Фридрих Ницше

Пять предисловий к пяти ненаписанным книгам


3.

Греческое государство


 

По изд.: Ницше Ф. Полное собрание сочинений: В 13 томах / Ин-т философии.– М.: Культурная революция, 2005 – Т. 1/1: Рождение трагедии. Из наследия 1869–1873 гг. / Пер. с нем. В. Бакусева, Л. Завалишиной и др.; общ. ред. И.А. Эбаноидзе. – 2012. – 416 с. - C.275-285

 

Предисловие

 

Мы, люди новых времен, считаем нашим преимуществом перед греками два понятия, которые как будто служат утешением миру, держащему себя совершенно по-рабски и при этом боязливо избегающему слова «раб»: мы говорим о «достоинстве человека» и о «достоинстве труда». Все маются, чтобы жалко продлить жалкую жизнь; эта ужасная нужда ведет к изнурительному труду, и вот на него-то соблазненный «волею» человек (или, вернее, человеческий интеллект) поглядывает как на нечто полное достоинства. Но для того, чтобы труд мог требовать себе почетных титулов, необходимо прежде всего, чтобы само существование, для которого он является мучительным средством, имело бы больше ценности и достоинства, чем это до сих пор было раскрыто в серьезных философиях и религиях. Что должны мы находить в рабочей нужде всех миллионов людей, как не стремление существовать во что бы то ни стало, то же всемогущее стремление, в силу которого и чахнущие растения запускают свои корни в каменистую почву!

Из этой отвратительной борьбы за существование могут вынырнуть лишь единичные личности, и они также тотчас займутся благородными иллюзиями художественной куль туры, лишь бы только не впасть в практический пессимизм, которого природа гнушается как настоящей противоестественности. В новейшем мире, который, если сравнить его с греческим, создает большей частью уродов и кентавров, в котором единичный человек, подобно сказочному существу во вступлении к Горациевой поэтике, весь пестро составлен из разнородных лоскутков, – в этом мире жажда борьбы за существование и потребности искусства проявляются подчас в одном и том же человеке, а из этого неестественного слияния рождается нужда оправдать и освятить перед лицом потребности в искусстве ту первую жажду. Поэтому и верят в «достоинство человека» и «достоинство труда».

Греки не нуждаются в подобных понятийных галлюцинациях, они высказываются с пугающей откровенностью, что труд есть позор, а более скрытая и реже высказывающаяся, но повсюду живая мудрость прибавляет, что и человеческое существо – позорное, жалкое нечто, «сон тени». Труд является позором, потому что бытие не имеет ценности само по себе; но если это бытие заблестит в заманчивом украшении художественных иллюзий и будет казаться действительно имеющим ценность само по себе, то и тогда положение, что труд есть позор, останется в силе, а именно – из-за сознания невозможности, чтобы человек, борющийся за простое выживание, мог бы быть художником. В новейшее время общие представления определяет не нуждающийся в искусстве человек, а раб: и как таковой, согласно своей натуре, он, чтобы жить, должен обозначать все отношения обманными именами. Такие призраки, как достоинство человека, достоинство труда, являются убогим созданием скрывающегося перед самим собой рабства. Жалкое время, когда раб нуждается в таких понятиях, когда его подстрекают к размышлению о себе и о внешнем мире! Несчастные соблазнители, плодом с дерева познания уничтожившие состояние невинности раба! Теперь он должен перебиваться со дня на день такой откровенной ложью, которую всякий более или менее глубокий взгляд распознает и во мнимом «общем равноправии», и в так называемых «основных правах человека» – человека как такового, – и в достоинстве труда. Он ведь не должен понять, на какой ступени и на какой высоте можно уже говорить о достоинстве человека и труда; а именно там, где индивид уже перерастает самого себя и не вынужден больше рождать и работать ради продолжения своей индивидуальной жизни.

И даже на этой высоте «труда» греками овладевает иногда чувство, похожее на стыд. Плутарх с древнегреческим инстинктом говорит, что благородный юноша, при виде Зевса в Олимпии или Геры в Аргосе, не почувствует желания быть самому Фидием или Поликлетом; и также не пожелает он быть Анакреонтом, Филетом или Архилохом, как бы он ни наслаждался их поэзией. Для греков художественное творчество подпадает под недостойное понятие труда, так же как и всякое ремесло. Но если в нем действует необоримая сила художественного стремления, тогда он должен творить и подчиниться той потребности труда. И как отец любуется красотой и талантом своего сына, но об акте его происхождения думает со стыдливым отвращением, так было и с греком. Радостное восхищение красотой не ослепляло его относительно ее происхождения, которое, как и всякое становление в природе, казалось ему властной потребностью, стремлением к бытию. То же чувство, с каким смотрят на процесс зачатия как на нечто стыдливо скрываемое, несмотря на то, что в нем человек служит цели более высокой, нежели цели индивидуального сохранения, – то же чувство окутывало возникновение великих художественных произведений, несмотря на то, что ими основывается высшая форма существования, подобно тому, как тот акт создает новое поколение. Стыд, стало быть, является там, где человек – не более как орудие волевых явлений, бесконечно больших, нежели он сам себе кажется в единичном образе индивида.

