Фридрих Ницше Давид Штраус - исповедник и писатель (Несвоевременные размышления I)

Страницы: 1 2 3 4 5

 4

Филистер как основатель религии будущего – такова новая вера в ее наиболее выразительном обличии; филистер, ставший мечтателем, – таков неслыханный феномен, характеризующий нашу немецкую современность. Однако будем пока до некоторой степени осторожны и по отношению к этому мечтательству – ведь не кто иной как Давид Штраус рекомендовал нам такую осторожность в следующих мудрых фразах, долженствующих поначалу навести нас на мысль не о Штраусе, а об основателе христианства (с. 80): «Мы знаем: бывали благородные, одухотворенные мечтатели, мечтатель может побуждать, может возвышать, может и весьма продолжительно воздействовать исторически, но мы не изберем его своим кормчим. Он собьет нас с истинного пути, если мы не поставим его влияние под контроль разума». Мы знаем даже более того: могут быть и неодухотворенные мечтатели, мечтатели, которые не побуждают, не возвышают и которые тем не менее питают надежду на то, чтобы весьма продолжительно воздействовать исторически в качестве кормчих и подчинить себе будущее. Насколько же настоятельнее становится для нас требование поставить их фантазии под контроль разума! Лихтенберг полагает даже, что «бывают мечтатели без способностей, и тогда это по-настоящему опасные люди». Покамест, однако, во имя этого сознательного контроля мы желаем лишь честного ответа на три вопроса. Во-первых: какими представляет себе этот исповедник новой веры свои небеса? Во-вторых: как далеко заходит мужество, которое дает ему новая вера? И в-третьих: как он пишет свои книги? Штраус-исповедник должен ответить нам на первый и второй вопросы, Штраус-писатель – на третий.

Небеса исповедника новой веры должны, естественно, быть земным раем, поскольку христианские «перспективы на бессмертную небесную жизнь» вкупе с прочими утешениями «безвозвратно канули» для того, кто «хоть одной ногой» встал на штраусовскую точку зрения (с. 364). То, каким именно образом религия расписывает свои небеса, несомненно, о чем-то свидетельствует, – и если правда, что христианство не ведает никакого иного небесного занятия, кроме музицирования и пения, то для штраусовского филистера это, конечно, открывает совсем не утешительную перспективу. Однако и в этой книге признаний есть своя райская страничка, страница под номером 294: прежде всего разверни этот пергамент, осчастливленный филистер! Здесь сами небеса нисходят к тебе. «Хотелось бы лишь открыть свои карты, – пишет Штраус, – высказать свои взгляды, которых мы держимся уже многие годы. Помимо наших профессий – а ведь среди нас представлены самые различные профессии: отнюдь не одни только ученые и деятели искусств, но и чиновники и военные, промышленники и помещики, и, повторим еще раз, нас не мало, а многие тысячи, и из числа не худших во всех землях, – так вот, говорю я, мы стараемся, чтобы душа наша, помимо наших профессий, оставалась как можно более открытой ко всем высшим интересам человечества: за последние годы мы приняли живое участие в великой национальной войне и в строительстве немецкого государства, и мы ощущаем в себе духовный подъем от такой столь же нежданной, сколь и впечатляющей перемены в участи нашей многострадальной нации. Пониманию этого мы способствуем историческими штудиями, которые теперь посредством целого ряда увлекательно и популярно написанных исторических сочинений сделались доступны и для неученого человека, при этом мы стараемся расширить наши знания о природе, и здесь у нас также нет недостатка в общедоступных пособиях; и, наконец, в книгах наших великих поэтов, в исполнении произведений наших великих композиторов мы получаем пищу для ума и сердца, для фантазии и юмора, так что нам не остается желать ничего лучшего. Так мы и живем, так, осчастливленные, и проводим свои дни».

