Вадим Бакусев «Лестница в безду»

Страницы: 1 2 3 4 5

© Вадим Бакусев

Посмертная маска Ницше в цифровой обработке автора

Посмертная маска Ницше в цифровой обработке автора

Лестница в бездну

Ницше и европейская психическая матрица

Моей эпохе
с чувством глубокой
неуместности
посвящаю

План лестницы

Поворот I. МАТРИЦА

Поворот II. НИЦШЕ CONTRA MATRICEM

Поворот III. МОЛНИЯ, БРОШЕННАЯ В НОЧЬ

Поворот IV. СОВРЕМЕННАЯ АНТИМАТРИЦА В КНИГАХ КАРЛОСА КАСТАНЕДЫ

Вход: Безрассветная ночь

Хотя за моим окном крупными хлопьями, отвесно и неспешно, беспрерывно и усыпительно валит album nihil; хотя тьма и тишина наводят сплошь белые мысли и чувства, отчего душу прохватывает спокойный доверчивый свет; хотя у меня, в сущности, все очень даже неплохо и грех жаловаться на судьбу; хотя в глубоких закромах и потайных складках души припасено и накоплено уже много всякого отборного добра, — а все-таки я давно и постоянно ощущаю душой что-то вроде «фантомного» беспокойства, тем более сильного, неудобного и болезненного, чем больше смотрю вовне. Куда? Туда, где я живу вне себя, туда, где помещается мое собственное внешнее, а по видимости чуждое продолжение, — одним словом, на так называемую действительность. Тот, для кого это не так (а на самом деле это — мир как внешняя сторона собственного «я» — так для всякого), ничего не поймет — или подумает, будто автор воображает из себя Бог весть что. Ни разъяснить такому читателю эту мнимую бессмыслицу, ни убедить его я не в силах; но не унываю и продолжаю твердить свое.

А что, собственно, такого уж плохого в нынешней так называемой действительности, в жизни всех других людей? Впрочем, конечно, всегда были недовольные, которым «хотелось странного», другого: эти, скажем, постреливали. Или, отчаявшись, переходили в «инобытие». Или смирялись и сами становились довольными. Но были люди иного сорта — те, которые до самого конца не переставали указывать в другую сторону и кричать: «Стойте, дураки, не туда! Пропадете! Дорога вон там!» И указывали, и кричали во все горло, даже если про себя проклинали и презирали слепо прущее своим путем большинство. Какое им, к примеру главному конкретному, личному герою моей книги, делавшему то же самое, было дело до этого большинства? Почему не предоставить заблудшее большинство самому себе, если видишь, что оно идет в глубокое болото, вероятно, на свою погибель, и заняться другими, более интересными делами? Положим, «перелистывать эстампы, книжки милые читать»… Или погрузиться в сладкие, манящие хляби фантастического романа… А вы все… туда вам и дорога…

Есть, значит, какой-то глубокий, глубочайший инстинкт, велящий таким людям, как Ницше, да и другим, не таким, тратить свою жизнь на почти наверняка бесполезные попытки разглядеть общую опасность, а разглядев, постараться отозвать или отманить остальных в сторону от нее. Что может лежать в основе такого инстинкта? Что-нибудь биологическое — скажем, забота о сохранении вида? В мое, наше время так быть уже может — человечество вполне способно покончить с собой, а что еще хуже, со всей жизнью на планете. Но вот Ницше вряд ли мог предвидеть такое — и имел бы право (если б захотел) с чистой совестью послать человечество в тартарары. Ну тогда, может, это скрытая религиозность — с той же заботой, но только «перед лицом Всевышнего»? Да нет: верующий, конечно, предоставит решать этот вопрос тому, кто будто бы породил человечество и, значит, за него в ответе, а сам станет только молиться. Вон и пророки, до хрипоты, всласть навопившись в раскаленной, дрожащей от жара пустыне, уходили потом в прохладные сени писать свои книги — ведь для людей же, не для кого-нибудь еще… Нет, братцы, вопить в пустыне — это, наверное, все-таки ужасно тяжело, а к тому же хоть и ответственно, да безответно.

Снег за окном валит все гуще, деревья, обросшие толстым слоем белого ничто, бросают на землю в свете фонарей уютные, почти летние, густые, тяжкие тени; становится все уютней и уютней, а мне что-то ничего более убедительного не приходит в голову для объяснения этого инстинкта предупреждающего вопля. Кроме… пожалуй… Да-да, вот именно! Ну конечно же! Любовь! Ах, какая это глупость… Разве можно любить и презирать в одно и то же время? А разве нет? Разве не встречается такая, честно говоря, мучительная ситуация не только в жизни, но даже и в самой литературе? Любовь… и презрение, разочарование, боль и стыд, боль стыда. Но чтобы разочароваться, надо сначала быть очарованным, а боль стыда — изнанка именно любви.

Хорошо, предположим; тем более что не я один так думаю. С этим мотивом можно разобраться до конца как-нибудь потом; гораздо важнее объяснить читателю, чем, собственно, вызваны у «вопящих в пустыне» боль и стыд и почему они вопят с таким надсадом, пока хрипота, солнечный удар или что иное не заставит их умолкнуть насовсем. Впрочем, замечаю, что, кажется, уже ответил на повисший было в воздухе вопрос — в самом начале.

Так чт? с этим миром, с так называемым человечеством, вызывающим, да и всегда вызывавшим ураганы чувств и мыслей в душах пророков и просто соболезнующих человеколюбцев? В том-то и дело, что — ничего, ничегошеньки, ничто. Но не то приятное белое ничто, с которым я вошел на лестницу в бездну и которое всегда вместе с солнцем весною дает новую жизнь земле, а совсем, полностью другое ничто — раскаленная пустота беспредельных мертвых песков, всюду, куда ни глянь, одинаковых, постоянно пересыпаемых слепыми, бессмысленными вихрями, отчего солнца совсем не видно и царит непроглядная ночь… Я соединил и усугубил в этой отталкивающей картине два образа современного, а тем более будущего человечества (если только оно не свернет в более приятные места), два образа, с некоторым упреждением во времени созданных двумя разными мыслящими людьми — Ф. Ницше и М. Хайдеггером. Первый говорил1:

    Пустыня пуще: горе тому, кто носит в себе пустыни!
    Камень скрипит о камень, пустыня обхватывает и душит.
    Чудовищная смерть глядит пылающим бурым оком
    и жует — , для нее жить значит жевать…
    Не позабудь, человек, выдубленный сладострастием:
    ты — этот камень, эта пустыня, ты — смерть…

«Ночь мира ширит свой мрак», — примерно на шестьдесят лет позже сказал второй. «Чем ближе мировая ночь к полуночи, тем полнее воцаряется скудость, ибо скрывает свою сущность.» 2

«Ну хорошо, а в чем, собственно, дело, почему все трое (включая автора) смотрят на мир так мрачно?» — спросил, недовольно и недоверчиво хмыкнув, не самый толстокожий из читателей, по виду и повадкам, кажется, профессор. «Что вас всех так уж тут не устраивает? Жить-то становится все лучше, все веселей: интеллектуальная жизнь бьет ключом, ведь сколько выходит в свет новых книг и журналов, фильмов и передач; интернет кишит новейшей информацией; современное искусство произрастает все более пышно; я и сам много пишу в толстых и тонких журналах на разные интересные, на разные актуальные, на разные востребованные темы, скажем: не понизить ли избирательный возраст до возраста активного самостоятельного потребления (это когда человек уже сам может делать покупки в магазине, лет этак с десяти); не считать ли это последнее критерием человеческого статуса вообще и в юридическом смысле в частности, и прочее в том же роде. Что ж тут такого? На чем основан авторский пессимизм? Лично я не вижу ровно никаких оснований для “неудобства в культуре”! Наоборот, все…»

(Слышится короткое озабоченное блеянье, звук пинка или хлопнувшей двери; доносится дуновение свежего воздуха.)

Прощай, мой незадачливый, мой такой недоверчивый, но все равно крайне наивный читатель! Нам с тобою больше, верно, уж не увидеться. Ты, разумеется, захлопнул эту книгу раз и навсегда, так и не узнав ее жара и льда, ее тайн и разгадок, ее скорби и ликования, ее света и мрака, пропастей и вершин. Но не мне тебя жалеть! Пиши в журналы еще чаще и произрастай все пышнее; а мы покамест займемся совсем, совсем другими, очень тихими, очень молчаливыми делами.

И все-таки я хотя бы в общих чертах отвечу прямо здесь и сейчас, при входе, на неприятно и грустно повисший для большинства оставшихся читателей вопрос, затронутый только что выбывшим. И в самом деле: что случилось с человечеством европейского чекана в последнее столетие его существования, все более далекого от того, чтобы быть человеческой историей? На что, собственно, я намекнул в образном строе выше, набросав тошнотворную картину современного человечества как пустыни?

Не я первый ставлю этот вопрос, не я первый и отвечаю на него, хотя и по-своему. Он никогда не был популярным: публика никак не поддерживала усилия немногочисленных вопрошавших, и эти усилия уходили в (ее) равнодушный песок, а вопросы и ответы немедленно повисали в воздухе и уносились раскаленными пустынными вихрями куда-то за горизонт. Говоря откровенно, публика не верила людям, старавшимся мыслить честно. (Зато, как зачарованная, смотрела в рот фокусникам, словно на театральных подмостках громко и непонятно рассуждавшим о «ризомах», «симулякрах» и «дискурсе»: в этой отвлеченной от смысла, не обязательной и потому безответственной области актерской игры ничего на надо было решать лично, а можно было получать модное удовольствие «от кутюр».)

Думаю, не поверят и мне — даже несмотря на употребление испытанного (и, сказать по совести, довольно пошлого) приема ссылки на широко, всемирно признанные авторитеты (приема, которого я уже, увы, не избежал). Но я все-таки буду говорить так, как если бы существовал шанс на то, что мне поверят: это все, что остается делать. (Сам-то я, уж конечно, не пророк, в львиный ров не лезу; ну а такие «пророчества», каковы мои, может делать решительно всякий, кто честен, наблюдателен и кому небезразлична общая жизнь.)

Итак, вот, наконец, и ответ — говорю, набравшись духу и, повторю, дам здесь ответ лишь в самых общих его очертаниях, видный пока с очень большой высоты, — а уж подробности читатель начнет обнаруживать, как только войдет на первый уровень первого поворота лестницы, из которой состоит эта книга. Отвратительный, более чем угрожающий диагноз, в котором я совершенно и очень тревожно уверен, состоит из трех сильно обобщенных пунктов.

Во-первых, исчезновение творческого (иными словами, собственно человеческого, личностного) начала, гибель культуры как единого целостного организма, как поля, на котором человечество опробует и разворачивает свои лучшие духовные силы, и ее замена злокачественной пародией на культуру, пародией коллективной, меональной природы.