Теперь у нас есть общее понятие, под которое мы можем подвести ощущения греков относительно труда и рабства. И то и другое было для них необходимым позором, перед которым испытываешь стыд; позором и необходимостью в то же время. В этом чувстве стыда скрывается бессознательное убеждение, что для подлинной цели требовались именно эти предпосылки, но что в этой-то потребности и заключается устрашающее и хищническое естество сфинкса, именуемого природой, – того сфинкса, который так красиво простирает свое девическое тело в прославлениях художественно-свободной культурной жизни. Культура, которая по преимуществу и есть настоящая потребность искусства, покоится на ужасном основании: и оно дает себя знать в неясном ощущении стыда. Для того, чтобы была широкая, глубокая и плодородная почва для художественного развития, громадное большинство, находящееся в услужении у меньшинства, должно быть сверх меры своей индивидуальной потребности рабски подчинено жизненной нужде. За их счет, благодаря избытку их работы, тот привилегированный класс освобождается от борьбы за существование, чтобы породить и удовлетворить мир новых потребностей.

Вследствие этого мы должны, скрепя сердце, выставить жестоко звучащую истину, что рабство принадлежит к сущности культуры: разумеется, это – истина, не оставляющая никакого сомнения относительно абсолютной ценности существования. Она – тот коршун, что клюет печень у прометеевского ревнителя культуры. Нищета и без того уже тяжко живущих людей должна быть еще усилена, чтобы сделать возможным для небольшого числа олимпийцев созидание художественного мира. В этом – источник той злобы, которую коммунисты и социалисты, и их бледные потомки, белая раса «либералов», питали во всякое время к искусству, а также и к классической древности. Если б культура действительно зависела от произвола народа, если б здесь не действовали неизбежные силы, являющиеся для индивида законом и преградой, – тогда презрение к культуре, прославление бедности духа, иконоборческое уничтожение прав искусства было бы чем-то большим, нежели восстанием угнетенной массы против единичных трутней: это было бы криком сострадания, который повалил бы стены культуры; стремление к справедливости, к равенству в страдании затопило бы все другие представления. Действительно, чрезмерная степень сострадания на некоторое время подтачивала, ломала то тут, то там плотины культурной жизни: радуга сострадающей любви и мира появилась с первой зарей хрис тианства, и при ее свете был рожден прекраснейший ее плод, – Евангелие от Иоанна. Но есть примеры, что могучие религии в течение долгих периодов обрекают на окаменелость известные стадии культуры и неумолимым серпом срезают все, что еще сильно и хочет продолжать расти. Не надо забывать одного: та же самая жестокость, которую мы находим в основе каждой культуры, лежит в сущности каждой могучей религии и вообще во всегда злой природе власти: так что нам столь же хорошо понятно, когда культура с призывом к свободе или, по крайней мере, к справедливости разбивает чересчур высоко воздвигнутый бастион религиозных требований. То, что хочет или, вернее, должно жить при этом ужасном положении вещей, является в основе своего существа отпечатком изначального страдания и изначального противоречия; значит, «земному и мирскому» органу нашего зрения оно должно представляться как ненасытная жажда бытия и вечное противоречие с самим собой в форме времени, то есть как становление. Каждое мгновение пожирает предшествующее; каждое рождение является смертью бесчисленных существ; зачинать, жить и убивать – одно. Вот почему мы можем сравнить блестящую культуру с обагренным кровью победителем, который в своем триумфальном шествии волочит привязанных к его колеснице побежденных, как рабов: какая-то благодетельная сила, кажется, ослепила им глаза, и они, чуть не раздавленные колесами, все еще кричат: «Достоинство труда!», «Достоинство человека!» Пышная Клеопатра, культура, постоянно бросает драгоценнейшие жемчужины в свой золотой бокал! Эти жемчужины – слезы сострадания к рабам и страданиям рабов. Из изнеженности современного человека, а не из истинной и глубокой жалости к тем страданиям родились чудовищные социальные нужды нашего времени, и если верно, что греки погибли вследствие рабства, – то еще вернее то, что мы погибнем вследствие нехватки рабства, того рабства, которое ни первоначальному христианству, ни германству не казалось не только недостойным, но даже и предосудительным. Как трогателен в наших глазах образ средневекового подневольного человека с его внутренне сильными и нежными отношениями в правах и обычаях к высшему классу, с глубокой осмысленностью его узкого, но уютного существования – как трогателен он и вместе с тем как укоризнен!