Вот это наш человек! – восклицает читающий это филистер, ведь мы и вправду так живем день изо дня. И ведь как красиво он умеет все это излагать! Что же еще он, к примеру, может разуметь под историческими штудиями, способствующими нашему пониманию политической ситуации, как не чтение газет? Что иное, как не ежедневные посещения пивной, понимает он под живым участием в строительстве немецкого государства? А поход в зоологический сад – ведь это не иначе как «общедоступное пособие», с помощью которого мы расширяем наши знания о природе! И под конец – театр и концерты, после которых мы приносим домой «пищу для фантазии и юмора», «не оставляющую желать ничего лучшего», – как достойно и весело он говорит о самых непростых вещах! Это – наш человек, ибо его небеса – это наши небеса!

Так восклицает филистер. И если мы не настолько удовлетворены, как он, то дело здесь в том, что мы бы желали знать поболее. Как говаривал Скалигер: «Что нам до того, какое вино пил Монтень, красное или белое!» Но как бы мы оценили в данном, более важном, случае такое исчерпывающее пояснение! Что, если бы мы вдобавок даже узнали, сколько трубок согласно распорядку новой веры выкуривает ежедневно филистер и в обществе какой газеты, шпенеровской или национальной, предпочитает он пить свой кофе! Ох, эта наша ненасытная жажда знаний! Лишь в одном пункте нам дают более подробную картину, и, к счастью, эта картина открывает нам святая святых, а именно – те маленькие эстетические приватные комнатки, которые отведены великим писателям и композиторам, в которых филистер «воспаряет», в которых он даже, по его признанию, «выводит и отмывает все свои пятна» (с. 363), так что нам следует рассматривать эти приватные комнатки как маленькие очистительные купальни. «Но это длится лишь мимолетные мгновения, это случается и действует лишь в царстве фантазии; едва же мы возвращаемся в грубую действительность и в тесную жизнь, как со всех сторон на нас набрасывается и прежняя нужда», – стенает наш магистр. Используем же, однако, мимолетные мгновения, которые мы можем провести в этих комнатках: времени как раз хватит на то, чтобы со всех сторон рассмотреть идеальный образ филистера, иначе говоря, филистера, с которого смыты все пятна и который теперь с ног до головы – чистый образчик филистера. То, что здесь предстает перед нами, поистине поучительно: пускай же никто из тех, кто пал жертвой этой исповеди, не выронит ее из рук, не прочтя перед тем двух ее дополнений с заголовками «О наших великих писателях» и «О наших великих композиторах». Здесь простерлась радуга нового завета, и кто не возрадуется ей, «тому уж ничем не помочь, он», как говорит Штраус в другом месте, но мог бы сказать и здесь, «еще недостаточно созрел для нашего взгляда на вещи». Мы именно что в святая святых. Воодушевленный периегет1 намеревается устроить нам экскурсию и извиняется на тот случай, если превеликое восхищение всем этим великолепием сделает его чересчур красноречивым. «Если я, быть может, проявлю здесь бóльшую словоохотливость, чем будет сочтено подобающим в такой ситуации, – говорит он нам, – то, надеюсь, читатель не поставит мне это в вину: чем полно сердце, то переполняет уста. Замечу лишь то, что нижеследующее составлено не из каких-нибудь старых заметок, которые я включил сюда, но написано для нынешней моей задачи и для данного места книги» (с. 296). На какой-то миг это признание повергает нас в изумление. Что нам за дело до того, заново ли написаны эти прекрасные главки? Да если б тут дело было вообще в их написании! Откровенно говоря, я бы предпочел, чтобы они были написаны четверть века назад, тогда бы я хоть знал, почему они кажутся такими выцветшими и откуда у них этот запах замшелого старья. Но то, что от написанного в 1872 году в том же самом году уже так несет тухлятиной, ставит меня в тупик. Допустим, кто-нибудь заснул от чтения этих глав и от их запаха – что бы ему тогда приснилось? Об этом мне поведал один мой друг, ибо так с ним и вышло. Ему приснился кабинет восковых фигур: там стояли классики, искусно воссозданные с помощью воска и бусинок. Они двигали руками, вращали глазами, и внутри у них скрипел какой-то механизм. Жуткое зрелище увидел он там: увешенную лентами и пожелтевшей бумагой бесформенную фигуру, у которой изо рта свисала записка с надписью «Лессинг». Мой друг решается подойти поближе, и ему открывается самое страшное. Это гомеровская химера: спереди Штраус, сзади Гервинус, посередине химера, в сумме – Лессинг. Это открытие исторгло у него крик ужаса; он проснулся и дальше уже не читал. Зачем же, господин магистр, Вы написали такие замшелые главки!

