Фридрих Ницше
Несвоевременные размышления I
Давид Штраус - исповедник и писатель
Пер. И.Эбаноидзе
По изд.: Ницше Ф. Полное собрание сочинений: В 13 томах / Ин-т философии.– М.: Культурная революция, 2005 – Т. 1/2: Несвоевременные размышления. Из наследия 1872–1873 гг. / Пер. с нем. В. Бакусева, В. Невежиной, И. Эбаноидзе и др.; общ. ред. И.А. Эбаноидзе. – 2013. – 480 с. – С.7-82
1
Похоже, общественное мнение в Германии едва ли не воспрещает говорить о дурных и опасных последствиях войны, к тому же войны, которая закончилась победой. Тем охотнее прислушиваются к таким писателям, которые не знают более важного мнения, нежели это общественное, и потому наперебой усердствуют в восхвалении войны, торжествующе указуя на величественные феномены ее влияния на нравственность, культуру и искусство. И тем не менее да будет сказано: великая победа – это великая опасность. Человеческой натуре труднее перенести такую победу, чем поражение; кажется даже, что легче одержать такую победу, чем пережить ее так, чтобы это не привело к еще более жестокому поражению. Однако из всех дурных последствий, которые повлекла за собой последняя война с Францией, наихудшим, вероятно, является широко распространенное и даже всеобщее заблуждение – заблуждение общественного мнения и всех общественно мнящих, будто немецкая культура тоже победила в этой борьбе и потому должна быть теперь увенчана лаврами, подобающими таким экстраординарным событиям и успехам. Эта иллюзия в высшей степени пагубна – вовсе не потому, что она иллюзия (ибо существуют заблуждения в высшей степени целительные и благодатные), но потому, что способна превратить нашу победу в безоговорочное поражение: в поражение и даже искоренение немецкого духа во благо «германского рейха».
Во-первых, следует помнить, что даже если бы между собой боролись две культуры, масштаб ценности победившей был бы очень относителен и в некоторых обстоятельствах совершенно не давал бы права на победное торжество или самовосхваление. Здесь все зависело бы от того, чего стоит та, побежденная культура – быть может, очень немногого: в таком случае и победа, даже при самом блистательном военном успехе, не давала бы победившей культуре никакого повода для триумфа. С другой стороны, в нашем случае о победе немецкой культуры не может быть и речи в силу простейших причин, – ведь французская культура существует, как и прежде, и мы, как и прежде, от нее зависим. Наша культура даже не содействовала военным успехам. Строгая воинская дисциплина, природная храбрость и выдержка, превосходство вождей, единство и послушание среди ведомых, словом, элементы, не имеющие к культуре никакого отношения, важнейшие из которых у противника отсутствовали, – вот что способствовало нашей победе над ним. Можно лишь удивляться тому, что нечто, называющееся в сегодняшней Германии «культурой», практически не препятствовало достижению этих военных успехов, – вероятно, только потому, что это именующееся культурой нечто сочло для себя более выгодным проявить на сей раз услужливость. Если позволить ему расцвести пышным цветом, если тешить его лестной иллюзией, будто оно было победоносным, это нечто окажется в силах искоренить, как я сказал, немецкий дух, – и кто знает, будет ли тогда хоть на что-нибудь пригодно оставшееся немецкое тело!