Тот, кто не может думать без грусти о конфигурации общества, кто научился понимать его как длящееся болезненное рождение того привилегированного культурного человека, в службе которому должно исчахнуть все остальное, – тот не будет больше обманываться тем ложным блеском, которым наши современники окружили происхождение и значение государства. Что именно может означать для нас государство, как не средство возникновения и продолжения только что описанного социального процесса? Как бы ни было сильно в отдельном человеке стремление к общению, только железные тиски государства могут сплотить друг с другом большие массы настолько, чтобы должно было начаться то химическое разделение общества и его новая пирамидальная перестройка. Но каково происхождение этой неожиданной мощи государства, цель которого лежит так далеко от их понимания и эгоизма единичной личности? Как произошел раб, слепой крот культуры? Греки проговорились об этом в своем правовом инстинкте, который и в здравой полноте их цивилизованности и гуманности не переставал возвещать из медных уст следующие слова: «Победителю принадлежит побежденный с женой, детьми, всем имуществом. Сила дает первое право, и нет права, которое в своей основе не являлось бы присвоением, узурпацией, насилием».

Здесь мы опять видим, с какой безжалостной настойчивостью природа, чтобы создать общество, кует суровое орудие государства – именно того завоевателя с железной рукой, который есть не что иное, как объективация вышеупомянутого инстинкта. По неопределимой величине и могуществу таких завоевателей наблюдатель чувствует, что они являются лишь средством раскрывающей себя в них и тем не менее скрытой от них цели. От них будто исходит магическая воля; так загадочно быстро примыкают к ним слабые силы, так чудесно превращаются они при неожиданном росте этой могучей лавины, под обаянием того творческого ядра, в небывалое дотоле соединение.

Если мы теперь посмотрим, как мало заботит порабощенных это ужасное происхождение своего государства, – в сущности говоря, нет таких событий, о которых история осведомляла бы нас хуже, нежели о возникновении тех неожиданных, насильственных, кровавых и по крайней мере в одном пункте необъяснимых узурпаций; если, напротив того, сердца невольно раскрываются навстречу чуду возникающего государства, предчувствуя невидимо глубокую цель там, где расчетливый разум способен видеть лишь сложение сил; если теперь государство даже ревностно считается целью и вершиной жертвования и долга единиц, – то из всего этого видна огромная потребность в государстве, без которого природе не удалось бы достигнуть своего освобождения иллюзией в зеркале гения. Какое только познание не отступает перед инстинктивным стремлением к государству! И все же следует полагать, что существо, заглянувшее в происхождение государства, впредь будет искать своего спасения в робком отдалении от него. И где не видны памятники его происхождения – опустошенные страны, разрушенные города, одичавшие люди, всеистребляющая ненависть народов! Государство, с его позорным происхождением, для большинства людей – постоянный источник бедствия, в часто повторяющихся периодах пожирающее пламя рода человеческого, и при всем этом – звук, при котором мы забываемся, боевой клич, воодушевлявший к бесчисленным и действительно героическим поступкам, может быть, высший и достойный наибольшего почитания объект для слепой и эгоистической массы, на чьей физиономии лишь в страшные моменты жизни государства появляется поразительное выражение величия.

Греков же, ввиду исключительной солнечной высоты их искусства, мы уже a priori представляем себе как «политических людей самих по себе»; и действительно, история не знает другого примера такого ужасного разнуздания политического стремления, такого полного принесения в жертву инстинкту государственности всех других интересов – в крайнем случае можно сравнить и по тем же причинам выделить таким же титулом людей Ренессанса в Италии. Вышеупомянутое стремление у греков так обострено, что оно постоянно начинает свирепствовать против самого себя и вгрызается в собственную плоть. Кровавое соперничество города с городом, партии с партией, страсть к кровопролитию в маленьких войнах, достойный тигра триумф над телом низвергнутого врага, короче говоря, непрерывное возобновление троянских сцен борьбы и ужасов, в созерцание которых Гомер, как истый эллин, радостно погружается, – на что указывает это наивное варварство греческого государства, в чем его оправдание перед судом вечной справедливости? Гордо и спокойно выступает перед нами государство; оно ведет за руку прекрасную, цветущую женщину – греческое общество. За эту Елену вело оно ту войну – какой седобородый судья дерзнет его осудить?