1 гид, проводник (греч.).

Правда, кое-что новое мы из них узнаем: например, что благодаря Гервинусу известно, отчего и почему у Гёте не было никакого драматического таланта, что вторая часть «Фауста» – это всего лишь аллегорически-схематический продукт, что Валленштейн – это Макбет, который одновременно и Гамлет, что штраусовский читатель выковыривает новеллы из «Годов странствий», как невоспитанные дети выковыривают изюм и миндаль из твердого пирога, что без наглядного и захватывающего на сцене не может быть достигнут полный эффект и что Шиллер вышел из Канта, как из целебной холодной купальни. Это, конечно, все ново и бросается в глаза, но сколь бы ни бросалось в глаза, оно нам совершенно не нравится и сколь бы ни было ново, никогда не состарится потому, что и молодым-то никогда не было, а вышло из материнского чрева уже старым дедом. До чего только не додумались эти блаженные новой формации в своем эстетическом царствии небесном! И отчего бы им не позабыть по крайней мере хоть каких-то вещей, коль скоро те столь неэстетичны, столь преходящи и вдобавок столь явственно несут на себе отпечаток глупости, как, например, некоторые тезисы Гервинуса? Однако создается впечатление, что скромное величие Штрауса и нескромное ничтожество Гервинуса способны очень даже неплохо уживаться друг с другом, и благо тогда всем тем блаженным, благо и нам, нечестивцам, если этот не ведающий сомнений судья в вопросах искусства снова начнет учить своему вызубренному энтузиазму и своему галопу старой клячи, о котором с подобающей однозначностью говорил славный Грильпарцер, и вскоре сами небеса зазвенят в такт этому галопирующему энтузиазму! Ну тогда, по крайней мере, дела пойдут живее и звучнее, чем теперь, когда вкрадчивое плюшевое воодушевление нашего небесного провожатого и елейное красноречие его уст вызывают у нас основательное отвращение и усталость. Хотел бы я знать, как в устах Штрауса прозвучит «аллилуя»: думаю, что тут придется хорошенько прислушаться, иначе может показаться, что услышал вежливое извинение или галантный шепоток. Могу привести на этот счет один поучительный и пугающий пример. Штраус сильно рассердился на одного из оппонентов, сказавшего, что тот отвешивает поклоны Лессингу, – несчастный явно ослышался! По уверениям Штрауса, окончательным тупицей должен быть тот, кто не почувствовал, что его бесхитростные слова о Лессинге в № 90 сказаны с сердечной теплотой. Я в этой теплоте ничуть не сомневаюсь; напротив, в этой штраусовской теплоте к Лессингу мне всегда чудилось нечто подозрительное. Ту же подозрительную теплоту к Лессингу, даже доведенную до кипения, я встречаю у Гервинуса. В целом ни один из крупных немецких писателей не популярен у мелких немецких писателей так, как Лессинг. И все же благодарности они за это не заслуживают. Ибо что, собственно, хвалят они в Лессинге? Во-первых, его универсальность: он критик и поэт, археолог и философ, драматург и теолог. Во-вторых, «это единство писателя и человека, ума и сердца». Последнее характерно для всякого крупного писателя, а подчас даже и для мелкого; в сущности, даже узость ума может устрашающе гармонично сочетаться с узостью сердца. Первое же, «универсальность», само по себе еще не является никаким отличием, в случае же с Лессингом было его нуждой и бедою. Быть может, самое удивительное в этих энтузиастах Лессинга именно то, что они как раз не видят эту терзающую нужду, которая гнала его через жизнь к пресловутой «универсальности», не чувствуют, что этот человек сгорел слишком быстро, как пламя на ветру, не сокрушаются, что пошлейшая узость и убожество всего его окружения и особенно его ученых современников омрачали, мучили, уязвляли это пылавшее таким нежным огнем существо, так что именно эта хваленая универсальность должна вызывать глубокое сочувствие. «Посочувствуем же, – призывает нас Гёте, – выдающемуся человеку, который жил в такую жалкую эпоху, что ему все время приходилось действовать в полемике». И что же, мои любезные филистеры, вы можете без стыда думать о Лессинге, который погиб именно от вашей тупости, в борьбе с вашими смехотворными Клётцами и Гёцами1, от убожества вашего театра, ваших ученых, ваших теологов, не имея возможности хоть раз отважиться на тот вечный полет, ради которого он явился в мир? А что вы испытываете при упоминании Винкельмана, который, чтобы только не видеть ваших гротескных глупостей, отправился вымаливать помощь у иезуитов, и чей постыдный переход в инославие стал не его, а вашим позором? Вы смеете даже поминать имя Шиллера, не краснея? Посмотрите на его портрет! Горящий взор, с презрением устремленный поверх вас, смертельным жаром пылающие щеки – это ни о чем вам не говорит? То для вас – чудесная, божественная игрушка, которую вы сломали. А если еще отнять дружбу Гёте у этой угасавшей, до смерти затравленной жизни, то вам удалось бы погасить ее еще быстрей! Вы не содействовали творчеству ни одного из ваших великих гениев – и теперь на основании этого вы хотите установить догму, что никому впредь помощи не будет? Для каждого из них вы были тем «сопротивлением косного мира», который Гёте называет по имени в своем эпилоге к «Колоколу», по отношению к каждому вы были недовольными тупицами или черствыми завистниками или злобными эгоистами; вопреки вам создавали они свои творения, против вас обращали они свой гнев, и вашими стараниями поникали они слишком рано, под грузом нескончаемой поденщины, искалеченные и оглушенные борьбой. И вам-то теперь должно быть, tamquam re bene gesta2, позволено хвалить таких людей! И вдобавок словами, из коих явствует, о ком вы, в сущности, думаете во время этих похвал, и которые потому «с такой теплотой рвутся из сердца», что надо быть попросту тупицей, чтобы не заметить, кому, собственно, адресуются все реверансы. Поистине, нам нужен Лессинг, восклицал еще Гёте, и горе всем пустопорожним магистрам и всему эстетическому небесному царству, если только молодой тигр, чья беспокойная сила видна во всем – и в напряженных мускулах, и в блеске глаз – выйдет на охоту!