Если ту невозмутимую стойкую храбрость, которую немцы противопоставили патетическому мгновенному воодушевлению французов, можно обратить против внутреннего врага, против той в высшей степени неоднозначной и уж во всяком случае не-национальной «образованности», которую сейчас в Германии с пагубным непониманием называют культурой, то не вся еще потеряна надежда на подлинное, настоящее немецкое образование, противоположное той «образованности». Ибо немцы никогда не испытывали недостатка в прозорливейших и храбрейших вождях и полководцах – разве что этим последним зачастую не хватало немцев. Однако я все больше сомневаюсь в том, что немецкой храбрости можно дать такое новое направление, а после войны это и вовсе начинает казаться мне почти невероятным. Ибо в каждом я встречаю убежденность, что борьба и храбрость более не нужны, а, напротив, все в основном устроилось наилучшим образом и уж во всяком случае все то, что действительно требуется, давно найдено и сделано, – словом, что лучшие семена культуры повсеместно либо посеяны, либо проросли и зазеленели, а кое-где уже расцвели пышным цветом. В этой сфере царит не только довольство, но и настоящее счастье с восторженным упоением. Это упоение и это счастье ощущается мною по неслыханно уверенной манере немецких газетных писак и изготовителей романов, трагедий, песен и историй: ведь это – явно сплоченное сообщество, которое, похоже, поклялось во что бы то ни стало завладеть часами покоя и пищеварения современного человека, то есть его «культурными моментами», и оглушать его в эти моменты посредством того, что напечатано на бумаге. Теперь, после войны, в этом сообществе сосредоточились все счастье, достоинство и самоуважение; после таких «успехов немецкой культуры» оно ощущает себя не только полномочным, санкционированным, но и почти что неприкосновенным, говорит поэтому торжественнее, любит обращения к немецкому народу, издает наподобие классиков собрания сочинений и в самом деле провозглашает в находящихся в его распоряжении всемирно известных журналах кое-кого из своей среды новыми немецкими классиками и образцовыми писателями. Следовало бы, наверное, ожидать, что опасности подобного злоупотребления успехом должны быть распознаны наиболее здравомыслящей и просвещенной частью образованных немцев или что последние по крайней мере почувствуют мучительную неловкость этого представления – ведь что может быть мучительнее, чем видеть, как уродец стоит эдаким напыщенным петухом перед зеркалом и обменивается восхищенными взглядами со своим отражением. Однако ученое сословие охотно позволяет происходить тому, что происходит: ему достаточно и собственных забот, чтобы брать на себя еще и заботы о немецком духе. К тому же его члены в высшей степени убеждены, что их собственное образование есть самый спелый и прекрасный плод эпохи, даже всех эпох, и не принимают забот о всеобщем немецком образовании близко к сердцу потому, что, находясь среди своих и бесчисленных себе подобных, они бесконечно далеки от всех забот такого рода. От внимательного наблюдателя, особенно если он иностранец, не может, кстати, укрыться следующее обстоятельство: между тем, что немецкие ученые называют теперь своим образованием, и той торжествующей культурой новых немецких классиков существует лишь количественное различие в знаниях; всюду же, где встает вопрос не о знании, а об умении, не об осведомленности, а об искусстве, стало быть, всюду, где жизнь должна свидетельствовать о своеобразии образования, теперь имеется только одно немецкое образование – и оно-то одержало победу над Францией?
Это утверждение кажется совершенно непостижимым: именно в более обширных познаниях немецких офицеров, в лучшей обученности немецких рядовых, в более научном ведении войны все непредвзятые судьи и в конечном счете сами французы признали наше решающее преимущество. Но в каком же смысле немецкое образование могло бы рассчитывать на победу, если отделить от него немецкую ученость? Ни в каком. Ибо моральные качества более строгой дисциплины, более спокойного послушания не имеют ничего общего с образованием и характеризуют, к примеру, македонскую армию в сопоставлении с несравненно более образованным воинством греков. Когда говорят о победе немецкого образования и культуры, то, несомненно, что-то путают, и эта путаница основана на том, что в Германии утрачено ясное понимание культуры.
Культура есть прежде всего единство художественного стиля во всех жизненных проявлениях народа. Многознание же и ученость не являются ни необходимым средством культуры, ни ее признаком, а если понадобится, то прекрасно уживаются и с противоположностью культуры – варварством, то есть отсутствием стиля или хаотической мешаниной всех стилей.
И как раз в такой хаотической мешанине всех стилей живет сегодняшний немец, так что встает серьезный вопрос: как же такое может быть, что при всей своей учености он этого не замечает и вдобавок от всего сердца радуется своему нынешнему «образованию». Все ведь должно было бы вразумлять его – видит ли он свою одежду, свою комнату, свой дом, идет ли по улицам своего города, заходит ли в художественный салон; в ходе приятельского общения ему следовало бы отдавать себе отчет в происхождении своих манер и движений, а среди наших художественных заведений, наших концертных, театральных и музейных радостей – в гротескном сочетании и мешанине всевозможных стилей. Формы, краски, продукты и редкости всех эпох и всех частей света немец нагромождает вокруг себя и тем самым создает ту современную ярмарочную пестроту, которую его ученые соотечественники трактуют и формулируют как «современное само по себе»; он же сам преспокойно восседает среди этой мешанины всех стилей. Но такого рода «культурой», которая на деле есть лишь флегматичная невосприимчивость к культуре, не одолеешь никакого противника, и уж по крайней мере такого, который, как французы, обладает настоящей продуктивной культурой – не важно, какого достоинства, и которому мы до сих пор во всем подражали, причем по большей части неумело.