При той таинственной связи, которую мы здесь предугадываем между государством и искусством, страстью к политике и художественным творчеством, полем битвы и произведением искусства, мы понимаем под государством, как сказано, – лишь железные тиски, которые насильственно создают социальный процесс: в то время как без государства в естественном bellum omnium contra omnes1 общество в большей своей части и вне сферы семьи не может пустить корней. Теперь, когда всюду образовались государства, стремление bellum omnium contra omnes время от времени концентрируется в страшных тучах войн народов и разряжается редкими, но зато более грозными ударами и молниями. Но в промежутках, под сосредоточенным действием того bellum, направленного внутрь, обществу дается время расти, зеленеть и, как только выдастся несколько теплых дней, дать распуститься блестящим цветам гения.

1 война против всех (лат.).

 

Говоря о политическом мире эллинов, я не буду скрывать, в каких именно явлениях действительности я вижу для искусства и общества одинаково опасные вырождения политических начал. Если бы существовали люди, которые самим рождением были бы поставлены как бы вне народных и государственных инстинктов и которые, таким образом, считались бы с государством лишь постольку, поскольку бы оно касалось их личных интересов, то подобные люди неизбежно должны были бы представлять себе как последнюю государственную цель ненарушимое сосуществование больших политических совокупностей, в которых им самим будет предоставлено следовать собственным побуждениям, прежде всех и безо всяких ограничений. С этим представлением в голове они будут содействовать той политике, которая наиболее обеспечивает эти намерения; в то же время немыслимо, чтобы они, вопреки своим намерениям и как бы руководствуясь бессознательным инстинктом, приносили себя в жертву государственной тенденции, немыслимо, потому что им недостает именно этого инстинкта. Все остальные граждане государства находятся в неизвестности относительно того, чего добивается от них природа с ее инстинктом государственности, и поэтому повинуются слепо; только стоящие вне этого инстинкта знают, чего они хотят от государства и что государство может им дать. Вот почему совершенно неизбежно, что такие люди приобретают большое влияние в государстве; они могут смотреть на государство как средство, в то время как остальные, находящиеся под властью неосознанных намерений государства, сами являются лишь средством государственной цели. Идем далее. Чтобы наилучше использовать государство для своих корыстолюбивых целей, им необходимо прежде всего, чтобы государство совершенно избавилось от этих устрашающе непредсказуемых военных конвульсий; потому они совершенно сознательно домогаются такого положения, в котором война была бы невозможной. Для этого надо прежде всего, по возможности, ограничить и ослабить политические исключительные стремления и посредством создания больших, равновесящих блоков государств и их обоюдных гарантий довести благоприятный исход наступательной войны и войны вообще до полной невозможности; с другой же стороны, они стараются отнять у отдельных носителей власти решение вопроса войны и мира, чтобы иметь возможность апеллировать к эгоизму массы или к ее представителям; для этого им опять-таки необходимо постепенно разлагать монархические инстинкты народов. К этой цели они подходят при помощи всеобщего распространения либерально-оптимистического мировоззрения, имеющего свои корни в учениях французского просвещения и революции, следовательно, в совершенно не германской, а чисто романской, плоской и не метафизической философии. Я не могу не видеть в нынешнем господстве национального движения и одновременном распространении всеобщего избирательного права прежде всего влияние страха войны. Я не могу не заметить за кулисой этих движений, как действительно боящихся, тех международных безродных финансовых отшельников, которые, при естественном отсутствии у них инстинкта государственности, научились злоупотреблять политикой как инструментом биржи, а государством и обществом – как средством своего обогащения. Единственным противоядием против этого опасного отклонения государственной тенденции к денежной является война и только война: в ее возбуждениях станет, по крайней мере, ясно, что государство не основано на страхе перед демоном войны, как убежище для эгоистичных одиночек, но в любви к родине и государям рождает этический порыв, указующий на его гораздо более высокое назначение. И если я указываю на это использование революционных мыслей для выгод корыстолюбивой внегосударственной денежной аристократии как на опасное свойство политической действительности; если я понимаю огромное распространение либерального оптимизма как результат попавшего в странные руки современного финансового хозяйства и признаю, что все зло, присутствующее в состояниях социума, наряду с неизбежным упадком искусств, либо выросло из того корня, либо срослось с ним, – то пусть простят мне при случае мое прославление войны. Страшно звенит ее серебряный лук: и хотя она и шествует подобно ночи, все же она – Аполлон, настоящий бог освящения и очищения государства. Но сперва, как говорится в начале Илиады, он пускает свои стрелы в мулов и собак, затем же попадает в людей; и всюду пылают костры с телами. Этим высказано, что война для государства – такая же необходимость, как раб для общества; и кто мог бы отрешиться от этого знания, честно спросив себя о причинах недостижимого греческого художественного совершенства?