Во-вторых, быстрое и резкое сужение восприятия как психической базы реальности а, значит, и самой реальности, ее редукция, с одной стороны, к реальности биологической и социальной (коллективной), с другой — к схеме и модели, к условному обозначению, к числу; сужение сознания, подмена реальности виртуальной реальностью, иллюзией, а, стало быть, нереальностью, оскудение и высыхание жизни (см. во-первых), вырванной с корнем из своей естественной почвы — бессознательного.

В-третьих, деградация, перерождение и окончательная дегенерация «типа человек», прекращение внебиологической, иными словами, собственно человеческой эволюции нашего вида (см. во-первых и во-вторых), — возможно, увы, ее окончательное прекращение или, иными словами, переход эволюции вида с естественного пути на тупиковый (и притом очень короткий).

Все это вместе и есть «мировая ночь» — или, если немного сместить образный акцент, конец света. А теперь я спрошу некоторых из своих читателей — из тех, что не имеют больших претензий любого рода, а просто «интеллигентны и порядочны», тех, что честно платят налоги и ходят на выборы, стараются не лгать, не хамить, а думать, искренне говорят спасибо и пожалуйста (не буду продолжать; мне такие люди, говоря по совести, нравятся): не станет ли таким читателям жутко, если им вдруг нерушимо докажут, что через одно-два поколения после них и впредь на все оставшееся будущее население Земли будет состоять из людей прямо противоположного им типа? Тот, кто ответит на этот вопрос: «Да, станет жутко», если и не поймет сразу, то будет, видимо, в состоянии хоть приблизительно оценить и мою собственную обеспокоенность, и выражаемый ею пучок чувств, таких, как разочарование, отчаяние, презрение, жалость, отвращение и кое-что еще.

Пессимизм относительно истории человечества и самого человечества охватывал некоторые умы (из числа тех, что выходили сознанием за пределы собственного «я») всегда и везде, на Западе и на Востоке, начиная с авторов Ветхого завета, с Конфуция, Гесиода и Платона. Были популярны — задолго до Ницше — и соответствующие «теории декаданса». Все они так или иначе выражали инерцию коллективного сознания, уравновешивавшую и компенсировавшую его динамическую составляющую (там, где она была сколько-нибудь заметной, а она была такой далеко не везде, к примеру, у немногих первобытных племен), а в качестве критерия оценки коллективной жизни служили еще и психическим регулятором отношения к некоторым сторонам общей жизни людей.

Этот исторический пессимизм умерялся и даже словно бы сводился на нет представлениями о циклизме мироздания (а, значит, и о циклизме истории), как в древней Греции, или представлениями о божественном провидении, как в Палестине. Ну а что же оптимизм в европейской духовной жизни? Он тоже был. Но появился сравнительно поздно — вместе с христианством, унаследовавшим древний пессимизм, но дополнившим его оптимистическим представлением о личном спасении при жизни и главным образом после нее и о конце времени с его конфирмацией спасения (и проклятия) раз и навсегда.

Однако причины для пессимизма и оптимизма в истории с самого начала и до очень поздней поры мыслились как потусторонние или по меньшей мере легендарные (каковым было, например, согласно классическим китайским книгам, правление первых, образцовых китайских императоров, после которых начался ужасный и повальный декаданс), никак не зависевшие от человечества и человека. Без потусторонних ссылок научились определять свое отношение к истории как целому только во Франции, в 18-м веке; вслед за французами двинулись немцы (Фейербах, Маркс); наконец, Ницше сделал презрение и надежду в отношении человечества главной сценой (и мизансценой) своего мышления: он рассуждал о глубоком декадансе человечества, о возможности и необходимости выбраться из него в сферу сверхчеловеческого.

Сам Ницше заявлял, будто поднялся над тем, что называлось пессимизмом и оптимизмом, и с определенной точки зрения он был прав: если врач ставит тяжелый диагноз, это не значит, что он пессимист, а если назначает лечение — что он оптимист. Он просто знает и обязан делать то, что знает. Но в другом, просто человеческом месте своей души он при этом может испытывать отчаяние или питать надежду. Лично мне как-то не по душе нении (или, по-русски, нюни — впрочем, это вопрос для филологов); впрочем, посмотрим — может быть, в конце этой лестницы я еще сумею предложить и что-нибудь другое, освежающее.

Пока мыслители рассуждали, человечество ни о чем не думало, а жило, как могло, и к концу 20-го века подвело себе итог, пусть пока предварительный, но уже довольно ясный и безутешный (другой критически настроенный мыслитель, К. Г. Юнг, метафорически назвал бы этот итог антихристовским, см. его книгу «Эон»). Надежда на то, что этот итог не окончателен, признаться, совершенно иррациональна, если даже не безумна, — иными словами, я не могу толком и общезначимо объяснить, на чем она основана. Но она, как ни странно, есть, хотя и еле жива: без нее я не брался бы за перо, как, вероятно, и каждый, кто думал о чем-то подобном. Чтобы продлить эту полупризрачную жизнь надежды, дать ей еще немного потрепетать (ведь, может быть, случится какое-нибудь чудо), надо попробовать ответить на ряд вопросов: когда началась патология европейской психической жизни, то есть жизни вообще? Как она развивалась? Почему? Чего теперь ждать? На что надеяться? Или надеяться уже не на что, а ждать нечего?

Если это даже так, я предпочитаю жить и действовать, как будто надежда есть и ожидание не напрасно, а, стало быть, надо прикладывать руки, чтобы надежда, может быть, сбылась, — надежда на то, что опасность вырождения и гибели человечества минует, что оно возьмется когда-нибудь за ум, отказавшись от смертельно опасной игрушки разума, и что оно в конце концов не обманет свою судьбу, свою эволюционную и автоэволюционную судьбу.

В этой книге я поставил перед собой задачу выяснить для читателя (для себя я уже выяснил, что мог), в чем сущность девиантного европейского пути (который я называю европейской матрицей — она-то и вызывает во мне описанную выше сильную, сильнейшую обеспокоенность), когда и почему европейцы (а вслед за ними и почти все остальное человечество) по нему пошли и, наконец, куда и почему этот путь ведет. Европейская матрица, то есть эволюционно-девиантный уклон нынешнего человечества, — вот главный абстрактный герой моей книги.

Я намерен выполнить свою задачу, пользуясь двумя способами работы. Один из них в принципе хорошо знаком всякому читателю литературы по общим темам, толкующим историю культуры (в принятом понимании), — это традиционный научный поиск ее тенденций и динамики, а равно и попытки обосновать найденное на ее же материале. Если при этом я принимаю за исходную точку зрения, довольно близкую к психологии бессознательного (хотя и не совсем тождественную ей), то это — как один из вполне возможных с научных позиций вариантов — мое личное дело3, а уж личное дело читателя — так или иначе оценить мой подход. Я же, со своей стороны, выбрал его вовсе не потому, что он приводит к нужным мне результатам — к этим же или очень похожим результатам можно подойти и с других позиций (что показывает, скажем, пример Ницше), — а потому, что он позволяет точнее, тоньше настроить исследовательскую оптику и, стало быть, разглядеть и разъяснить большее; свет, который он дает, для моих глаз в этой ночи куда ярче.

Второй способ работы гораздо менее знаком читателю научных текстов, особенно современных, а более — читателю исторической эссеистики, особенно беллетризованной и особенно старой, девятнадцатого — начала двадцатого столетий. Этот способ, который нисколько не противоречит первому, а, наоборот, восполняет и обогащает его, предполагает направление мощного прожектора внимания и исследования на узловые точки генезиса и динамики европейской матрицы не просто в их функциональных ролях, а в их личностно-символическом измерении или, лучше сказать, воплощении. Иными словами, речь пойдет о личностях, представляющих главные символические поворотные моменты в судьбе европейской матрицы (цивилизации) и представляющие собойтождество «представлять» и «представлять собой» — это и есть суть символа, о чем прошу не забывать) эти же поворотные моменты борьбы за матрицу и против нее.

Такими личностями, такими основными шахматными фигурами (на доске судьбы) духовного измерения европейской истории в предложенной мною перспективе4 будут — в хронологическом порядке — Сократ, Христос и Ницше. Отношения между ними, в самом кратком виде, выглядят так. Двое первых — почему бы для разнообразия и выразительности снова не обратиться к шахматам? — с точки зрения массового, да, как правило, и «штучного», но во всяком случае морального европейца, это, безусловно, паладины добра, белый ферзь и белый же король (кстати, совсем уже символический, но оттого не менее слабый в реальности человеческого общества). Последний, если глядеть с этой же точки зрения, как главный противник европейской матрицы, — несомненно, «гений зла» и потому отъявленный Черный король. Ведь именно Ницше раньше и яснее других (очень немногих) почувствовал и в общих чертах распознал эту историческую тенденцию как реальность, как реальную угрозу будущему, и именно он был до сих пор единственным, кто вложил в борьбу с этой угрозой свою собственную жизнь.

Но дело упоительно осложняется и, значит, обогащается и для разума, и для чувства вот чем: оба «белых» — не только вполне самостоятельные исторические фигуры (что бы ни означали здесь слова «исторический» и «фигура»), а еще и основные, излюбленные герои «черного»: и его мышления, и глубин его души, быть может, недоступных ему самому. «Общие черты», в которых он распознал европейскую матрицу, были для него по большей части воплощениями личностей Сократа и Христа (или, точнее, христианства). Поэтому и выходит, что «Черный король», истинный solus rex с широко известной гравюры «Одинокий король, смерть и дьявол» — Ницше — явление высшего порядка, ведь он не просто, подобно двум первым, шахматная фигура в руках судьбы, а еще и шахматист, игрок, отважно претендующий на соучастие в партии, и, стало быть, на свою долю, на свою роль в судьбе Европы.

Ницше будет главным конкретным героем этой книги: я собираюсь показать5, какую роль он пытался сыграть и сыграл на шахматном поле европейской и своей личной, очень причудливой и странной судьбы, и как он это делал. А сделать «Черный король» попробовал вещь, с точки зрения шахматной игры вовсе невозможную и бессмысленную: выиграть партию, принеся в жертву себя. Выяснить, бессмысленно ли это с другой точки зрения, с точки зрения судьбы, показать, что из этого получилось и каким образом — читатель это увидит, — будет совершенно необходимо для определения природы моего абстрактного героя, европейской матрицы; увидит он и обратное — без названного выяснения не обойтись в понимании личной и сверхличной судьбы Ницше.