Если бы мы на самом деле перестали ему подражать, то тем самым еще не одержали бы победу над ним – мы лишь освободились бы от него. И лишь когда мы навязали бы ему оригинальную немецкую культуру, могла бы идти речь о триумфе немецкой культуры. Меж тем мы замечаем, что во всех вопросах формы по-прежнему зависим от Парижа и никуда от этой зависимости не денемся, ибо никакой оригинальной немецкой культуры до сих пор нет.
Вот в чем мы все должны отдавать себе отчет. Признал это публично и один из тех немногих, кто имел право высказать это в тоне упрека немцам. «Мы, немцы, люди вчерашнего дня, – сказал как-то Гёте Эккерману. – За прошедшее столетие мы основательно цивилизовали себя, но может пройти еще пара столетий, прежде чем наши земляки проникнутся духом и высокой культурой повсеместно и на столько, что о них смогут сказать: давно уж прошло то время, когда они были варварами».
2
Но если так очевидно, что наша общественная и частная жизнь не отмечены печатью продуктивной и стилистически цельной культуры, если вдобавок наши великие художники признавали, признают и с честностью, свойственной величию, даже подчеркивают этот чудовищный, более того, постыдный для одаренного народа факт, то как же все-таки возможно, что, несмотря на это, среди немецкой образованщины царит полнейшее довольство – довольство, которое по окончании последней войны постоянно выказывает готовность разразиться бурей ликования и перерасти в триумф. Во всяком случае, они живут с верой, что обладают настоящей культурой: чудовищный контраст этой самодовольной, даже торжествующей веры и очевидного дефекта, похоже, приметен только самым немногим и редким. Ибо всё, что мнит согласно с общественным мнением, завязало себе глаза и заткнуло уши – этого контраста для них попросту не должно быть. Как это вообще возможно? Что это за сила, которая столь могуча, чтобы предписать это «не должно быть»? Что за порода людей должна была прийти в Германии к господству, чтобы запретить столь сильные и простые чувства или по крайней мере воспрепятствовать их выражению? Эту силу, эту породу людей я хочу назвать по имени – это филистер-образованец.
Слово «филистер», как известно, позаимствовано из студенческой жизни и означает в широком и вполне популярном смысле противоположность сыну муз, художнику, настоящему культурному человеку. Однако образованный филистер, образованец, изучать типаж и прислушиваться к признаниям которого, коль скоро он их делает, становится нашим постылым долгом, отличается от универсальной идеи породы «филистер» одним предрассудком: он мнит себя самого сыном муз и культурным человеком – непостижимая иллюзия, из которой следует, что ему вовсе невдомек, кто такой филистер и в чем его противоположность. Поэтому мы не удивляемся тому, что он обычно торжественно открещивается от своего филистерства. Несмотря на эту нехватку какого бы то ни было самопознания, он твердо убежден в том, что его «образование» является самым полным выражением настоящей немецкой культуры. А поскольку он повсюду встречает таких же «образованных», а все официальные институты, школьные, образовательные и художественные учреждения устроены сообразно его образованности и его потребностям, то он еще и носит с собою повсюду победоносное ощущение того, что он – достойный представитель современной немецкой культуры, и соответственно этому выдвигает свои требования и притязания. Но коль скоро всякая подлинная культура подразумевает единство стиля, и даже слабая и выродившаяся культура непредставима без того, чтобы многообразие стекалось в такую гармонию единого стиля, то путаница в названной иллюзии образованца происходит, должно быть, от того, что он повсюду обнаруживает точные копии самого себя и из этого штампованного единообразия всех «образованных» делает заключение о стилевом единстве немецкого образования, словом – о наличии культуры. Повсюду вокруг себя он