1 См. прим.

2 как хорошо выполнивших работу, справившихся с заданием (лат.).

 

5

Как умно поступил мой друг, когда, вразумленный касательно штраусовского Лессинга и самого Штрауса тем химерическим призраком, не пожелал читать дальше. Мы же прочли дальше и даже попросили у исповедующего новую веру стража врат пропустить нас в музыкальное святилище. Магистр открывает дверь, заходит вместе с нами, объясняет, называет имена – наконец мы недоверчиво останавливаемся и смотрим на него: не происходит ли с нами то же самое, что произошло во сне с нашим бедным другом? Кажется, говоря о композиторах, Штраус называет их совсем не теми именами, и мы начинаем думать, что речь идет о ком-то другом, если не вовсе о каких-то диковинных фантомах. Когда он, например, с той теплотой, которая была нам подозрительна еще в его похвале Лессингу, произносит имя Гайдна и представляется эпоптом и жрецом некоего культа гайдновских мистерий, но при этом сравнивает Гайдна с «изрядным супом», а Бетховена с «конфетой» (причем применительно к его квартетам, с. 362), нам ясно лишь одно: его конфетный Бетховен – это не наш Бетховен, а его суповой Гайдн – не наш Гайдн. Кстати, магистр находит, что наш оркестр слишком хорош для исполнения его Гайдна и настаивает на том, что только самые скромные дилетанты годятся для такой музыки, – еще одно доказательство, что он говорит о каком-то другом художнике и о других произведениях, возможно, о рилевском домашнем музицировании.