Эти два героя у меня в книге неразделимы, и речь, в сущности, пойдет о драме их столкновения и борьбы, закончившейся для одного из них победоносным поражением, а для другого — трагической победой: в оценке того и другого все зависит от критериев реальности победы и поражения. И если бы в той реальности, в которой Ницше «проиграл», его не существовало, то его следовало бы выдумать. Иначе говоря, кому-то пришлось бы им стать.

Кто в состоявшейся реальности мог бы сыграть роль, хоть в чем-то похожую на сыгранную Ницше, — вопрос отнюдь не праздный, и притом потому, что объективно в своей борьбе с матрицей Великий терминатор (я называю его еще и так), казалось бы, потерпел поражение. О, разумеется, почетное, почетнейшее поражение! Но оно не будет окончательным до тех пор, пока кто-то продолжает бороться, и — как знать — когда-нибудь это поражение может обернуться победой. Один, но зато, на мой взгляд, сильнейший пример такой борьбы, такого продолжения я покажу на последнем уровне своей лестницы в бездну — речь там пойдет об «антиматричном» (а, стало быть, «ницшевском») смысле книг Карлоса Кастанеды: он, повторяя иные сильные шахматные ходы «Черного короля», живет и действует уже в другом пространстве, выходящем за пределы шахматной доски судеб европейской цивилизации, — пространстве практических решений, и прежде всего практического решения принципиального и для Ницше вопроса о критериях и природе реальности.

А реальность, окружающая меня сейчас, такова, что если поднять голову и посмотреть в окно теперь, то окажется, что снег кончился, настала безлунная, бездонная, тихая морозная ночь, внушающая и чувство безнадежности и странную бодрость, какую, верно, испытывают бойцы, выходящие на заведомо сильнейшего противника. Пора, решившись на это всей душой, долгие годы занятой непоспешным наблюдением, одиноким размышлением, тихой и точной работой ума и сердца, выходить в путь; но приведет ли он вверх или вниз по лестнице, которая передо мною и доверившимся мне читателем, я не знаю, да и знать не хочу и не могу; знаю только, что в этом случае правы были бы древние мистики — путь вверх и путь вниз один и тот же: ведь бездна окружает нас со всех сторон.

Прежде чем сделать первый шаг первого поворота лестницы в бездну, я оборачиваюсь, чтобы с симпатией и благодарностью поглядеть на человека, без инициативы и многообразной, в том числе стимулирующей мышление поддержки которого, без его освежающей критики, вероятно, никогда не написал бы этой книги или написал бы ее хуже, на человека, все это время шедшего рядом со мной, — Дмитрия Фьюче.


1. В стихотворении «Пустыня пуще…» из «Дионисовых дифирамбов». В этой книге я пользуюсь собственными переводами, а если чужими, то указываю, чьи они. Здесь перевод — «подстрочный», не стихотворный. Говоря «жить значит жевать», Ницше вспомнил, видимо, эти два разных значения греческого глагола «тр?го» (от которого образовано и слово «троглодит»). Есть здесь и другая игра слов: в слове auslohen — «выдубить» слышится отождествление двух значений глагола lohen — «пылать» и «дубить (кожу)». Поэтому «выдубленный сладострастием» можно услышать по-немецки, если сместить слуховую перспективу, и как «выгоревший изнутри от сладостастия»).

2. В эссе «Петь — для чего?».

3. Равно как и то, что академический стиль и тон я буду использовать свободно, то есть только по надобности, там, где это необходимо для сугубой точности, да и то лишь в изложении, а не в оформлении — все эти ссылки, точные цитаты и списки (которым я в свое время отдал обильную дань) ничего не дают ни сердцу, ни уму, а лишь позволяют безнаказанно скрывать иным авторам свою внутреннюю пустоту и ничтожество. Впрочем, читатель может мне поверить (вот унизительное заявление!) — я не собираюсь врать, сообщая ему небывалую и непроверенную информацию. А если я время от времени буду пускаться в рискованные стилистические авантюры и игры, то пусть еще не удалившийся читатель не возмущется: так уж я устроен, да и не обойтись без них в таком смертельно серьезном деле, какое я затеял.

4. Я не претендую на то, что перспектива, показанная в этой книге, — единственная или тем более единственно верная. Я претендую только на то, что она существует и что она осмысленна. Это относится не только к общей, но и ко всем частным, вспомогательным перспективам из числа найденных мной. — Вообще говоря, я хорошо понимаю, насколько неуклюжей и даже несколько смешной может выглядеть моя попытка с точки зрения более развитой, которая когда-нибудь кем-нибудь будет найдена и станет всеобщей. Я уже предвкушаю ленивую снисходительность читателя будущих веков (как знать, может быть, дойдет и до этого), который простит мне если не все, то многое из того, в чем я оказался первобытен и в чем ошибся. Поэтому я на всякий случай иногда создаю виртуальную дистанцию по отношению к собственному тексту, а чтобы символически выразить ее, широко пользуюсь искусством приема, призванным породить дистанцирующее отстранение от текста внутри самого текста. А если, делая это, я выжал каплю удовольствия и для себя самого, то это уж мое личное дело.

5. Но не собираюсь заниматься «анализом творчества» — к удовольствию читателей, уже уставших от дельных или праздных, хотя и натужных пересказов и интерпретаций Ницше «в целом». Я покажу его учение словно в профиль (а значит, конечно, довольно обобщенно) и под таким углом, который до сих пор никто для этого, кажется, не выбирал. Поэтому не надо ждать от меня и обращения к «литературе вопроса» — оно было бы слишком уж малопродуктивным.


Поворот I. МАТРИЦА

Думали ли Вы, сэр, что целый мир
может вместить такое множество ослов? —
Как они рассматривали и обозревали нас,
когда мы переходили ручей в глубине
этой долины! — Когда же мы взобрались
вон на тот холм и скрылись из виду, —
Боже ты мой, что за рев
подняли они все разом!

Лоренс Стерн

Уровень 1
Божество, требующее жертв: что такое европейская психическая матрица

Тяжкая скрипучая дверь отвалена с усилием; перед нами гулкая пыльная тьма; направив свет вперед, мы видим чьи-то одинокие следы в первозданной пыли — вот они невдалеке подходят к глухой стене и сворачивают вдоль нее. Это первый поворот предстоящей нам лабиринтовой лестницы, и мы (кажется, первыми примерно за сто и еще двадцать лет) пройдем его сначала где-то рядом с будто бы загадочными следами, потом — я уже вспоминаю, что будет дальше, потому что не раз хаживал здесь с разведкой — отойдем от них, но окончательно из виду никогда не потеряем, а время от времени будем пересекать их и идти где-то поблизости.

В нашу лестницу иногда станут вливаться и на время сливаться с ней боковые проходы, и тогда мы обнаружим, помимо изначально путеводных, еще и другие, столь же немногочисленные и не слишком твердые, а скорее уж зыбкие следы. Мы будем продвигаться вперед, от поворота к повороту, стараясь держать в поле зрения следы двух-трех предшественников и не соблазняясь тупиками и лишними, боковыми ходами, удлиняющими и запутывающими дорогу, но в конце концов все равно впадающими в нее.

Света на нашем пути заметно прибудет, когда мы справимся с первой, но зато самой трудной задачей — посмотрим в лицо нашему абстрактному герою, назовем его по имени и скажем, что он такое.

Европейской психической матрицей я называю фундаментальный массовый психический склад — исторически сформировавшийся у европейцев общий психический хабитус, определяющий главное направление и основные, сущностные черты их исторической (коллективной) и почти всегда — индивидуальной жизни (командных установок и ценностей, поведения и мировоззрения). Выражение «психическая матрица» (а слово «матрица», matrix, означает на латыни «матка, утроба», либо «главный ствол дерева», либо «первопричина», — иными словами, это порождающая и, в нашем случае, постоянно воспроизводящая самое себя модель) я без всякого стеснения заимствовал у К. Г. Юнга, пускавшего его иногда в ход в самом общем и почти неуловимом смысле (см. его книгу «Эон»). — Мне говорят, что оно не очень удачно, потому что вызывает неприятные современные словесные ассоциации, но я и этим не смущаюсь — уж очень оно технически удобно для изложения — главным образом потому, что от него просто и естественно производится емкий и краткий эпитет «матричный» (и его корреляты «нематричный» и «антиматричный»).

Этот глубинный склад жизни, вернее, его зародыши, явился на свет вместе с европейской цивилизацией (которую мы будем строго отличать от культуры — я объясню это ниже) и в ходе истории постепенно, поначалу не без борьбы и труда, вытеснил сперва исконный, древнейший естественный психический склад, а потом — одну за другой — и все свои альтернативы, потенциальные и реальные. Его определяющие черты заданы специфическим соотношением, специфическим балансом, а точнее, дисбалансом двух основных структурообразующих моментов всякой психики (коллективной и индивидуальной), а именно сознания и бессознательного.

Так вот, суть европейской психической матрицы состоит в дисбалансе психики как системы, как целого: то, что должно быть ближе к ее периферии, а именно комплекс «разум — сознательное “я”», заняло в психике центральное место. Это центральное место не зарезервировано ни для какого элемента психики, а предназначено «всего лишь» для удержания всей системы в равновесии, само будучи своего рода пустотой, как бы ничто, но ничто, пронизанным напряжением или натяжением, ничто, которое само есть эти напряжение и натяжение, — так чаши весов укреплены на одной оси.

Равновесие, о котором идет речь, — динамическое: оно отнюдь не исключает развития и даже осциллирующих перипетий между поддерживаемыми в нем элементами (каждого — на своем собственном месте), но даже предполагает их. Наиболее же общие такие элементы, «чаши весов», как нетрудно догадаться, — это сознание и бессознательное. Напряжения между этими противоположностями постоянно создаются и снимаются, чтобы уступить место новым, чем и обеспечивается развитие психической системы (Юнг назвал этот процесс трансцендентной функцией). Если одна из этих «чаш» занимает или пытается занять место оси, на которой вращаются или стоят «чаши», чтобы заставить целое вращаться вокруг себя, то система, как совсем уж легко понять, будет фатально повреждена.

Этой узурпирующей центральное положение чашей может быть только сознание, а точнее, одна его специальная функция, разум в модусе мышления, — хотя бы уже потому, что подлинный центр сил психической системы с его функцией поддержания равновесия, живого баланса энергий, относится к сфере бессознательного. Такой взгляд на психику как систему — не мое изобретение: это изобретение К. Г. Юнга, я лишь изложил своими словами его мысль, взятую в ее в максимально обобщенном виде и, на мой собственный взгляд, в этом виде бесспорную (то, что я назвал тут осью равновесия, Юнг назвал бы самостью, см. ниже).