замечает одни и те же потребности и схожие воззрения; куда бы он ни ступил, он тотчас оказывается в кольце молчаливого согласия относительно многих вещей, в особенности тех, что касаются вопросов религии и искусства; эта импонирующая однородность, это незамедлительно раздающееся безо всякой команды сверху tutti unisono1 склоняет его к вере, что здесь царит культура. Однако от того, что в филистерстве есть система, систематическое и приведенное к господству, оно не становится культурой или хотя бы слабой культурой, а всегда остается лишь противоположностью последней, а именно – долго созидавшимся варварством. Ибо все это штампованное единообразие, которое столь равномерно бросается нам в глаза при взгляде на всякого образованца немецкой современности, становится единством лишь за счет сознательного либо бессознательного исключения и отрицания всех художественно продуктивных форм и требований подлинного стиля. Что за злосчастная путаница творится, должно быть, в мозгу у образованца! Он считает культурой именно то, что отрицает культуру, и поскольку заблуждается он последовательно, у него в итоге выходит целая взаимосвязанная группа таких отрицаний, некая система анти-культуры, за которой даже можно было бы признать известное «единство стиля», если вообще имеет смысл говорить о стильности варварства. Если ему предоставляется выбор между действием, которое сообразно стилю, и его противоположностью, то он всегда ухватится за второе, а поскольку он всегда за него хватается, на всех его действиях лежит печать одинаковой негативности. Именно по ней он узнает характер патентованной им «немецкой культуры», а несоответствие ей служит для него признаком враждебного и противящегося. В таких случаях образованец лишь уклоняется, отрицает, замыкается, затыкает себе уши, отводит взгляд; он – существо негативное, в том числе в своей ненависти и в своей враждебности. Но всех ненавистнее для него тот, кто обращается с ним, как с филистером, и высказывает ему, кто он такой, а именно – препона на пути всех творящих и могучих, лабиринт для всех сомневающихся и заблудших, трясина для всех изнемогших, кандалы на ногах всех стремящихся к высокой цели, ядовитый туман для всех свежих побегов, иссушающая песчаная пустыня для ищущего и жаждущего новой жизни немецкого духа. Ибо он ищет, этот немецкий дух, а вы ненавидите его потому, что он ищет и не желает верить, будто вы уже нашли то, что он ищет. Как это вообще возможно, что такой тип, как образованец, возник, а, возникнув, обрел власть высшего судьи над всеми проблемами немецкой культуры, как это могло случиться после того, как мимо нас прошествовал целый ряд великих героических фигур, в чьих движениях, выражении лиц, в вопрошающем голосе, в огненном взоре читалось лишь одно: что они были ищущими и что искали они так ревностно и с таким нешуточным упорством как раз то, чем, как ему мнится, обладает образованец – настоящую исконную немецкую культуру. Есть ли земля, казалось, спрашивали они, такая чистая, такая нетронутая, такой девственной святости, чтобы на ней и ни на какой другой немецкий дух выстроил себе дом? Так вопрошая, прошли они через дремучую чащу темных времен и стесненных условий и как ищущие скрылись из наших глаз, так что один из них в преклонные годы, словно от имени всех, смог сказать: «Целых полстолетия я из кожи вон лез и не давал себе никакого отдыха, но все время стремился, исследовал и делал что-то, насколько это было в моих силах и насколько это у меня получалось».
1 все в унисон, все в один голос (ит.).
Но как же судит наша образованщина об этих ищущих? Она попросту принимает их за обретших, похоже, забыв, что они-то ощущали себя лишь ищущими. У нас же есть наша культура, говорят они, ведь при нас наши «классики»; есть не только фундамент, но и все здание уже воздвигнуто на нем – мы сами и есть это здание. С этими словами филистер тычет себе в лоб.