А кто бы мог быть этим штраусовским конфетным Бетховеном? Похоже, он написал девять симфоний, из которых Пасторальная «наименее остроумна»; ну а при написании Третьей его, как мы узнаём, тянуло «закусить удила и отправиться на поиски приключений», из чего мы могли бы заключить, что имеем дело с каким-то двояким существом – полу-лошадью, полу-рыцарем. В отношении Героической этому кентавру всерьез поставлено на вид, что ему не удалось выразить, «идет ли дело о битвах в открытом поле или в глубинах человеческой души». В Пасторальной имеется «превосходно свирепствующая буря», со стороны которой, однако, «слишком несолидно» прерывать крестьянскую пляску, и таким образом из-за «произвольной привязки к тривиальной событийной подкладке», как гласит здесь столь же изящная, сколь и корректная формулировка, эта симфония оказывается «наименее остроумной» – похоже, у магистра-классика напрашивалось даже более крепкое словцо, но он предпочел выразиться здесь, как он говорит, «с причитающейся скромностью». Но нет, как раз в данном случае он неправ, наш магистр: на самом деле это сказано чересчур скромно. Ибо кто же научит нас этому конфетному Бетховену, если не Штраус – единственный, похоже, кто его знает? Вдобавок сразу за этим следует изрядное и высказанное с причитающейся нескромностью суждение, и притом не о чем ином, как о Девятой симфонии. Она, полагает Штраус, будет любима лишь теми, кто «считает вычурное гениальным, а бесформенное – возвышенным» (с. 359). Пускай ее приветствует такой строгий критик, как Гервинус – правда, в подтверждение одной из гервинусовских доктрин, – он же, Штраус, весьма далек от того, чтобы искать заслугу в столь «проблематичных продуктах» своего Бетховена. «Такая жалость, – нежно вздыхая, восклицает наш магистр, – что с Бетховеном приходится портить наслаждение и охотно воздаваемое ему восхищение такого рода оговорками». Наш магистр – он ведь любимец граций, и они поведали ему, что смогли пройти вместе с Бетховеном лишь часть пути, а затем тот снова потерял их из виду. «Это недостаток, – восклицает он, – и можно ли представить себе, что он кажется достоинством?». «Кажется, что тот, кто с трудом, едва дыша, влачит музыкальную идею, поднимает бóльшие тяжести и наделен большей силой» (с. 355, 356). Это признание, и притом не только о Бетховене, – это признание «классического прозаика» о самом себе: его-то, прославленного автора, грации не выпускают из рук. Во всем, от игривой шутливости – штраусовской шутливости – до высот серьезности – штраусовской серьезности – они неуклонно сопровождают его. Он, классический художник письма, подымает свой груз легко и играючи, меж тем как Бетховен выбивается из сил. Похоже, он прямо-таки кокетничает своим бременем: это достоинство, и можно ли представить себе, что оно может казаться и недостатком? Разве что тем, кто «считает вычурное гениальным, а бесформенное – возвышенным», не так ли, о, кокетливый любимец граций?