Юнг же сделал и другой, дальнейший вывод: если такой дисбаланс, такое фатальное повреждение произошло, то саморегулирующаяся система, какой является психика, а она почти целиком есть бессознательное, пытается восстановить нарушение, выгнав сознание с захваченного им места. Если ей это удается, то сознательное «я» может получить удар, от которого уже не оправится, что зависит от степени самоуверенности и безоглядности его узурпации, то есть сперва вложенной им самим, а потом отнятой у него в том же количестве энергии. Если не удается, то система рано или поздно разрушается, гибнет, поскольку в ней оказывается перекрытым важнейший энергетический канал, идущий от бессознательного и питающий сознание.

Правда, Юнг говорил об индивидуальной психике, а здесь речь как будто бы идет о чем-то ином — о психике коллективной, да еще «в исторических масштабах (или историческом измерении)». Но что это разные вещи — только видимость, ведь коллективная психика есть не более чем удобная абстракция, уравнение для суммы (точнее, может быть, интеграла) индивидуальных психик, и сама по себе не существует (другое дело — коллективность, коллективное качество всякой индивидуальной психики, то есть ее бессознательность1, наряду с другим качеством или модусом, сознанием). То же самое относится и к «историческим закономерностям» — они не существуют за пределами каждой конкретной индивидуальной психики, представляя собой всего лишь их «интегралы», а потому интересуют меня только в этом качестве.

«Исторические закономерности»? При большом желании можно, конечно, сказать и так — только надо понимать, что это будет сокращенная формула, выражающая сумму изменений всех индивидуальных психик жителей такой-то страны или эпохи. Правда, эта сумма проявляется как реальность, но она — лишь функция и сама по себе не существует, будучи своего рода мнимой величиной, с какими работают математики. Зато реально существуют отношения между этими индивидуальными психиками (в качестве их функций) — как правило, унаследованные, традиционные, а, значит, бессознательные; они, видимо, редуцируются к коллективному слою индивидуальных психик (вопрос еще не исследован). А раз существуют отношения, то существуют, конечно, и типы обществ с их структурами (по большому счету таких типов всего два, о чем я скажу много ниже).

Все эти общие рассуждения о европейской матрице, за вычетом начала последнего абзаца, как я замечаю, лишь на первый взгляд поняты читателем (или поняты читателем лишь на его первый взгляд), — по крайней мере, подавляющим большинством читателей (не говоря уже о тех, кто и вовсе ничего не понял: а вдруг есть и такие — но я от них не отрекаюсь, да и им советую не отчаиваться; все еще впереди). Мало того, кое-кому, видимо, сказанное даже покажется само собой понятным и естественным, то есть хрестоматийным, то есть ничего особенного не говорящим. Само по себе оно, конечно, и впрямь естественно — но нет, не бывает ни одной вещи «самой по себе»; всякая вещь получает, наращивает свой смысл, свое бытие, только врастая в другие вещи, но не во все подряд, не в любые, а лишь в такие, что связаны с нею единой перспективой жизни и познания.

Поэтому давайте договоримся так. Я буду открывать такую перспективу познания европейской матрицы (лишь отчасти знакомую двум упомянутым мыслителям, Ницше и Юнгу), то есть нынешней «реальности» человечества, постепенно, шаг за шагом, ни слишком быстро, ни слишком медленно, а как раз с необходимой скоростью и глубиной — необходимой для того, чтобы перспектива наполнилась светом смысла и стала достаточно хорошо обозримой, а вы будете в нужных местах, где я развиваю свою главную мысль, если вам угодно, возвращаться своей мыслью к моим определениям, без спешки, без нетерпения, без скороспелых решений усматривая перспективу, — и только сделав это, определите про себя, хотя, может быть, и не сразу, пригодна ли она, по-вашему, в качестве инструмента полноценного познания и оценки. В общем-то, я прошу у вас немногого2 — не банального снисходительного внимания, а обыкновенного, естественного квалифицированного чтения. Я же, со своей стороны, обязуюсь не слишком затягивать изложение — по крайней мере не стану превращать его в очень толстый том.

* * *

Для начала непременно нужно разобрать, хотя и без излишних подробностей и только в определенном, нужном здесь освещении, совершенно необходимые для нас и уже упоминавшиеся базовые понятия и смысловые отношения между ними. Речь идет о бессознательном, сознании, «я», разуме и мышлении.

Первые два — понятия, означающие энтропийный и негэнтропийный модусы (состояния) психики как целостной системы. Эти модусы не абсолютны, а находятся в постоянном взаимопереходе, взаимоопределении и друг без друга существовать не могут в принципе. Работа психики всегда задается их балансом, взаимным напряжением, притяжением и отталкиванием. Такие внутренние происшествия непременно обладают зараз двумя «экзистенциальными» планами — энергетическим и символико-смысловым: изменения в соотношении энергетических зарядов неизменно выражаются как смещения смысловых перспектив (образов, интерпретаций, понятий, ценностей и т.д.) и наоборот. «Наоборот» означает, что между этими планами нет причинно-следственных отношений (нельзя сказать, какой из них «первичен»), хотя такие отношения (наряду с другими, иногда более важными, например, целевыми) составляют внутренние моменты единого энергетико-смыслового потока, которым и является психика. (Здесь начинает звучать тема, которая сильно взволнует нас позже, — тема числа и образа.)

Ее исходное, природное состояние — бессознательность; конечное не определено, и эта неопределенность — энтропия другого рода, а в некоторых случаях и вовсе не энтропия. Дело в том, что психика подчиняется одной прекрасной естественной закономерности — роста сознания. Сознание есть негэтропийный аспект восприятия, обеспечивающий его избирательность, связность и устойчивость; поэтому оно, кстати, не обладает человеческой спецификой, а в какой-то степени свойственно и животному. До некоторого заданного природой момента его рост обеспечивает сама природа, после него — сознание, если только связанное с ним «я» этого хочет и может расти уже за пределами природы. Тогда речь идет о свободе — творческой свободе сознательного «я» выбирать «конечное» состояние той системы, модусом которой является сознание, а, значит, определять его, выходя за пределы природы, естественной заданности.

Такой выбор и такое свершение сознательное «я» в масштабах человеческой истории научилось делать совсем недавно, так что встречаются они исключительно редко, большинству вообще незнакомы, а некоторым знакомы очень смутно — в несобственном виде антиципирующих символов бессознательного (например, религиозных), которое отнюдь не остается безучастным в этом важнейшем для любого человеческого существа деле (я называю его самостановлением как выходом за пределы и одновременно продолжением природного процесса индивидуации, впервые описанного Юнгом).

Произвольный (новый) гомеостаз (как функция приспособления к новым условиям, «порядок») (1) и возможность выйти из него (как другая сторона все той же адаптивной функции, нарушение гомеостаза, «хаос») (2) — вот, видимо, наиболее общие функции сознания (1) и бессознательного (2). При этом их значения постоянно частично или условно меняются на противоположные, помогая психической системе не выходить из состояния приспособленности: «стартовый» гомеостаз — именно бессознательное; к нему и редуцируется вся система в отсутствие функции сознания. Но возможность выйти из одного гомеостатического состояния, чтобы войти в другое, более приспособленное, не реализуется без энергии, которую дает бессознательное. Поэтому значение (1) в живой психической системе все время переходит в значение (2) и обратно: такое положение дел я и назвал выше балансом. Оно, кстати, не означает полной функциональной взаимозаменимости сознания и бессознательного, ведь иначе они потеряли бы свою специфику и перестали бы быть сознанием и бессознательным.

Их взаимозаменимость, конечно, лишь относительна и временна. Бессознательное остается энтропийным принципом с признаками внутренней организации, а сознание — принципом негэнтропийным с признаками ее нарушения, хаоса (речь идет не только о естественной лабильности сознания, но и о функции перехода к новым состояниям, в юнговских терминах — о трансцендентной функции). Правда, в последнем случае речь идет лишь о нормальном, «здоровом» сознании: в отличие от бессознательного оно может перестать быть нормальным, заболеть, и тогда либо фрагментируется и диссоциируется (энтропийный признак, а именно лабильность, становится определяющим), либо впадает в состояние полного гомеостаза — при этом абсолютная негэнтропийность равнозначна энтропии.

Но совершенно так же невозможна и абсолютная энтропия, равнозначная небытию; поэтому бессознательное — отнюдь не полный хаос. Мало того, оно представляет собой определенный порядок, а хаосом выступает лишь в отношении сознания, потому что этот порядок — другого уровня. Уровень, о котором идет речь, — структура, образуемая архетипами.

Архетипы (тоже открытые Юнгом) — это, в моей формулировке и моем понимании, устойчивые структурообразующие энергетические конфигурации бессознательной стороны психики, наделенные специфическим смыслом не больше, чем им наделены внутренние органы человеческого тела. Это своего рода психические органы, обеспечивающие работу и самосохранение психики как внутреннего тела человека. Их работа не направляется никакой субъективной волей3, так же как работа сердца и печени обыкновенного человека, а совершается «по природе», потому, что так уж человек устроен. В этом смысле архетипы инстинктивны (что, конечно, не гарантирует безошибочности их работы в различных условиях). Архетипы — в отличие от органов физического тела — принадлежат отдельному человеку столько же, сколько и миру, прежде всего миру вообще, а затем и миру людей, и в этом смысле они коллективны.

Архетипы постоянно работают, и их работа так или иначе воспринимается сознанием (чаще всего на уровне ощущений). В стандартных психических ситуациях сознание (сознательное «я») воспринимает ее всегда одинаково, а в условиях нормы, то есть естественного (не нарушенного) баланса, даже перестает замечать ее (как не замечает работы здоровых органов тела) — и потому склонно не знать и не хотеть знать о ней вообще. Такой баланс, однако, как он ни хорош, ничем не отличается от животного состояния, потому что не только не ведет к дальнейшему развитию психики, но даже блокирует его на определенном уровне (этот уровень называется природой, в данном случае — человека). Только «отклонения» от нормы («вверх»), как известно еще со времен Ницше, могут вести к дальнейшему развитию психики; отклонения от нормы «вниз» ведут к психическому расстройству или редукции психики до животного уровня. В обоих случаях причина отклонения от нормы — необычное поведение того таинственного, что можно пока назвать волевым центром психики. И в обоих случаях психика ведет себя, словно нездоровая, а ее работа обостренно ощущается сознанием — разумеется, с различными результатами. Эти результаты и можно фиксировать как знаменитое юнговское волшебное «проявление архетипа».