Но для того, чтобы столь превратно судить о наших классиках и почитать их подобным образом, по сути, хуля, нужно вовсе их не знать; и это факт общераспространенный. Иначе бы люди ведали, что есть лишь один способ чтить их, а именно – продолжая в их духе и с их мужеством завещанный ими поиск и не зная в этом устали. И напротив, повесить на них довольно сомнительный ярлык «классиков» и время от времени «воспарять» на их произведениях – то есть предаваться тем вялым эгоистическим трепыханьям, которые сулят всякому заплатившему наши концертные и театральные залы, – воздвигать им памятники и нарекать их именами праздники и общества, – все это звонкая монета, с помощью которой образованец приходит к соглашению с ними, чтобы во всем остальном уже не иметь с ними дела, но прежде всего, чтобы не чувствовать обязательства следовать за ними и искать дальше. Ибо больше искать нельзя – вот лозунг филистеров.
Когда-то у этого лозунга был определенный смысл: тогда, в первом десятилетии этого века, в Германии зародились и бурлили такие многообразные и сбивающие с толка поиски, эксперименты, потрясения основ, обетования, предчувствия, надежды, что средним слоям интеллигенции поневоле пришлось беспокоиться за себя. С недоумением и по праву отвергли они тогда эту мешанину фантастических и коверкающих язык философий и тенденциозно-мечтательных исторических воззрений, карнавал собранных романтиками всевозможных богов и мифов и сочиненных в опьянении поэтических мод и чудачеств – по праву, ибо у филистера нет права даже на то, чтобы пойти вразнос. Однако он с лукавством заурядных натур воспользовался случаем, чтобы поставить под сомнение поиск как таковой и потребовать гарантированных обретений. Взорам его предстало филистерское счастье: спасение от всего этого дикого экспериментирования он обрел в идиллиях и противопоставил беспокойному творческому импульсу художника некое довольство – довольство собственными рамками, своей непотревоженностью, даже своей ограниченностью. Его вытянутый палец без излишней застенчивости указал на всевозможные укромные и тайные уголки собственной жизни, на многочисленные трогательные и наивные радости, которые произрастают скромными цветами на жалостном дне бескультурного существования и словно на торфяниках филистерского бытия.
Нашлись специальные изобразительные таланты, изящной кистью зарисовывающие счастье, уют, повседневность, крестьянское здоровье и всяческое довольство, какое можно встретить в детской, в кабинете ученого и в крестьянской избе. С такими раскрасками действительности в руках эти довольные искали способ раз и навсегда отделаться от этих опасных классиков и исходящих от них требований дальнейшего поиска. Они выдумали понятие «век эпигонов», лишь бы оставаться в покое и иметь наготове для всех неудобных новшеств пренебрежительный вердикт «эпигонское произведение». В тех же самых целях, дабы гарантировать себе покой, эти самые довольные завладели историей и попытались превратить все науки, способные как-то воспрепятствовать их довольству, прежде всего философию и классическую филологию, в исторические дисциплины. Историческим сознанием они спасались от энтузиазма – ибо отнюдь не его, как то полагал Гёте, должна порождать история, а как раз притупление энтузиазма: такова ныне цель этих нефилософских ревнителей nil admirari1, когда они пытаются все понять исторически. Делая вид, что ненавидят любые формы фанатизма и нетерпимости, ненавидели, в сущности, доминирующий гений и тиранию действительных требований культуры – и потому прилагали все усилия к тому, чтобы ослабить, притупить или уничтожить все то, от чего можно было ожидать свежих и мощных порывов. Та философия, под кудрявыми завитушками которой на косский манер скрывался филистерский символ веры ее основоположника, выдумала еще вдобавок и формулу обожествления повседневности: она вещала о разумности всего действительного и таким образом втиралась в доверие к образованцу, который тоже любит кудрявые завитушки, но прежде всего считает действительным лишь самого себя и носится с этой своей действительностью как с универсальным мерилом разумности. Теперь он разрешал всякому и самому себе немного поразмышлять, поисследовать, поэстетствовать, а прежде всего постихотворствовать и помузицировать, а еще писать картины и создавать целые философии – лишь бы, ради всего святого, все оставалось по-старому, лишь бы ни в коем случае не устраивали встряску «разумному» и «действительному», то есть филистеру. Ведь хотя он совсем не прочь время от времени предаваться прелестным и дерзким выходкам искусств и скептической историографии и весьма ценит привлекательность таких объектов отвлечения и развлечения, он строго разграничивает «серьезность жизни», то есть свою профессию, свое дело (вкупе с чадами и домочадцами) и удовольствия – к последним же принадлежит практически все, что имеет отношение к культуре. Поэтому горе искусству, которое само начинает серьезничать и выставляет требования, затрагивающие его занятия, дела и привычки, стало быть, его филистерскую серьезность; от такого искусства он отводит глаза, как будто увидел нечто неприличное, и с миной стража целомудрия предостерегает всякую беззащитную добродетель, чтобы она ни в коем случае туда не смотрела.