Мы никому не завидуем в том, какими забавами он услаждает себя в тиши своей каморки или в выдуманном царстве небесном нового образца; однако из всех возможных забав штраусовская – самая удивительная, ибо он услаждает себя при помощи маленького жертвенного очага, в который невозмутимо швыряет самые возвышенные произведения немецкой нации, дабы их дымом кадить своим божкам. Вообразим себе на мгновение, что волей случая Героическая, Пасторальная и Девятая симфонии оказались в распоряжении нашего служителя граций, и в его власти теперь очистить образ мастера путем устранения «проблематичных продуктов», – кто бы сомневался, что он их сожжет? Так на самом деле и поступают штраусы наших дней: о художнике они желают слышать лишь в той мере, в какой он годится им в камердинеры, и знают разницу лишь между каждением и сожжением. Что ж, они могут себе это позволить; поражает лишь то, что эстетическое общественное мнение до такой степени бледно, неуверенно и совратимо, что без всяких возражений мирится с таким выставлением напоказ ничтожнейшего филистерства, что даже не способно ощутить комизм сцены, в которой магистришка антиэстетики выступает судьей над Бетховеном. Что же касается Моцарта, то тут поистине справедливо сказанное Аристотелем о Платоне: «Низкий человек не имеет права даже хвалить его». Здесь же утрачен всякий стыд, как публикой, так и магистром: ему не только позволяют публично чураться величайших и чистейших свершений германского гения, как если б он узрел нечто непристойное и безбожное, но даже и радуются его откровенным исповедям и признаниям грехов, – особенно из-за того, что он признает грехи, совершенные не им, а, как ему представляется, великими гениями. А что если и в самом деле наш магистр всегда прав, – думает его преданный читатель, подчас испытывая, правда, прилив некоторого сомнения. Он же сам стоит здесь, улыбающийся и уверенный, разглагольствуя, проклиная и благословляя, сам перед собою подметая пол шляпой, и в каждое мгновение готовый сказать то же, что герцогиня Де Лафорт говорила мадам де Сталь: «Должна признаться, моя дорогая подруга, я не знаю никого, кроме себя, кто бы постоянно оказывался прав».

 

6

Труп – прекрасная мысль для червя, а червь – ужасная мысль для всего живого. Черви представляют себе свое царство небесное в виде жирного тела, профессора философии – как копание в шопенгауэровских внутренностях, и покуда есть грызуны, будет существовать и рай для грызунов. Тем самым мы ответили на наш первый вопрос: как представляет себе исповедник новой веры свое царство небесное? Штраусовский филистер хозяйничает в произведениях наших великих поэтов и композиторов, как червь, который живет путем разрушения, восхищается путем пожирания и поклоняется путем переваривания.

И теперь звучит наш второй вопрос: как далеко простирается отвага, которую новая религия дает своим адептам? На него тоже был бы готовый ответ, будь отвага тем же самым, что и нескромность – тогда не было бы никаких границ настоящей и праведной мамелюкской отваге Штрауса, и уж по крайней мере та причитающаяся скромность, о которой он в вышеупомянутом месте говорит касательно Бетховена, оказалась бы лишь стилистическим, а не моральным оборотом. Штраус вволю поучаствовал в лихих подвигах, право на которые ощущает в себе всякий победоносный герой; все цветы выросли лишь для него одного, победителя, и он хвалит солнце за то, что оно вовремя сияет именно в его окне. Даже почтенную старушку-вселенную он не оставляет без своей похвалы, как если бы лишь этой похвалою она была освящена и с тех пор должна вращаться вокруг одной только центральной монады – Штрауса. Вселенная, поучает он нас, – это машина с железными зубчатыми колесами, с тяжелыми молотами и прессами, однако «в ней не только движутся беспощадные шестерни, но и льется умягчающее масло» (с. 365). Вселенная прямо не знает, как выразить неистовствующему в метафорах магистру признательность за то, что он не нашел для своей похвалы лучшего сравнения – если вообще может понравиться, когда тебя хвалит Штраус. Как вообще назвать масло, каплющее на молоты и прессы машины? И что за утешение для рабочего в том, чтобы знать, что на него льется это масло в то время, как в машину затягивает его конечности? Допустим, что этот образ неудачен. Тогда наше внимание привлекает другая процедура, посредством которой Штраус пытается выяснить, как он, собственно, настроен в отношении вселенной, и с уст у него при этом готов слететь вопрос Гретхен: «Меня он любит – или нет – иль любит?». Пусть при этом Штраус и не обрывает лепестков цветка и не пересчитывает пуговиц сюртука, но то, что он делает, не менее безобидно, хотя, возможно, и требует несколько большего мужества. Штраус хочет проверить, не парализовано и не омертвело ли его чувство к «вселенной», и колет себя – ибо знает, что можно безболезненно колоть себе конечности иголкой, если они омертвели или парализованы. Собственно, он даже и не колет себя, а выбирает еще более насильственную процедуру, которую описывает следующим образом: «Если мы раскроем Шопенгауэра, то он будет при каждой возможности крыть эту нашу идею в лицо» (с. 143). Поскольку у идеи, даже самой распрекрасной штраусовской идеи универсума, нет никакого лица, кроме того, какое бывает у идеи, процедура состоит из следующих отдельных действий: Штраус кроет Шопенгауэра, по крайней мере раз кроет, на что Шопенгауэр по такому случаю кроет Штрауса в лицо. Тогда Штраус «реагирует религиозно», то есть снова набрасывается на Шопенгауэра, ругается, говорит об абсурде, кощунстве, злодействе, даже приходит к выводу, что тот был не в своем уме. Результат потасовки: «мы требуем такого же пиетета к нашей вселенной, какой испытывают к своему богу верующие по старинке», или, если короче, «любит!». Он не стремится облегчить себе жизнь, наш любимец граций, но он отважен, как мамелюк, и не боится ни черта, ни Шопенгауэра. Сколько же «умягчающего масла» приходится ему расходовать, коль скоро такие процедуры для него не редкость!

