же. Великий поэт литературной эпохи все еще народный поэт, нисколько не меньше какого-нибудь народного поэта нелитературного периода. Единственная разница между этими двумя поэтами заключается вовсе не в происхождении их произведений, а в передаче и распространении, короче говоря, в традиции. Эта последняя, с учетом отсутствия помощи закрепляющих букв, находится в вечном течении и подвержена опасности принять в себя чужие элементы, зачатки тех индивидуальностей, через которые ведет путь традиции.
 
Если мы применим все эти положения к гомеровским поэмам, то окажется, что с тeopиeй творческой народной души мы ничего не выиграли и что нам непременно придется обратиться к творческому индивиду. Таким образом, нам предстоит задача постичь индивидуальное и отделить его от наносов устной традиции, считающихся весьма значительной составной частью гомеровских поэм.
 
С тех пор, как история литературы перестала быть или не смеет больше быть реестром, предпринимаются попытки уловить и сформулировать индивидуальность поэтов. Этот метод влечет за собой определенный механизм: необходимо объяснить (а стало быть, вывести из предпосылок), почему та или другая индивидуальность проявляется так, а не иначе. Теперь используют биографические данные, окружение, знакомства, современные события и, смешивая все эти ингредиенты, думают приготовить требуемую индивидуальность. К сожалению, при этом забывают, что именно движущий момент, не поддающееся определению индивидуальное нельзя получить как результат. Чем меньше известно о времени и жизни, тем менее применим этот механизм. Если же налицо только произведения и имя, доказать индивидуальность представляется трудной задачей – по крайней мере для последователей вышеупомянутого механизма; совсем плохо обстоит дело в том случае, когда произведения поистине совершенны, когда они являются народными поэмами. Поскольку упомянутые «механики» могут постичь индивидуальное в первую очередь в отклонениях от народного гения, в наростах и скрытых линиях, – следовательно, чем меньше наростов имеет творчество, тем более бледным получается рисунок его творческого индивида.
 
Все эти наросты, все, что полагали невыразительным или неумеренным в стихах Гомера, тотчас же были готовы приписать злополучной традиции. Что же тогда оставалось индивидуально-гомеровского? Ничего, кроме ряда особенно прекрасных и бросающихся в глаза мест, выбранных в соответствии с субъективным вкусом. Теперь Гомером называли воплощение эстетической исключительности, которую отдельное лицо признавало согласно своей художественной способности.
 
Это и есть центральный пункт заблуждений относительно Гомера. Имя «Гомер» с самого начала не имеет необходимого отношения ни к понятию эстетического совершенства, ни к «Илиаде» и «Одиссее». Гомер как поэт «Илиады» и «Одиссеи» есть не историческая традиция, а эстетическое суждение.
 
Единственный путь, который уводит нас по ту сторону эпохи Писистрата и дает нам некоторые сведения о значении имени Гомера, проходит, с одной стороны, через сказания отдельных городов о Г омере: из них совершенно ясно видно, что Гомера повсюду связывают с эпической поэзией, но при этом никогда не считают его поэтом «Илиады» и «Одиссеи» в большей мере, чем, к примеру, «Фиваиды» или другого киклического эпоса. С другой стороны, древнее сказание о состязании Гомера с Гecиoдом дает нам понять, что, называя эти имена, имели в виду два эпических направления – героическое и дидактическое, – так что значение Гомера вкладывали в материал, а не в форму. В этом вымышленном состязании с Гecиoдoм нет даже слабого предчувствия индивидуальности. Со времени Писистрата, при поразительно быстром развитии греческого чувства красоты, эстетическая разница в оценке тех двух эпосов стала чувствоваться яснее. «Илиада» и «Одиссея» всплывают из глубины потока и с тех пор постоянно остаются на его поверхности. В этом эстетическом процессе исключения представление о Гомере все более сужается: старое, материальное значение Гомера как отца героического эпоса переходит в эстетическое его значение как отца поэзии вообще и вместе с тем ее недостижимого прототипа. Указанным преобразованиям сопутствовала рационалистическая критика, превратившая Гомера-кудесника в возможного поэта, выдвинувшая материальные и формальные противоречия в многочисленных гомеровских эпосах как доказательство против единства их автора и постепенно освобождавшая плечи Гомера от тяжелой ноши киклических эпосов.
 