1 ничему не удивляться (лат.).
Столь красноречивый, когда нужно что-то отсоветовать, он благодарен художнику, который слушается его и следует его предостережениям. Ему он дает понять, что отношение к нему будет легче и снисходительнее и что от него, испытанного единомышленника, не потребуется никаких утонченных шедевров, а только две вещи: доходящее до обезьянничанья подражание действительности в идиллиях или добродушных юмористических сатирах либо вольное копирование наиболее признанных и прославленных произведений классиков, притом со стыдливыми индульгенциями в адрес вкуса эпохи. Ведь, ценя эпигонское подражание или иконографическое портретирование современности, он знает, что последнее прославляет его самого и преумножает довольство «действительностью», первое же ему никак не вредит и даже способствует его репутации судьи в вопросах классического вкуса, в остальном же не доставляет ему никаких хлопот, благо он сам уже раз и навсегда разобрался с классиками. А напоследок он еще придумывает для своих обыкновений, своего взгляда на вещи, своих идиосинкразий и пристрастий универсально действующую формулу, которая гласит «здоровье», и отделывается от всего, что некстати нарушает спокойствие, тем, что это, дескать, нечто больное и экстравагантное. Так Давид Штраус, настоящий satisfait1 нашими образовательными порядками и типичный филистер, очень характерным оборотом отзывается однажды о «хотя и сплошь одаренном, но всячески нездоровом и бесполезном философствовании Артура Шопенгауэра». Это действительно фатальное обстоятельство, что «дух» обычно с особой симпатией нисходит на «нездоровое и бесполезное», и что даже филистер, ежели пожелает быть честным с самим собою, глядя на философемы, которые ему подобные выводят на люди и на рынок, ощутит кое-что от всячески бездарного, но сплошь здорового и пользительного философствования.
То здесь, то там именно филистеры, оказавшись в кругу себе подобных, поднимают заздравные чаши и вынашивают победоносные замыслы – прямодушно, болтливо и наивно. Тогда на свет выходит много чего, обычно робко скрываемого, и иной раз кто-нибудь выбалтывает важнейшие тайны всего братства. Такое случилось совсем недавно с известным эстетиком из гегелевской школы разумности. Повод был, надо сказать, довольно необычным: в сугубо филистерском кругу отмечался юбилей настоящего и подлинного антифилистера, вдобавок еще и такого, который в строжайшем смысле этого слова погиб из-за филистеров – юбилей славного Гёльдерлина. Так что известный эстетик имел полное право говорить в этой связи о трагических душах, которые погибли от «действительности», причем слово «действительность» тут нужно понимать в вышеупомянутом смысле как филистерский разум. Однако «действительность» стала другой: следует поставить вопрос о том, нашел ли бы себя Гёльдерлин в нынешнюю великую эпоху. «Я не знаю, – говорит Фр. Фишер, – вынесла бы его мягкая душа столько грубого, что есть во всякой войне, столько порчи, сколько развелось после войны в самых разных сферах. Быть может, он вновь погрузился бы в безутешность. То была беззащитная душа, Вертер Греции, безнадежно влюбленный. То была жизнь, полная нежности и томления, однако в его воле была сила и содержание, а в его стиле, местами даже напоминавшем Эсхила, – величие, полнокровность и жизнь. Однако дух его был недостаточно закален, он не был вооружен юмором, – он не мог вынести того, что если человек филистер, то он еще вовсе не варвар». Нас интересует здесь именно это последнее признание, а не выраженные застольным оратором слащавые соболезнования. Филистером быть допускается, но варваром – ни за что! Бедный Гёльдерлин, к сожалению, не мог проводить таких тонких различий. Конечно, если при слове «варварство» думать о противоположности цивилизации или даже о пиратах и людоедах, то различие это проведено по праву. Однако эстетик явно хотел нам сказать: можно быть филистером и притом культурным человеком – в этом и заключается юмор, которого не хватило Гёльдерлину и от нехватки которого он погиб.