С другой стороны, мы понимаем, сколь признателен должен быть Штраус щекочущему, колющему и кроющему Шопенгауэру, – поэтому мы не слишком удивляемся даже следующему выразительному милостивому отзыву о нем: «Достаточно просто пролистать сочинения Артура Шопенгауэра (хотя правильно будет не просто пролистать, но изучить их)» и т.д. (с. 141). Кому, собственно, говорит это вожачок филистеров? Тот самый, кого можно прямо уличить в том, что он никогда не изучал Шопенгауэра, тот, о ком, напротив, Шопенгауэру пришлось бы сказать: вот автор, который не заслуживает даже быть пролистанным, не говоря уж о его изучении. Очевидно, Шопенгауэр попал ему не в то горло, раз он так откашливается, пытаясь от него избавиться. Ну а чтобы мера наивных похвал наполнилась до краев, Штраус позволяет себе еще рекомендательный отзыв о старике Канте: его «Всеобщую историю и теорию неба», написанную в 1755 году, он называет «произведением, которое всегда казалось мне не менее значительным, чем его более поздняя критика разума. Если здесь поражаешься глубине проникновения, то там – широте кругозора; если здесь у нас старец, которому есть дело прежде всего до того, чтобы твердо обеспечить надежность нашего пускай и ограниченного познания, то там перед нами является муж – со всей отвагой духовного первооткрывателя и завоевателя». Это суждение Штрауса о Канте всегда казалось мне не более скромным, чем уже приведенное – о Шопенгауэре; если здесь у нас вожачок, которому есть дело прежде всего до того, чтобы твердо высказать пускай и столь ограниченное суждение, то там перед нами является прославленный прозаик, который со всей отвагой невежества изливает эссенцию своей похвалы на самого Канта. Именно тот совершенно невероятный факт, что Штраус не смог ничем воспользоваться из кантовской критики разума для своего Завета современных идей и что все произносится им лишь в угоду грубейшему реализму, относится к разительным характерным чертам этого нового евангелия, которое, кстати, выдает себя за мучительно достигнутый результат продолжительного исторического и естественнонаучного исследования и, таким образом, отрекается даже от философского элемента. Для вожачка филистеров и его «мы» не существует никакой кантовской философии. Он даже не догадывается о фундаментальной антиномии идеализма и о в высшей степени относительном смысле всякой науки и разума. Вернее, именно разум должен бы ему подсказать, сколь мало можно с помощью разума заключить о том, каковы вещи «сами по себе». Однако правда то, что в определенном возрасте людям невозможно понять Канта, особенно если они, как Штраус, в молодости постигли или мнят, что постигли «гиганта духа» Гегеля и вдобавок должны были иметь дело со Шлейермахером, который, как говорит Штраус, «был едва ли не чересчур проницателен». Для Штрауса прозвучит странно, если я скажу ему, что он и по сей день находится в «совершеннейшей зависимости» от Гегеля и Шлейермахера и что его учение о вселенной, его манеру рассматривать вещи sub specie biennii1 и его низкопоклонство перед немецкими порядками, но в первую очередь его бесстыдный филистерский оптимизм следует объяснять некоторыми его юношескими впечатлениями, привычками и болезненными феноменами. Кто хоть раз заболел гегельянством и шлейермахерианством, никогда уже до конца не излечится.