Проявляется тот или иной архетип с разной силой (энергией) и в различных формах: это зависит от конкретной психической ситуации конкретной стадии развития человека. Архетип может восприниматься сознанием разных людей или только в сновидении (ведь сознание, хотя и в ослабленном виде, постоянно присутствует в сновидении, иначе мы не запоминали бы своих снов), а может и наяву, от случая к случаю или то и дело; может восприниматься как легкое недомогание, смутное беспокойство или сокрушительная тревога, навязчивая идея; может проявляться «вчуже», то есть вовне («полтергейст», особенно у подростков, и другие юнговские «синхронистические феномены»: психическая энергия способна конвертироваться в другие формы энергии, как, скажем, электрическая — в тепловую и т. д., точнее, запускать энергетические процессы иной формы). В любом случае сознание воспринимает прежде всего энергию архетипа и, более смутно, его место (функцию) в психической структуре. Таков энергетический аспект архетипа.

Но так уж устроено сознание, что оно не может воспринимать эти энергетические воздействия бессознательного напрямую, в энергетической форме: оно должно переводить их в форму информации, «декодировать» — такова природа восприятия, а, значит, и сознания (если энергия останется энергией той же формы и уровня, то «ничего не произойдет», то есть не будет восприятия, без которого сознание невозможно, а будет иметь место просто тот или иной природный процесс). В противном случае воздействия архетипов останутся бессознательными, подпороговыми: это дает лишь ощущение, а не восприятие. Декодирование же — это истолкование, наделение ситуативно наиболее значимого кванта психической энергии смыслом (как формой ценности), пускай поначалу и по большей части лишь сенсорным (ощущение ценности или важности) и чувственно-образным. На этой, образной ступени, возникает миф и символ.

О чем же «говорят» сознанию проявления архетипов? Если учесть, что архетипы — психические органы, обеспечивающие внутреннюю и внешнюю адаптацию психического тела (а через него и общего тела человека), то, разумеется, они говорят только о своей работе — правильной или неправильной, то есть о своей повышенной или пониженной интенсивности (последняя тоже воспринимается, ведь психическая динамика дает перепады энергии), о своих функциональных и энергетических взаимодействиях, а также о соответствии или несоответствии своей повышенной или пониженной энергетики актуальному психическому балансу и общему направлению психического развития индивида. Все эти перипетии возникают в результате перепадов энергии, которые, не зная об этом само, создает сознательное или бессознательное «я», — своей волей (выбором) либо своим безволием (отказом от выбора).

Но сознание неизбежно обволакивает эту «речь» архетипов одеждами образов — это и есть естественный (спонтанный) символ, или совпадение обозначаемого и обозначающего: с одной стороны, работы, с другой — проявления архетипа, его «самоописания». Все такие символы (а есть и искусственные, порожденные с большим или меньшим участием сознания) выражают работу архетипов, их самоописание, актуальное или антиципирующее: любое воздействие есть так или иначе информация об источнике воздействия. Но поскольку сознание, воспринимающее воздействия и в результате порождающее образы (это и есть «тип», отпечаток; он всегда одинаков, раз одинаково воздействие, — значит, «архетип»), этого не знает, то такой символ остается мифом, иными словами, первородным и спроецированным вовне проявлением архетипа.

В основе символов всегда лежат простейшие, зародышевые схемы (вроде пресловутой «бинарной оппозиции»), выражающие базовое воздействие архетипов и обрастающие для сознания усложняющими образными оболочками, которые затем могут подвергаться осмысляющей обработке. Осмыслению при этом подвергаются не сами схемы, а несомые ими усложненные образы, не знающие своей основы, но о ней «говорящие» — часто настолько запутанно, что разгадать их архетипическую схему очень непросто.

Воспринимающее воздействия архетипов мышление, по-видимому, тоже архетипично — как минимум в той мере, в какой оно направлено на то, чт? само ощущает как всеобщее и что объективно является, видимо, переживанием зон наиболее активного проявления архетипов, то есть их давления на сознание, а также в той мере, в какой оно не осознает этого проявления и давления, равно как и их архетипической природы. Контакты сознания с такими зонами ведут к возникновению адаптивной психической деятельности по установлению самых общих ориентиров для дальнейшего развития психики. Эта деятельность выступает как мифология, религия, философия (или мифология на уровне мышления), наука и абстрактное мышление вообще. Об искусстве и литературе я даже не говорю — это сущая вотчина архетипов, в нем они исходно выражаются почти всегда без услуг и посредства мышления, да и сознание заметно меркнет и в процессе творчества, и в ходе восприятия искусства.

Доказательная демонстрация гипотезы об архетипичности мышления на материале, скажем, хотя бы одной только философии была бы сложной, но важной задачей, хотя браться за ее разрешение еще, пожалуй, рано. Ведь пока не получены ответы на вопросы, только поставленные автором теории архетипов, Юнгом, а не то даже и на такие, каких он не ставил вообще4. Например: все ли архетипы хотя бы обнаружены? (Вероятно, нет.) Не обнаружены ли лишние, мнимые архетипы (например, «архетип Богочеловека» — это, видимо, просто один из архетипических образов самости, и притом не самый прозрачный)? Установлены ли все условия взаимодействия уже обнаруженных, то есть дано ли полное описание работы всего психического организма человека? (Очевидно, что нет.) Существует ли генезис архетипов, то есть имеют ли они свою эволюцию, свою историю? Не совсем ясно; но по крайней мере ясно, что хотя бы символические формы проявления архетипов в ходе эволюции вида уж точно менялись.

Можно думать и так: если архетип вечен, то это блокирует возможность всякого изменения — и к худшему, и к лучшему. Вопрос в том, в каком смысле архетип вечен, а в каком нет. Он вечен, видимо, как узел энергетической структуры психики (пример — образ родителей), но не вечен в символических формах своего выражения, а может быть, и в своей функциональной роли в отношении других архетипов, которая может исторически-эволюционно изменяться. Дальше: есть ли в психике что-нибудь принципиально неархетипическое, и если да, то в чем тут дело? (Оно, возможно, пока существует в ней лишь в потенциальном виде — даже правила логики можно и нужно рассматривать как инстинкт, которому следует мышление.)

Всем архетипам присущи автоматизм и безличность, коллективность. Они — биопсихические машины или детали машин, и ничего человеческого в них нет — во всяком случае, его там не больше, чем, скажем, в селезенке. Ведь «цель» их работы — обеспечить базовую адаптацию (на инстинктной основе) и тем самым способствовать сохранению вида, а точнее, индивида как представителя, экземпляра вида. Сохранению и даже эволюции — до определенной черты, которая, вполне вероятно, уже достигнута.

Сказанное в полной мере относится и к «я», данному природой каждому человеку как ощущение и переживание самотождественности экземпляра вида, экземпляра, обреченного на самосохранение и потому наделенного «свободной волей», чтобы преуспеть в этом важнейшем для него деле. Само по себе «я» не имеет прямого отношения к личности — оно не более личностно, чем сердце, ведь экземпляр вида — еще не личность. «Я» — это природный функциональный механизм психики, без него психика невозможна, как тело невозможно без сердца. Оно работает правильно, если выполняет свою и только свою функцию, не замахиваясь на другие, несвойственные ему, в том числе и главным образом — личности. «Я» как личность, то есть самобытие, есть иллюзия, о чем знали, например, Будда, Экхарт и Ницше. В первобытные времена оно было таким, то есть иллюзорным, совершенно откровенно, потому что не было в модусе сознания, — затем, когда этот модус переходит на него, оказывается на острие сознания и не выдерживает такого соблазна, подвергаясь ассимиляции самостью или другими архетипами.

Вероятно, «я» — тоже архетип, ведь оно есть врожденный психический орган (каким наделено вообще все живое), системный координатор всех инстинктивных функций самосохранения конкретного индивида, данного «экземпляра». Если в последнюю историческую эпоху оно выступает центром поля сознания и поэтому неизбежно связывается в нашем представлении с ним, то так было не всегда. Возможно, сознание как негэнтропийный модус психики в ходе эволюции вида переходило от архетипа к архетипу, делая соответствующий архетип временной доминантой (пример — эпоха матриархата с доминирующим архетипом матери, который тогда, видимо, был в какой-то мере центром поля осознаваемости). Лишь сравнительно недавно, каких-нибудь несколько тысячелетий тому назад, сознание начало переходить и перешло к архетипическому «я», покинув свои прежние временные стоянки.

Однако у осознаваемого «я», помимо архетипической, есть, конечно, и другая сторона — уникальная способность ориентироваться, выбирать и осознавать свой выбор. И в этой своей способности оно может оказаться на границе между всеми архетипами и тем, что Юнг называет «самостью». Сознание и бессознательное — не разные сущности внутри третьей, то есть психики, а две ее стороны, скажем, правая и левая. Никакого реально существующего, отдельного от них центра нет, а есть только момент их единства, виртуальный центр — самость, некоторым образом для них запредельный. Но этот центр, несмотря на свою виртуальность, а лучше сказать, как раз благодаря ей, есть подлинный центр психики, как бы ее третий модус, модус потенций ее роста.

Самость — архетип всех архетипов как энтелехийный баланс психики, как источник «магнитного поля», ориентирущего ее развитие. Она пронизывает всю психику снизу вверх, а, значит, проходит и через ее сознательные слои, в том числе через «я», которое, стало быть, в какой-то мере, как и все остальные слои психики, причастно к ней. Эта причастность (иными словами, одновременная трансцендентность и имманентность самости в отношении всех элементов психики) может реализовываться по-разному в зависимости от поведения «я»: если оно претендует на центральное место, то, как говорит Юнг, ассимилируется самостью, которая тогда функционально выступает как обычный архетип, то есть как просто бессознательная стихия. При входе на эту ступень книги уже говорил, к чему может привести и приводит такая ассимиляция.

Теперь надо разобраться с тем, какое участие в судьбах психики могут принимать разум и мышление. Под разумом я понимаю практическую способность «я» полагать цели, упорядочивать в соответствии с ними сознательное восприятие, устанавливать отношения между определенными рядами восприятий и закреплять эти отношения на длительный срок, а также наделять их ценностью (положительной или отрицательной), а потому ориентировать сознание. Разум, полагающий ценности, — изобретатель морали, в то время как бессознательное амбивалентно: в нем есть все, в том числе добро и зло. Поскольку разум осуществляет селекцию восприятий в соответствии со своими целями (в отличие от бессознательного, которое тоже осуществляет селекцию восприятий, заданную биологической целесообразностью), выражая свободу воли, он в некоторой степени обладает личностным качеством (в отличие от сознания самого по себе). Под мышлением я понимаю способность разума оперировать выделенными рядами восприятий в соответствии с приданными им ценностями и по определенным, изначально бессознательно нащупанным правилам. Мышление имеет алгоритмическую, «орудийную» природу и потому машинно и безлично.