1 удовлетворенный, довольный (фр.).
По тому же поводу у оратора вырвалось еще одно признание: «Не всегда это сила воли – бывает, что и слабость возносит нас над столь глубоко ощущавшейся трагическими душами жаждой прекрасного» – примерно так звучало признание, выраженное от лица собравшихся «нас», стало быть, «вознесенных», причем «вознесенных» благодаря слабости! Удовлетворимся же этими признаниями! Теперь мы знаем прямо из уст посвященного две вещи: во-первых, что эти «мы» действительно унесены прочь от стремления к прекрасному, и даже вознесены над ним, и во-вторых – это сделано благодаря слабости! Именно эта слабость носила в минуты не столь явной откровенности более красивое имя: то было прославленное «здоровье» образованцев. Теперь же, в свете этого новейшего наставления, рекомендовалось бы впредь говорить о них не как о «здоровых», но как о слабеньких, или прямо-таки слабых. Если бы только эти слабые не обладали властью! Что им за дело до того, как их называют! Ибо они владычествуют, а настоящих владык не особенно волнуют насмешливые прозвища. Мало того, лишь когда у тебя власть, научаешься подтрунивать над собою. И тогда не так уж важно, обнажатся ли твои слабые стороны: ибо чего только не прикрывает царственный пурпур и плащ триумфатора! Сила образованца выходит на свет, когда он сознается в своей слабости; и чем откровенней и циничней он в ней сознается, тем явственней мы видим, какую важность он себе придает и какое ощущает превосходство. Настала эпоха циничных филистерских признаний. Как Фридрих Фишер своею речью, так и Давид Штраус своею книгой сделал признания: обе они циничны – как речь, так и книга.
3
Давид Штраус двояким образом делает признания касательно этой филистерской образованности: с помощью слова и дела, а именно – исповедального слова и писательского дела. Его книга под названием «Старая и новая вера», во-первых, по своему содержанию, а во-вторых, как книга и писательский продукт есть непрерывное признание, – признание заключено уже в том, что он позволяет себе публично делать признания касательно своей веры.
Право написать после сорока лет собственную биографию есть у каждого; ибо даже самый заурядный человек мог пережить и в достаточной близи увидеть нечто такое, что окажется ценным и заслуживающим внимания для мыслителя. Но в исповедании своей веры заключены исключительные амбиции: ведь это предполагает, что исповедующийся вкладывает ценность не только в то, что он пережил или исследовал или увидел на протяжении своей жизни, но даже в то, во что он верил. Настоящему мыслителю в самую последнюю очередь захочется узнавать, что там преподносят все эти штраусовские натуры в качестве своей веры и что за вещи они в себе «полумечтательно сочинили» (с. 10), говорить о которых имеет право лишь тот, кто знает о них из первых рук. Кому нужны вероисповедания, скажем, Ранке или Моммзена, которые, кстати, были совершенно иными учеными и историками, нежели Давид Штраус, и которые все же, пожелай они заговорить о своей вере, а не о своих научных познаниях, досадным образом вышли бы из пределов своей компетенции. Однако это и делает Штраус, рассказывая нам о своей вере. Ни у кого нет желания что-либо о ней знать, кроме разве что некоторых тупых противников штраусовской мысли, которые и вправду прозревают за нею сатанинский символ веры и желали бы, чтобы Штраус скомпрометировал свои ученые постулаты обнажением своих потаенных сатанинских замыслов. Может быть, эти грубые ребята даже в его новой книге нашли свой расчет оправдавшимся; мы же, у кого не было никаких оснований прозревать такие потаенные сатанинские замыслы, ничего в таком роде не обнаружили и были бы даже не против, если бы дело обстояло чуть более сатанински. Ибо так, как Штраус говорит о своей новой вере, никакой злой дух говорить, разумеется, не будет: так вообще никакой дух не разговаривает, а менее всего – подлинный гений. Так разговаривают только те, кого Штраус представляет нам как своих «мы» и кто, рассказывая о своей вере, наскучил бы нам еще больше, чем если бы рассказывал