Итак, Гомер как поэт «Илиады» и «Одиссеи» есть эстетическое суждение. Однако тем самым еще не сказано, что поэт вышеназванных эпосов был лишь воображением, в действительности же эстетической невозможностью: это мнение лишь немногих филологов. Большинство же утверждает, что общему плану такого произведения, как «Илиада», принадлежит одна личность и что эта личность и есть Гомер. С первым следует согласиться, но второе, с учетом сказанного ранее, я должен отрицать. Кроме того я сомневаюсь, чтобы большинство пришло к признанию первого пункта исходя из следующего соображения.
 
План такого эпоса, как «Илиада», является не единым целым, не организмом, а нанизыванием, продуктом мышления, действующего по эстетическим правилам. Несомненно, масштаб величия художника состоит в том, сколько он может за один раз окинуть взором и ритмически оформить. Бесконечное богатство картин и образов в гомеровском эпосе, вероятно, делает невозможным такой общий взгляд. Там же, где нельзя художественно окинуть взором, обыкновенно подбирают понятие к понятию и придумывают их порядок согласно логической схеме.
 
Все это удастся с тем большим совершенством, чем увереннее упорядочивающий художник будет владеть основными эстетическими законами; более того, он сумеет породить иллюзию, будто бы в особенно сильный момент целое предстало перед ним как наглядное целое.
 
«Илиада» не венок, но гирлянда из цветов. В одну раму поместили как можно больше картин, однако составитель совсем не заботился о том, чтобы их группировка была приятной и ритмически прекрасной. Он знал, что никто не принимает во внимание целого, а только частности. Упомянутое нанизывание, как проявление мало развитого и еще менее понятного и почитаемого всеми художественного разума, не могло быть делом самого Гомера, эпохальным событием. Напротив, план есть самый поздний продукт, он гораздо моложе славы Гомера. Таким образом, те, что доискиваются «первоначального и совершенного плана», ищут призрак: ведь планомерность появилась именно в тот момент, когда опасный путь устной традиции был только что закончен. Искажения, возникшие на этом пути, не могли коснуться плана, не включенного в передаваемый материал.
 
Впрочем, относительное несовершенство плана ни в коем случае не доказывает, что следует отличать личность его составителя от личности настоящего поэта. Более чем вероятно, что все сделанное в те времена с сознательным эстетическим намерением бесконечно уступало отдельным песням, прорывающимся наружу с инстинктивной силой. Можно даже пойти еще дальше: если сравнить между собой большие, так называемые киклические, эпосы, то окажется, что неоспоримая заслуга составителя плана «Илиады» и «Одиссеи» заключается в достижении относительной высоты в сознательной технике компоновки; эту заслугу мы изначально склонны приписывать тому, кого считаем первым в области инстинктивного творчества. Все те якобы значительные, но в целом чрезвычайно субъективно оцениваемые слабости и признаки порчи, на которые привыкли смотреть как на окаменелые остатки периода традиции, – не являются ли они почти необходимым злом, которому должен был уступить гениальный поэт в великолепно задуманном, почти беспримерном и неизмеримо трудном составлении целого?
 
Очевидно, что осознание полного различия между инстинктивным и сознательным мастерством изменяет и постановку вопроса в гомеровской проблеме – и, как я полагаю, проливает на нее свет. Мы верим в одного великого поэта «Илиады» и «Одиссеи» – но не в то, что Гомер был этим поэтом.
 
Это решение уже дано. Век, который изобрел многочисленные басни о Гомере, сочинил миф о состязании Гесиода с Гомером и считал все киклические поэмы принадлежащими последнему, – тот век, произнося имя «Гомер», ощущал не эстетическую, а материальную уникальность. Для него Гомер стоит в одном ряду с именами таких художников, как Орфей, Эвмолп, Дедал, Олимп, вместе с мифологическими изобретателями новой художественной ветви, которым с благодарностью будут посвящены все позднейшие плоды, выросшие на ней.
 