То и другое — функции «я», а потому, как и оно, обладают бессознательным аспектом. Что мышление может протекать бессознательно, в фоновом режиме, будучи оттеснено от поверхности сознания другими, более важными для «я» делами, — вещь для нас наименее важная. Куда важнее то, что разум со своим мышлением, сколь бы сильным и последовательным оно ни было, может направляться бессознательным, разумеется, сам того не замечая, не осознавая. Бессознательное, как и разум, обладает ориентирующим качеством — я уже упомянул об этом, — с той разницей, что эта ориентация инстинктивна, «биологична» и имеет целью исключительно самосохранение индивида и вида5, в то время как разум способен ориентировать на цели, отличные от самосохранения, а именно на достижение более высокого уровня развития психики, — более высокого, чем биологический и биосоциальный. Это уровень личности, о которой здесь надо сказать яснее.

Я пользуюсь термином «личность» далеко не в общепринятом смысле, а именно для обозначения того полюса индивидуальной психики, который противоположен ее коллективному полюсу и в обычном случае всегда остается скорее более, чем менее, виртуальным, формальным, нереализованным. (При этом коллективное и личностное не тождественны сознательному и бессознательному: есть коллективное сознание и есть принципиально бессознательный момент в личности.) «Я», разумеется, не совпадает с личностным полюсом индивидуальной психики — оно занимает промежуточное положение между ним и ее коллективным полюсом и способно перемещаться в направлении того или другого. Движение «я» от коллективного полюса индивида к личностному я и называю самостановлением.

В этом движении «я» меняет свою природу — точнее, вообще отказывается от природы, от обусловленности природой: оно становится сверх-индивидуальным и сверхприродным и в этом смысле оно становится все меньше «я» (если так можно выразиться: тут и язык уже отказывает). Личность — уже не индивид, все существование которого укладывается в биологические и социальные рамки, а нечто большее. В отличие от индивида личность творит себя сама, и тем больше, чем менее индивидуальной она становится. А это творчество означает, что личность не только потенцирует свое сознание, расширяет его6, но и интегрирует это сознание в архетипический слой своей психики. Интеграция же (степень которой принципиально не определена) ведет к тому, что сознательное «я» личности становится более глубоким, спокойным и отстраненным — отстраненным прежде всего от центрального положения в психике. Оно много меньше, чем «я» индивида, оно даже уже не совсем «я» (вот более точное выражение), но потому и более адекватно в смысле общего психического баланса, а, значит, оно сильнее.

Так вот, комплекс «сознательное “я” — разум — мышление» начинает исподволь в некотором специальном смысле незаметно для сознания управляться бессознательным именно тогда, когда забывает свое место и разыгрывает роль верховного главнокомандующего. Бессознательное всего лишь «пытается» при этом восстановить общий баланс, естественную конфигурацию энергии, нарушенную этим комплексом, действуя как механизм с обратной связью. Но связь эта сильно искажена, искалеченна, а потому попытки бессознательного приводят не к ее успешному восстановлению, а к постоянной общей фрустрации психики.

Мы вернулись к начальной формулировке сущности европейской матрицы, но теперь она предстает перед читателем разработанной и с более или менее удобным, гладким подходом к ней. На этом участке пути остается сказать следующее. Самое важное для полного понимания сущности матрицы заключается в том, что узурпация разумом центрального места в психической системе происходит исключительно в его, разума, воображении (или самоощущении) — ведь в реальности оно не может быть занято ни им и ничем другим — и потому иллюзорна как бытие, как факт. Не иллюзорна она, правда, в другом смысле, энергетическом — ведь хотя разум витает в облаках, но усилия, которые он вкладывает в свою иллюзорную узурпацию, вполне реальны и ведут к фатальному, патологическому перенаправлению потоков энергии, а именно к блокированию центрального, жизнеобеспечивающего ствола психики, совместного для сознания и бессознательного, по которому происходит обмен энергией между ними.

Общим результатом такого перенаправления энергетических потоков, а с ними руководящих смыслов и ценностей, может быть и бывает только одно: нарушение психической и витальной целостности, сужение базы реальности. Под реальностью я понимаю именно психическую целостность, естественное динамическое равновесие бессознательного и сознания, обеспечивающее максимально широкий спектр режимов восприятия: нарушение этого равновесия и в ту или в другую сторону ведет к усилению нежизнеспособности психического организма, к его неадекватности в отношении внешних и внутренних условий своего существования, а, следовательно, к усилению иллюзорности его восприятия себя и мира и ослаблению его жизни вообще.

Одна половина этого тезиса, гласящая о нарушении целостности в пользу бессознательного как причине иллюзорного качества жизни, «бытия», сразу понятна и всегда была понятна всякому, кто может понимать: он совершенно уместно будет думать тут о душевнобольных. А вот смысл второй половины, говорящей о том, что в иллюзии с необходимостью впадает и, значит, выпадает из реальности, именно забывший свое место высокий разум и его точное мышление, — совершенно неочевиден, и как раз этому самому разуму.

А почему он неочевиден? Да потому же, почему сумасшедший всегда нерушимо уверен в своей нормальности: потому что «я» в том и другом случае оказывается центром тяжести нарушенного равновесия, поврежденных психических «тканей», и реальностью для него будет это нарушенное равновесие, которое он воспринимает как свою норму, как естество (разве что в одном случае «я» диссоциировано, излишне энтропизировано, а в другом — наоборот, излишне негэнтропизировано, а потому теряет пластичность). Иными словами, реальностью для него будет иллюзия. Ниже я покажу, что такая иллюзорность напрямую связана с ограничением, жесткой селекцией режимов восприятия реальности до одного из всех возможных — сумасшествие как раз и заключается в ощущении выбранного режима как единственно возможного и единственно существующего, хотя этот режим, разумеется, тоже позволяет воспринимать какую-то реальность, а именно ее небольшой участок или аспект.

Напротив, разум, который исходит от «я», инстинктивно или добровольно занявшего место на периферии психики, будет по меньшей мере улавливать реальность, то есть психическую целостность, потому что способен создавать перспективы, направленные от периферии к центру (а только такие перспективы и возможны; одна в другую они могут заглянуть лишь через центр). Чем многообразнее такие перспективы (а многообразие возможно, выражаясь метафорически, благодаря движению «я» вдоль окружности периферии) — это могут быть перспективы религии, психологии, поэзии, метафизики, искусства и т. д., — тем полнее и реальнее предстает в них порождающий центр реальности, тем большим будет пространство для проявлений этого творческого «как бы ничто».

Такая психическая диспозиция, и только она, обеспечивает рост и расширение сознания. Разум же «я», занявшего место в центре психической системы, не различит ничего, кроме себя самого. Он, разумеется, исключит из целостности и бессознательное, а, стало быть, и тело, воспринимая его лишь как довесок (но потакая его потребительским и гедонистическим функциям). У него в любом смысле нет никакой перспективы, кроме замкнутой, обращенной на себя, а связанное с ним сознание обречено на жалкое, узкое, инструментальное, нетворческое существование. Хотя оно, как я покажу ниже, накрепко связано со зрением, оно безглазо и потому незряче.

* * *

Теперь, после такой сравнительно углубленной и кропотливой подготовки (преодолеть которую в ясном сознании удалось не всякому читателю — кое-кто, кажется, слегка задремал от скуки), мы сравнительно осведомленно посмотрим, как эти закономерности проявляются в реальной исторической жизни Европы. Речь у нас пойдет о генезисе и феноменологии европейской психической матрицы (впредь в несомненных случаях я буду пользоваться сокращенной формой этого выражения — матрица и производным от него эпитетом — матричный).

Всякому совершенно ясно, куда надо смотреть, чтобы обнаружить место и время зарождения матрицы — туда и в ту эпоху, где и когда началась европейская цивилизация: в маленький уголок Средиземноморья, чуть ли не для всякого европейца, который хотя бы мимолетно соприкасался с историей своей цивилизации и культуры, естественно и навсегда залитый ярким золотым светом, вызывающим у него умиление и прочие приятные и отрадные чувства. Речь идет, разумеется, о древних греках, чьи «авторские права» на культуру Европы никогда и никому не приходило в голову брать под сомнение. О Библии как возможном «соавторе» я упомяну ниже и лишь мимоходом.

Что же, когда и почему произошло с этим народом, если иметь в виду возникновение матрицы? И почему то же самое не произошло ни с каким другим тогдашним народом? Не берусь и не хочу назвать точную дату и конкретное событие — это невозможно. Можно только сказать, что нетрадиционные по тогдашним всеобщим меркам наклонности греческого разума, точнее, его робкий и нежный и даже соблазнительно красивый эмбрион, ничем не похожий на развившийся из него потом организм, стали проявляться, видимо, в 7-м или самое позднее 6-м столетии до нашей эры, когда у греков становится заметной потребность в абстрактном, чисто теоретическом мышлении, когда у них возникает теоретическая наука как определенный подход к миру, то есть как психологическое отношение. Я говорю — проявляться, но угадываться они, эта потребность и это отношение, могут и в еще более раннее время, время, когда началась греческая колонизация ойкумены.

Приблизительно в гомеровскую эпоху, в 7—8 вв. до н. э. или чуть раньше, греки после некоторого затишья вновь сделались «пассионарным» народом, но уже на другой лад, чем прежде, в грубо-воинственную ахейскую эпоху, — они бросились в мореплавательные, главным образом купеческие и колонизаторские авантюры, стали проявлять непомерную (по меркам древнего мира) любознательность, всюду суя свой уже тогда классический нос и жадно вынюхивая им все новое и небывалое, стали хватать все, что плохо или хорошо лежит — и внимательно рассматривать, пытаясь понять, как можно это захваченное использовать, одним словом, они сделались дерзателями, хищными дерзателями. (Вероятно, то же самое и еще раньше, только с другими носами, начали делать пунийцы, пуны, или карфагеняне, — но к чему они пришли бы по этой дороге в конце концов, навсегда осталось неизвестным: римляне вырвали их из почвы европейской истории с корнем.) Причины можно, как это и принято делать, видеть в географии, демографии и экономике материковой и островной Греции; но по крайней мере в то же самое время, а то и в первую очередь, они были психологическими.

Повышенная любознательность и внешняя активность греков выражали усиленный и ускоренный в сравнении с прочими народами (за исключением, может быть, евреев) рост их сознания, и в этом процессе уже были заложены характерные черты разума их сознания, свойственные его носителям в гораздо большей степени, чем этим прочим. Пространственная экспансия греков была бессознательным внешним выражением процесса, начавшегося тогда в их коллективной или, лучше сказать, интегральной психике. Греки смутно, но сильно ощущали потребность уйти от чего-то и, уйдя, тем самым что-то обрести. Чт? они обретали во внешней действительности, всем известно. А суть исходной, внутренней потребности состояла в стремлении уйти от какой-то зависимости — и, разумеется, это была зависимость их сознания от древней власти бессознательного.