1 С точки зрения двухлетней давности (лат.)

В книге признаний есть одно место, где этот неизлечимый оптимизм накатывает с каким-то прямо-таки праздничным довольством (с. 142, 143). «Если мир есть нечто такое, – говорит Штраус, – чему лучше не быть, то ведь тогда и мышление философа, являющее собою часть этого мира, есть мышление, которому лучше не мыслить. Философ-пессимист не замечает того, что он прежде всего объявляет дурным свое собственное, объявляющее мир дурным, мышление. Но если мышление, объявляющее мир дурным, – это дурное мышление, то мир, напротив, хорош. Оптимизм, возможно, как правило, облегчает себе задачу, и в этом смысле шопенгауэровские указания на ту громадную роль, которую играют в мире боль и несчастье, вполне уместны. Однако всякая истинная философия необходимым образом будет оптимистична, потому что иначе она бы оспаривала свое собственное право на существование». Если это штраусовское опровержение Шопенгауэра – не то же самое, что он в другом месте называет «опровержением под громкое ликование из высших сфер», то я совершенно не понимаю этого театрального оборота, к которому он прибегает в споре с одним из противников. Оптимизм облегчил здесь себе задачу явно с умыслом. Однако в том-то и фокус, чтобы сделать так, будто ничего не стоит опровергнуть Шопенгауэра и так ловко справиться с грузом, чтобы все три грации не могли нарадоваться на игривого оптимиста. Именно то и следовало показать на деле, что нет никакой надобности всерьез принимать пессимиста: чтобы дать понять, что на такую «нездоровую и бесполезную» философию, как шопенгауэровская, не нужно тратить доводов, а достаточно нескольких слов и шуточек, вполне сгодились самые беззастенчивые софизмы. В такой ситуации как нельзя лучше понимаешь торжественное заявление Шопенгауэра, что оптимизм – там, где он оказывается не просто бездумными речами тех, за чьим плоским лбом нет ничего, кроме пустых слов, – представляется ему не просто абсурдным, но и поистине бессовестным образом мыслей, горькой насмешкой над неисчислимыми страданиями человечества. Если филистер возводит его в систему, как это делает Штраус, то он приводит его и к бессовестному образу мыслей, то есть к самому тупоумному учению о комфорте для «меня» или «нас», и возбуждает негодование.

Кто смог бы, к примеру, без возмущения прочесть следующее психологическое объяснение, которое очевидным образом могло вырасти лишь из ствола этой бессовестной теории комфорта: «Никогда, как говорил Бетховен, он не был бы в состоянии сочинить текст, вроде «Фигаро» или «Дон-Жуана». Действительно, жизнь не улыбалась ему так, чтобы он мог столь весело смотреть на нее, так снисходительно обращаться с человеческими слабостями» (с. 360). Но чтобы привести самый разительный пример этой бессовестной вульгарности нрава, достаточно лишь указать на следующее: Штраус не знает, как объяснить отчаянно серьезный импульс отрицания и стремление к аскетическому очищению в первые столетия христианства иначе, как накопившейся пресыщенностью всякого рода сексуальными наслаждения ми и вызванным ею отвращением и дурным самочувствием:

«По-персидски бидамаг-будэн,

А по нашему – похмелье».

Так цитирует Штраус, ничуть не стыдясь. Мы же на мгновение вынуждены отвернуться, чтобы справиться с отвращением.                

Страницы: 1 2 3 4 5