Тот, кто будет рассматривать войну и ее орудие, военное сословие, в их отношении к вышеописанной сущности государства, – должен прийти к тому убеждению, что в войне и военном сословии нашему взору является образ или, вернее, прообраз государства. Тут мы видим, как результат той военной тенденции, – непосредственное разделение и распределение хаотической массы на военные касты, из которых поднимается пирамидально, на самом широком подневольном нижнем слое, строение «военного общества». Бессознательная цель всего движения подчиняет под свое ярмо каждого частного человека, и даже в самых разнородных натурах производит как бы химическое претворение их свойств, дабы они пришли в сродство с той целью. По высшим кастам уже в большей степени чувствуется то, что заключено в сущности этого внутреннего процесса, а именно – рождение военного гения, которого мы признали за первоначального основателя государства. На многих государствах, например на Ликурговом государственном устройстве Спарты, можно ясно видеть отпечаток основной идеи государства, рождение военного гения. Представим себе теперь первобытное военное государство в самом живом, бодром состоянии, за его настоящей «работой», и пусть вся техника войны предстанет перед нашими глазами; тогда мы не сможем удержаться от вопроса относительно всосанных нами отовсюду понятий о «достоинстве человека», о «достоинстве труда». А именно: согласуется ли с понятием «достоинство» труд, имеющий своей целью уничтожение «достойных» людей, а также подходит ли это понятие к человеку, которому поручен этот «достойный» труд, или же в этой военной задаче государства эти понятия взаимно уничтожаются как взаимно противоречащие? Я бы думал, что воинственный человек является лишь орудием для военного гения, а его труд – опять же средством для того же гения; и ему не как абсолютному человеку и не-гению, но как орудию гения, который может пожелать и его уничтожения как средства военно-художественного творения, может быть присвоена некоторая степень достоинства, а именно, он удостаивается быть орудием гения. Но то, что здесь было показано на единичном примере, имеет значение и в общем: каждый человек, со всей его деятельностью, имеет лишь постольку достоинства, поскольку он сознательно или бессознательно является орудием гения, из чего можно вывести этическое последствие, что «человек сам по себе», абсолютный человек, не обладает ни достоинством, ни правами, ни обязанностями: лишь как полностью детерминированное, служащее бессознательным целям существо человек может оправдать свое существование.

После таких соображений совершенное государство Платона представляется чем-то гораздо большим, нежели это думают даже самые горячие из его поклонников, – уж не говоря о той улыбке превосходства, с которой наши «исторически образованные» люди любят отвергать подобные произведения древности. Настоящая цель государства – олимпийское существование и постоянно возобновляемое зачатие и подготовка гения, по отношению к которому все остальное является лишь орудием, вспомогательным средством и подспорьем, способом, – здесь найдена посредством творческой интуиции и изображена очень контрастно. Платон смотрел через ужасающе разрушенную герму тогдашней государственной жизни и открыл в ее ядре нечто и до сих пор божественное. Он верил, что можно извлечь этот божественный образ и что ужасная, варварски искаженная оболочка не относится к сущности государства; все усердие и благородство его политической страсти устремились на эту веру, на это желание – от этого пыла он сгорел. Изъян же, состоящий в том, что в своем совершенном государстве он поставил на вершину не гения в его общем смысле, а лишь гения знания и мудрости и что гениальных художников он вообще исключил из своего государства, – этот изъян был прямым следствием сократовского суждения об искусстве, которое Платон, в борьбе с самим собою, присвоил себе. Этот скорее внешний и почти случайный пробел не должен мешать нам признать в общей концепции платоновского государства чудесный великий иероглиф глубокого и вечно требующего объяснения тайного учения о взаимосвязи государства и гения: то, что нам удалось угадать из этого тайного послания, мы высказали в этом предисловии.

 

 

КОММЕНТАРИЙ:

 

Vs: ПСС 7, 10 [1].

во вступлении к Горациевой поэтике. – См. Гораций, Наука поэзии, 1–5.

«сон тени». – См. Пиндар, Пифийские песни, VIII, 95.

Плутарх … говорит. – См. Сравнительные жизнеописания, Перикл, 2.

«земному … нашего зрения. – См. Гёте, Фауст, II, 11906.

Страшно звенит … с телами. – См. Гомер, Илиада, I, 47–52.