Ее греки почуяли, как никакой другой народ и, мало того, они были единственным тогдашним народом, почуявшим, что она для них тягостна, даже фатально тягостна, в то время как другие как будто бы к той же самой зависимости относились совсем иначе, куда терпимей. Однако потому-то они ее и почуяли, что становились все более сознательными и разумными! Ведь только возросший разум может ощутить себя чем-то новым, небывалым, или — словно человек, в одиночку, на свой страх и риск отправившийся в дикие леса и темные ущелья, навстречу неизвестному и, наверное, опасному, чтобы сделать его известным и безопасным.

Но в ту сравнительно раннюю пору развития разума у бессознательного был еще явный перевес над сознанием в функциях контроля, ориентации и руководства всей психикой, то есть всей жизнью. Отнять у него этот перевес — вот что становилось бессознательной, но все больше ощутимой тягой сознания греков. Отнять, перехватить, управлять своей жизнью и судьбой самостоятельно, начать новую жизнь, новую эпоху — этого они все больше жаждали, нарочно пугая себя страшными образами трагедий Эсхила и Софокла, но уже свысока поглядывая на гомеровского Одиссея, который без своей Афины (впрочем, выражавшей архетип «аполлоновского» ряда) и шагу не мог ступить. Эдип и прочие новые герои осмелились сделать самостоятельный шаг — и жестоко за него поплатились: бессознательное упрямо и свирепо (в их глазах) не хотело их отпускать.

Зависимость от бессознательного переживалась греками как принуждение к внутреннему хаосу, неупорядоченности и неустроенности7, да и сама по себе была для них невыносима. Ей противостояла негэнтропическая воля к порядку и контролю (Ницше сказал бы, наверное, — один из видов воли к власти). Надо было найти способ вырваться из-под власти архетипов, противопоставив бессознательному что-то столь же либо еще более мощное, действующее с такой же слепой силой непреоборимой судьбы или необходимости. И, возможно, в дальнем уголке греческой души уже тлело ощущение другой необходимости — искупительной жертвы «богам» за самовольный уход от них (см. миф о Прометее).

Повторяю, все эти «надо было» не осознавались греками, а только ощущались, переживались ими — но зато в наклонении острой, первейшей нужды. Удовлетворялась эта нужда инстинктивно — иными словами, шли в ход коллективные естественные «психические программы», а именно примерно то, что Юнг называет «трансцендентной функцией», — механизм, путем разрядки и создания нового напряжения противоположностей сознания и бессознательного проводящий энергию бессознательной самости к сознанию и обеспечивающий его переход на следующую, более высокую ступень.

Тут надо сказать (уже без ссылки на Юнга), что «рост сознания» — формулировка амбивалентная, потому что может подразумевать одно из двух: либо расширение и как бы растекание сознания в рамках психической системы (тогда оно становится способным на обогащение восприятия и приближение к реальности — это свойство естественной психической матрицы), либо его разгон в одном направлении, ведущий только к его необходимому сужению и потере контакта с реальностью. Греки пошли по второму из этих путей, матричному.

Но вот чтобы запустить этот механизм, нужна была бессознательная, а именно «прометеевская» воля. Почему такая воля оказалась из всех тогдашних народов только у греков, а также у римлян, мне пока не совсем ясно (это станет яснее ниже, см.). Возможно, просто потому, что у кого-то она должна была осуществиться как возможность, предстоявшая в принципе всем; отсюда следовало бы, что особенно упорствовать в ответе на вопрос «почему» не имеет смысла, — просто у греков оказалась повышенная в сравнении с другими народами предрасположенность к безудержному росту сознательного «я» и ослабленность бессознательных тормозов. Посмотрим же, как проявлялась эта предрасположенность.

Уже давно замечена выдающаяся роль зрения в душевной жизни греков. А зрение (которому, по общему мнению, принадлежит около восьми десятых всего объема совокупного восприятия внешнего мира) связано, понятно, больше всего с функцией сознания, разума как способности различать. Его «аполлоновское» царство — свет, день, порядок, труд, активность мышления вообще. В области символической выразительности зрению соответствует пластика, изобразительность вообще (в том числе и словесная). Отсюда расцвет реалистической скульптуры и живописи у греков в классическую эпоху, расцвет, синхронизированный, кстати, с началом бурного развития абстрактного мышления и науки, «теории» (что по-гречески значит «наблюдение, осмотр; путешествие; воззрение»). Я не поражу читателя новизной следующего положения: зрению, и у греков тоже, противостоит слух, связанный с переживаниями и соответствующими представлениями о хаосе, ночи (когда сознание ориентируется в окружающем с помощью слуха), в сфере психической деятельности — с пассивной созерцательностью, а в сфере искусства, естественно, с музыкой.

Так уж вышло, что все связанное со зрением шло у греков в гору в ущерб связанному со слухом, — разумеется, не в буквальном, психофизиологическом смысле. Греки не стали ни лучше видеть, ни хуже слышать; эти функции у них были в точности такими же, как у всех остальных. Отличал их от других лишь акцент на видах психической деятельности, связанных с функцией зрения, — стало быть, на сознательных и притом специально разумных видах деятельности. Энергия, необходимая для того, чтобы такой акцент мог быть поставлен, забиралась (в том числе) у функции отнюдь не бессознательной, но связанной с деятельностью, в которой разум не играет главной роли. Такую роль тут играет интуиция. И не стоит делать поспешных выводов о несправедливости этих положений, указывая мне на выдающихся греческих лириков или музыкальных теоретиков эпохи эллинизма, на большую, важную роль, какую у греков всегда играло живое слово. Во-первых, и это главное, речь идет о зарождении тенденций, уже в принципе различимых, но еще далеко не возобладавших. А во-вторых, свою любовь к слову, в том числе и главным образом живому, греки все же умудрились обернуть в любовь к логосу (что по-гречески и значит «слово»). Что же касается музыки, то о ней я буду подробно говорить ниже.

Вероятно, в 7-м, самое позднее в 6-м веке до н. э. греки начинают развивать мышление в его абстрактной и максимально обобщающей форме. У них появляются первые мыслители — ученые и философы, Пифагор, элеаты и ионийцы. Пифагор первым назвал символ ключа, отмыкающего дверь в заветное будущее разума: число. Число дано только мышлению (в отличие от образа, который дан всем другим психическим способностям, и, в отличие от него же, является не целостностью, а принципиальной дробимостью, «бесконечной расщепляемостью»; правда, оно может интегрировать расщепленное в виде его чистой формы, логоса, но только сначала расщепив целое), и именно чистое мышление есть та «равномощная» бессознательному сила, которой так домогались греки. А равномощна она (в ощущении греков, а не на самом деле) потому, что столь же безлична и действует с такой же беспощадной необходимостью и автоматизмом, но «лучше» бессознательного, поскольку управляется разумом, сознанием, связанными с «я». Эти свойства сознания, а специально — его добела раскаленного острия, мышления, греки принялись культивировать со всем пылом, на какой были способны.

Уже самые первые плоды с древа познания доставляли грекам острое удовольствие — они как дети радовались остроумию своих философов с их апориями и глубокомыслию своих геометров, для которых геометрия впервые стала отвлеченной, не связанной, как прежде, только с практическим землемерием и строительством, а чисто числовой, математической, теоретической. Греческая математика вообще была своеобразна, поскольку сильно ориентировала философское мышление — и в «чистом виде» (пифагорейцы, Платон), и в виде логики (Аристотель, стоики). Числа с их беспощадным роком давали мышлению иллюзию собственного всемогущества или по крайней мере внушали мышлению ощущение превосходства порядка над хаосом.

В 5-м веке такие матерые, крупные василиски, как софисты, пытались пригвоздить хаос бессознательного, заморозить его взглядом, показывая, что мышление может безнаказанно вытворять все, что угодно разуму8 и не оглядываться ни на что, то есть на бессознательное. Этот взгляд василиска выражало их знаменитое «homo mensura»: отныне «человек», то есть разумное сознание, а не бессознательное, будет определять, чему «существовать», а чему нет; оно будет «директором» жизни. Таково было начало, а в нем — еще очень много от игры в новинку и детского наслаждения игрой; смертельно серьезным отношение сознательного разума к самому себе станет на несколько столетий позже.

Такое отношение выражалось, между прочим, не только в вакханалии новехонькой, с иголочки, логики (Аристотель, стоики, математики), но и в скепсисе (вообще говоря), сомнении, которое направлялось мышлением на самого себя и было движимо потаенным сознанием неправомочности той узурпации, о которой я уже говорил. Этот скепсис, хотя и в неузнаваемой форме, можно видеть уже у элеатов с их апориями — безвыходными ловушками для мышления, ставящими его в крайне неловкое и даже постыдное положение; а расцвел он в античном скептицизме с его принципом исостении во времена, когда полного расцвета достигло и абстрактное мышление.

Скепсис цепко сопровождал триумфальное шествие разума на протяжении всей последующей истории матрицы, а иногда и вовсе забегал вперед этого шествия, пытаясь им дирижировать: см. линию Августин — Декарт — Кант — позитивизм — постмодернизм. И самое интересное в нем то, что он хитро вел все-таки к оправданию разума: ведь он, разум, оказывался в конце концов единственной инстанцией, ускользавшей от радикального сомнения и даже выводившей его (самого себя) из-под сомнения. Делал он это, разумеется, средставами самого разума, мышления, к тому же весьма изощренного. Но его неуверенность в себе различима даже за такой завесой.

Успехи разумного мышления в его специальной, абстрактно-научной форме шли у греков, точнее, у их научной и артистической элиты, параллельно усилению бессознательного чувства «вины перед богами», то есть перед естеством, природой, естественным балансом их психического организма, естеством, самовольно испорченным и нарушенным этим мнимым счастливцем. Такое чувство вины проявлялось у них двояко и — на всякий случай повторю — бессознательно.

Во-первых, в сфере искусства и мифа. Что касается последнего, не нужно никаких особых усилий, чтобы обнаружить в греческих мифах чувство вины перед богами (архетипами бессознательного). Достаточно вспомнить мифы о Прометее, Дедале и Арахне — дальнейшие объяснения тут излишни. Сложнее дело обстоит с искусством, а именно трагедией. Уже на основании типологического сходства мифа и сюжетов трагедии всякому сразу ясно, куда направлять свой фонарик: на таких героев, как Эдип и Пенфей. Немедленно выясняется и другое, а именно, что чувство вины было тесно связано в греческом бессознательном с чувством страха: ведь боги страшно мстят за неуважение.