Тот удивительнейший гений, которому мы обязаны «Илиадой» и «Одиссеей», также принадлежит к этому благодарному потомству: он тоже принес свое имя в жертву на алтарь древнего отца героического эпоса – Гомера.
 
До этого момента, строго избегая всяких подробностей, я старался изложить вам, милостивые государи, главные философские и эстетические черты проблемы личности Гомера – предполагая, что основные формации сильно разветвленного, изрезанного глубокими ущельями горного кряжа, известного нам как гомеровский вопрос, могут быть резче и яснее всего продемонстрированы с высоты и с как можно более далекого расстояния. В то же время мне кажется, что благодаря этому примеру я напомнил и о двух фактах тем друзьям древности, которые охотно упрекают нас, филологов, в недостатке уважения к великим понятиям и в непродуктивной жажде разрушения. Во-первых, те «великие» понятия, например понятие о Гомере как о едином, неприкосновенном и нераздельном творческом гении, в довольфовский период были, в сущности говоря, чересчур обширными, а потому совершенно пустыми внутри и ломающимися от грубого прикосновения. Если нынешняя классическая филология возвращается к тем же понятиям, то это лишь на вид старые мехи; в действительности же все стало новым: и мехи, и дух, и вино, и слово. Во всем чувствуется, что филологи прожили вместе с поэтами, мыслителями и художниками почти столетие. Вот почему тот холм из пепла и шлака, на который некогда указывали как на классическую древность, превратился теперь в плодородное, тучное поле.
 
И еще об одном факте хотел бы я во всеуслышание заявить тем друзьям древности, что недовольно отворачиваются от классической филологии. Вы почитаете в слове и образе бессмертные шедевры эллинского духа и во многом считаете себя богаче и счастливее каждого из тех поколений, которые были их лишены. Не забывайте же, что некогда весь этот волшебный мир лежал погребенный, засыпанный высокими, как горы, предубеждениями; не забывайте, что для воскрешения этого мира понадобились кровь, и пот, и неустанная работа мысли бесчисленных представителей нашей науки. Конечно, филология не творец того миpa и не композитор той бессмертной музыки; но разве это не заслуга, и притом большая, – быть хотя бы виртуозным исполнителем и заставить впервые прозвучать музыку, так долго лежавшую в углу, нерасшифрованную и забытую? Кем был Гомер до смелого достижения Вольфа? Добродушным старцем, в лучшем случае известным под ярлыком «природного гения», во всяком случае – дитя варварского века, полное погрешностей против хорошего вкуса и добрых нравов. Послушаем, как еще в 1783 году превосходный ученый пишет о Гомере: «Где же этот милый человек? Почему он так долго оставался инкогнито? A propos,1 не можете ли вы раздобыть мне его профиль?»
 
1 кстати говоря (фр.)
 
Благодарности мы требуем вовсе не во имя нас, ибо мы атомы, – но во имя самой филологии, не музы и не грации, но все же посланницы богов; подобно тому как музы снизошли к темным и несчастным беотийским крестьянам, так и она приходит в мир, полный мрачных образов и красок, самых глубоких и неизлечимых страданий, и рассказывает, утешая, о прекрасных, светлых образах богов далекой, туманной, счастливой волшебной страны.
 
Я закончил – и все же следует сказать еще несколько слов, и притом самого личного характера. Но повод моей речи меня оправдает.
 
Филологу тоже подобает подвести под краткую формулу кредо цель своего стремления и путь к нему; пусть же этой формулой будет следующее перевернутое мною высказывание Сенеки: «Philosophia facta est, quae philologia fuit»2.
 
«Философией стало то, что [ранее] было филологией» (лат.) 
 
Тем самым я хочу сказать, что всякая филологическая деятельность должна быть окружена и обрамлена философским миpoвоззрением, в котором все единичное и частное испаряется как ненужное и остается нетронутым лишь целое и однородное. Позвольте же надеяться, что с этим образом мыслей я не буду чуждым среди вас; дайте мне уверенность в том, что, работая вместе с вами в этом направлении, я буду в состоянии достойно оправдать исключительное доверие, оказанное мне властями этой общины.