свои сны, будь эти люди хоть «учеными и деятелями искусств, чиновниками и военными, промышленниками и помещиками, многие тысячи, и из числа не худших в стране». Если они не желают тихо сидеть в своих городах и весях, а громогласно выступают со своими признаниями, то даже громкость их унисона не сумеет скрыть того, сколь бездарную и пошлую мелодию они напевают. Когда нам говорят, что множество людей разделяет некое суждение, то как это может вызвать наше расположение, коль скоро суждение это таково, что каждого вознамерившегося его высказать мы бы, позевывая, прервали, вместо того чтобы выслушать? Если у тебя такая вера, пришлось бы нам заявить ему, ради Бога, ничего о ней не говори. Быть может, раньше некоторые простаки и искали в Давиде Штраусе мыслителя – но теперь они нашли в нем верующего и разочаровались. Промолчав, он еще остался бы философом по крайней мере для них, меж тем как теперь он уже ни для кого не философ. Однако его уже и не прельщает репутация мыслителя: он хочет быть лишь новым верующим и горд своей «новой верой». Печатным образом исповедуя ее, он мнит, будто пишет катехизис «современных идей» и строит широкую «мировую дорогу будущего». И в самом деле, наши филистеры уже более не робки и не стыдливы, а, пожалуй, до цинизма самоуверенны. Были времена, и они уже, конечно, далеко в прошлом, когда филистера скорее терпели как нечто такое, что не разговаривает и о чем не говорят. Было и такое время, когда ему поглаживали шкурку, находили его забавным и говорили о нем. Так он постепенно сделался фатом и стал сам от всего сердца радоваться своим складочкам и своим твердолобо-недалеким особенностям; теперь он и сам заговорил – эдак в духе домашней музыки Риля. «Но что я вижу! Что это, сказка или быль? Мой пудель напыжился, как пузырь, и все разбухает ввысь и вширь». Ибо сейчас он уже спешит вперевалочку, как бегемот, по «всемирной дороге будущего», а рычание и лай сменились гордым тоном основателя религии. Быть может, господин магистр, Вам угодно основать религию будущего? «Мне кажется, время еще не подоспело (с. 8). Мне даже не приходит в голову разрушить какую-либо церковь». – Но почему бы и нет, господин магистр? Тут ведь все зависит от способности. Кстати, если говорить откровенно, Вы ведь и сами верите, что на это способны: взгляните только на последнюю страничку Вашей книги. Вы ведь знаете там о Вашей новой дороге, что «лишь она – всемирная дорога будущего, которую надо только закончить в некоторых местах, а главное, ездить по ней почаще, чтобы она сделалась удобной и приятной». Не отпирайтесь же: основатель религии известен, новая, удобная и приятная дорога в штраусовский рай построена. Разве что экипажем, которым Вы собрались править, Вы, такой скромник, не вполне довольны и напоследок сообщаете: «Я не могу утверждать, что экипаж, которому должны были вместе со мной довериться дорогие читатели, отвечал всем требованиям» (с. 367) – «все это крепко досаждает путнику». Ах, Вы, галантный основатель религии, верно, желаете услышать нечто любезное? Но мы желаем сказать Вам нечто откровенное. Если Ваш читатель распределит чтение 368 страниц катехизиса Вашей религии таким образом, что будет принимать каждый день по одной страничке, то есть в самых малых дозах, то мы сами будем думать, что в конце концов это крепко ему досадит и он будет чувствовать себя скверно – от огорчения, что эффект так и не наступил. Тут, скорее, надо глотать от души, как можно больше за раз, – таков рецепт для всех современных книжек. Тогда это питье ничуть не повредит, выпившему не станет скверно, он не будет досадовать, а останется в веселом и славном расположении духа, как если бы ничего не случилось, никакая религия не разрушена, никакая всемирная дорога не построена и никакой исповеди не было – вот это я называю эффектом! И врач, и лекарство, и болезнь – все позабыто! И начинается радостный смех! Беспрестанная щекотка и смех! Вам можно позавидовать, сударь, ибо Вы создали наиприятнейшую религию – такую, что ее основателя чтят беспрестанно – тем, что высмеивают его.