Но этого мало — решающим было, как я уже говорил, чувство огромного перевеса в силах на стороне бессознательного. Его «месть» была поэтому неизбежной, роковой. Рок, нависший над героем, то есть над комплексом «сознание — разум — “я”», забывшего свое место в иерархии психики, и жестоко наказывающий его именно за это забвение, и составил сущность трагедии. А сама трагедия оказалась специфически матричным обретением психики: и показателем нарушающей психический баланс девиации комплекса «я», и попыткой торможения и компенсации этого комплекса. Восток, избежавший такой девиации, не знал трагедии, трагического мироощущения вообще (а потому, как правильно заметил Х. Л. Борхес, не знал и ее ответного компаньона, комедии). Не ведал ни отчаяния, ни ужаса, но не ведал и контрастирующего им ликования. Правда, зато он до очень поздней эпохи не узнал и профессиональной драмы: его литература ограничилась лирикой и эпосом. Шекспир и Гёте на Востоке были невозможны — вот напрашивающаяся (и очень тривиальная) мысль.

Как только древнегреческое сознание решается на окончательную и бесповоротную эмансипацию от материнского лона бессознательного, а это происходит, вероятнее всего, в последней четверти 5-го столетия, психический баланс изменяется, и перераспределяются энергетические потоки, русла творчества. Фокус смещается от коллективного энергетического действа — театра — к индивидуальному творчеству мышления — философии. Театр еще живет до конца античности, но из священнодействия становится любимым развлечением толпы и привычкой. Священнодействием становится философия.

Но дело не только в этом, а еще и в историческом смещении значимости трагедии в общем жизнеощущении греков: древняя трагедия была всенародным культовым праздничным действом и служила продолжению и поддержанию правильных, традиционных отношений с богом, которому была посвящена, и с богами вообще, то есть поддержанию естественной позиции сознания в отношении бессознательного. Трагедия греческого классического профессионального театра была сценическим авторским, отнюдь не анонимным, а даже состязательным действом, рассчитанным на поучение и удовольствие зрителя (а не участника, как в древней трагедии) и созданным по специально разработанным правилам искусства, в которых разум (прошу прощения за невольный каламбур) играл выдающуюся роль. Зритель должен был покидать театр с определенными ощущениями и идеями, которых в древней трагедии не было и быть не могло. Что же касается аристотелевского «очищения» трагедией, то ведь в нем можно видеть и такой смысл, которого философ не предполагал: смысл жертвенного очищения.

Тут мы плавно переходим к «во-вторых»: во-вторых, чувство вины проявлялось у греков в ощущении необходимости жертвы, жертвоприношения как способа загладить вину разума, взявшего на себя роль всего человека, перед бессознательным, у которого он, стало быть, похитил, отнял его долю («огонь», то есть энергию). Это похищение было, конечно, откровенным и циничным оскорблением богов — в бессознательном представлении как-никак существ бессмертных и всемогущих, а к тому же еще мнительных и ревнивых, всезнающих и мстящих с лютой непреклонностью судьбы. Боги просто обязаны были покарать разум точно так же, как Дионис покарал Пенфея (то есть уничтожить его, разум, с роковыми последствиями для окружающих).

Этого теперь уже можно было избежать — теперь, когда разум ощутил себя достаточно сильным и самостоятельным, чтобы не дать себя «погубить» (а в реальности — поставить на место), чтобы отстоять себя, чтобы получить, наконец, законное (в собственных глазах и в глазах богов) право на существование. Но боги были все-таки еще слишком могущественны (вспомним, что софисты, василиски разума, были современниками великих трагиков, поднимавших перст к небу в знак напоминания о каре за дерзость): поэтому их можно было только умилостивить, задобрить и получить их дозволение, их отпущение. По тогдашним, еще вполне традиционным представлениям, это можно было сделать только одним способом — жертвоприношением.

Ясно ли внимательному читателю, что все такого рода представления проходили мимо сознания греков, хотя реально переживались ими, то есть были для них бессознательными? По-моему, достаточно ясно. Но тогда ясно и другое: обладая модифицированной энергией бессознательного, они в какой-то степени направляли деятельность психики. Их энергия уже не была такой могучей, как в былые времена, потому что значительную ее долю похитил разум, так что если их воздействие и проявлялось в событиях, то подлинный смысл событий едва проступал сквозь символические покровы, уже почти непроницаемые для разума греков, замутненного потерей своего места, а говоря вообще, всех европейцев вплоть до сего дня. Напрасно трагический миф взывал к ним: внемли! Заносчивость и дерзость вам страшна! Не покидай освоенные земли: взлетишь — и будет на тебе вина, а карою — постыдное паденье и разума заносчивого тленье! Теперь он казался им, по крайней мере самым передовым, смышленым и дерзким из них, философам и ученым, всего лишь бессмысленной сказкой, годной разве что лишь для развлечения и украшения. Они пропускали мимо ушей голос, вещавший им правду.

Но кто и кому, собственно, должен был жертвовать? Ведь я заявил, что все такого рода представления были у греков бессознательными. Не выходит ли нелепость — что жертву должно было принести себе самому бессознательное? Думаю, не выходит: эти представления (в точности по Юнгу, хотя он сам об этом ничего не говорил) были результатами мощного вытеснения, потому что оказывались несовместимыми с новыми, более сильными (то есть такими, в которые вложено больше энергии), с жаждой сознательного разума захватить полный контроль над жизнью. Вытесненные в бессознательное, в его верхний, «личностный слой» содержания сознания, поскольку в них тоже еще есть энергия, работают — они заставляют сознание делать порой незаметные, но симптоматические действия (пытающиеся скорректировать работу содержаний, возобладавших в сознании), а порой и заметные, но такие, что разум не ухватывает их подлинного смысла9. Так что тайный призыв к жертвоприношению исходил все-таки от разума, хотя и бывшего, старого, иными словами, традиционного. Как сработали вытесненные, бессознательные представления греков о необходимости умилостивительной жертвы богам, как, с каким смыслом и кому на самом деле она была принесена, мы увидим, перейдя на следующий уровень лестницы.

А как же и мне, и читателю все-таки убедиться в том, что в моем предположении есть хоть доля соответствия действительности, коль скоро речь идет о таких таинственных и весьма неочевидных вещах? Способ тут только один: посмотреть на главные психические русла той изначальной эпохи матрицы — хорошо известные события и знаменитых людей античности — из определенной перспективы и обнаружить, какой смысл даст эта операция.


1. Я избегаю юнговского выражения «коллективное бессознательное», потому что бессознательному свойствен и личностный аспект — как и все возможные аспекты вообще. А говоря «сознание», вовсе не имею в виду личностное или даже индивидуальное качество психики: сознание есть негэнтропийный модус психики и как таковое предполагает возможность индивидуации.

2. К сожалению, иначе я просто не умею: мне надо сначала погрузить читателя в проблему по уши, дать ему как следует побарахтаться в ней и только потом подтолкнуть к выходу, который я из нее вижу. Это не должно обидеть читателя — я и сам проделываю все эти неаппетитные операции вместе с ним. Между прочим, у такого метода есть, кроме недостатка, еще и достоинство (в моих глазах): он сигнализирует о том, что, в сущности, ни одна тема в моей книге принципиально не завершена — или завершается только условно.

3. Воля вообще как возможность распоряжаться энергией — самая загадочная объективная инстанция психики (или ее субстанция) — возможно, исходная (говорю вслед за Шопенгауэром), настоящая qualitas occulta в духе того же Шопенгауэра или Кастанеды (о котором речь далеко впереди). Она не то чтобы присуща любому элементу психики, но может быть использована им или, лучше сказать, каждый из них способен становиться средоточием воли. Например, занявшее центральное место в психике сознательное «я» европейской матрицы безраздельно присваивает себе волю, которая вообще-то ему не принадлежит, и наполняет себя ею, хотя в принципе должно быть совсем пустым. В случаях других патологий воля может присваиваться различными бессознательными комплексами. Собственно говоря, такое присвоение (как и присвоение вообще) и есть патология.

4. Мое изложение — интерпретация и разработка этой теории; только очень уж поверхностному знатоку Юнга покажется, будто это «перелицовка».

5. В процессе нормальной, естественной индивидуации и на начальных этапах самостановления (см. ниже) бессознательное — несомненно, ведущий игрок. Но уже случаи невротического отклонения от естественной индивидуации взывают к активности сознания (и в этом надо видеть отмеченную еще Юнгом ценность невроза) и в удачных случаях вызывают ее, а уж в дальнейшем ходе самостановления роль активного сознания растет все больше и больше. (Что неврозы часто бывают побочными эффектами, а то и симптомами роста сознания — дело совсем другое, специальное и меня тут более подробно не интересующее.) Участие бессознательного здесь, однако, тоже абсолютно необходимо, но уже в ином качестве — питательной почвы и энергетического резервуара. Только в лице самости бессознательное сохраняет и будет сохраняять свое энтелехийное качество. Еще кое-какие соображения на эту тему см. в конце выхода с моей лестницы.

6. Расширение сознания не означает, что оно расширяется за счет бессознательного: это последнее ничуть не уменьшается, оно — величина постоянная. Не меняет оно и своей природы, принципиально непознаваемой и не управляемой сознанием. Это расширение ведет к росту общего объема психики, то есть к росту жизни. Расширенное и повышенное сознание, однако, может научиться подводить всю психическую систему к состоянию упомянутой интеграции с бессознательным. Попытки управлять бессознательным, «перепрограммировать» его, командовать им нелепы и опасны; это исключительно матричные реакции на открытие бессознательного Фрейдом и Юнгом.

7. На самом деле этот хаос выражал только сшибку двух диахронических уровней психики, постарее и поновее: архетипический организм, как я уже сказал, — не хаос, а порядок, только более простой, но зато и более основательный. Хаос же для разума — это просто неподконтрольность ему, разуму. Неподконтрольно же ему именно бессознательное, следовательно (неявно говорит виртуальное мышление), бессознательное и есть хаос.

8. Вот пример — правда, из Платона: «…правильное, но не подкрепленное объяснением <= недоказанное> мнение нельзя назвать знанием». А последнее — это «соответствие тому, что есть на самом деле» (Пир, 202 а). Выходит, мышление само решает, соответствует ли оно тому, что есть, — посредством доказательства (по Ницше, одного из инструментов воли к власти).

9. Такие симптоматические действия сознания можно читать, как раскрытую книгу, видя в них бессознательные самоописания психики. К примеру, учение Гераклита о космосе (психике в целом) как вечно живом огне и притом логосе, то есть сознании, регулярно вспыхивающем и гаснущем, можно понимать в этом смысле как фиксацию неустойчивости положения сознания в 6-м веке до н. э. и вместе с тем как скрытый (но запоздалый) призыв к его торможению. Что призыв остался не понятым греками, заметно у стоиков, унаследовавших это учение в модусе логомании. Гераклит был и остался слишком темным для греков.

Страницы: 1 2 3 4 5