IV. Сверх-книга
1. Парадокс Ницше. Против интерпретаций
В истории мировой мысли Ницше уникален: если в отношении любого другого мыслителя можно прийти к более менее общему пониманию, то в отношении Ницше исследователи в принципе не могут договориться о том, что же представляет собой ницшеанство.
Сразу после того, как реальный человек по фамилии Ницше ясным январским днем рухнул в безумии на туринскую мостовую, появилось множество философов-Ницше (Nietzsches), зачастую ведущих беспощадную войну друг с другом. Возник особый духовный феномен, своего рода Мега-Ницше — целая сфера, переливающаяся взаимоисключающими смыслами. Первым на это чрезвычайно странное духовное явление обратил внимание Ж. Батай, отметивший, что учение Ницше можно использовать в любом направлении. Это же констатирует в те же 30-е годы и его соотечественник Пьер Дрие ла Рошель: «Могут быть… ницшеанцы правые и левые. И мне кажется, что сталинская Москва и Рим [имеется в виду Рим Муссолини – Н.О.] – последний – сознательно, первая – неосознанно – уже базируются на этих двух типах ницшеанства»86.
Этот парадокс Ницше лучше всех выразил Деррида: “...Почему и как “одни и те же” слова и “одни и те же” высказывания, если они одни и те же, могут раз за разом служить в смыслах и контекстах, которые принято считать различными и даже несовместимыми...”87. В самом деле, каким образом возможно, что Ницше становился знаменем диаметрально противоположных партий, почему ницшеанство, словно раскаленный воздух на средиземноморском солнце, вибрирует и двоится, троится, множится, принимая бесконечно разнообразные формы?..
Почему Ницше, несомненно, был крестным отцом национал-социализма и при этом идейным предтечей освободительного порыва майской революции 1968 года во Франции? Почему этот ярый пропагандист иерархизма стал культовым философом анархизма? Почему его рецептура жестокости оказалась востребована как эсесовскими “операторами” Аушвица, так и самыми великими творцами нашей эпохи? Как стало возможно, что “рабы”, которых этот аристократ духа презирал и требовал держать в узде, восстали с его именем на своих знаменах? Наконец, почему тот, кто был глашатаем величайшей свободы личности, оказался апостолом невиданного доселе в истории рабства? Но самое поразительное, каким образом в ницшеанстве уживаются нестерпимая жажда взорвать весь мир к чертовой матери, и в то же время тотальное благословление и утверждение всего миропорядка.
В XX веке почти не было идейных или общественных движений, не попытавшихся завладеть ницшеанством. С самого начала круг претендентов на наследие философа был предельно широк: германские националисты, русские символисты, итальянские футуристы, австрийские психоаналитики... Даже советские большевики не избежали его чар. В 20-е годы о своих монопольных правах на Ницше заявляют Муссолини, а затем Гитлер. Еще до краха Третьего рейха его, в своих целях, начинают спасать от нацизма левые французские мыслители — Ж. Батай и А. Камю. Сразу после Второй мировой войны кропотливую работу по денацификации наследия Ницше и интеграции его в западный истеблишмент разворачивает целая армия либеральных исследователей. В противовес им ницшеанские идеи инкорпорируют в свои леворадикальные конструкции идеологи Франкфуртской школы Т.Адорно и Г.Маркузе. Их эстафету подхватывают в 60-е годы французские постмодернисты, для которых Ницше становится парадигматической фигурой – М. Фуко, Ж. Делез, Ж. Деррида, Ж.-Л. Нанси… Мода на Ницше, захлестнувшая Запад, вызвала ответную реакцию целого ряда современных либеральных философов, которые публикуют нашумевший сборник памфлетов «Почему мы не являемся ницшеанцами»88: им он кажется, с одной стороны, слишком правым, а с другой их смущает, с какой легкостью его наследие используется в самых революционных целях. И в самом деле, современная леворадикальная мысль в лице своих самых ярких представителей (например, Тони Негри) видит в Ницше, несмотря на его антидемократизм, мощного союзника. Одну из своих последних работ, посвященную социальной революции в эпоху постмодерна, он прямо озаглавил «Работа Диониса»89.
Каждая крупная философская школа создала своего Ницше. И дело вкуса, а не одномерной истины, предпочесть, например, экзистенциалистскую трактовку ницшеанства Хайдеггером постструктуралистской интерпретации Делеза, религиозно-символистской версии Андрея Белого или эзотерическим толкованиям Штайнера и Ошо. Фигурам Ницше несть числа.
В разные эпохи и в разных странах выходили на первый план, выпячивались и гипертрофировались разные стороны ницшеанства. Если, например, в Германии, униженной Версальским миром и растерзанной экономическим кризисом, на первый план вышли языческая стихия, брутальный активизм и антиморальный пафос, то Франция 1968 г. подняла в качестве знамени освободительный проект ницшеанства.
Но мало того. В разных культурах ницшеанство, словно хамелеон, рядилось в те или иные национальные одежды. Немцы, например, интерпретируют ницшеанство преимущественно как позднеметафизическую философию. Французы — как философию политическую, с особым упором на проблематику власти. Итальянцы склонны видеть в ницшеанстве чувственный сплав философии и искусства. Англосаксонские философы скрупулезно анализируют ницшеанство, разлагая его на многочисленные “case studies”.
Русские же поначалу восприняли ницшеанство как небывалый религиозный феномен. Однако встреча русской культуры с Ницше была на 70 лет прервана революцией, напророченной мыслителем-динамитом. За это время Россия в полной мере пережила трагедии XX века, предсказанные Ницше: смерть Бога, крушение традиционной морали, господство “сверхчеловека”, прыжок “по ту сторону добра и зла”, большую политику... В этом смысле русский народ вполне ницшеанский. Современной русской культуре еще предстоит открытое, осознанное столкновение с Ницше, тем более необходимое в условиях начавшегося XXI столетия. И сегодня пока невозможно предвидеть, какое содержание даст это новое пришествие Ницше в Россию. В самом деле, мысль Ницше, словно змея, из эпохи в эпоху, из страны в страну меняет свои кожные покровы. Новая эпоха и новые народы, вступающие в эпицентр истории, несомненно, дадут нам и новые восприятия Ницше.
XX век научил нас осторожности в обращении с Ницше: этот непредсказуемый мыслитель появлялся на знаменах враждебных армий, его мысли становились лозунгами диаметрально противоположных партий-антагонистов. Он словно одновременно бьется сам с собой, ускользая от всех своих апроприаторов. При этом все, кто пытались воспользоваться в своих целях идеями философа, неизбежно наталкивались на глубоко враждебное сопротивление целостного ницшеанства. Всякий раз обнаруживалось, что Ницше — больше, чем любая идеологическая схема, что этот мыслитель всегда вырывается из любых сетей. Он ускользает даже от самого себя. Так, фашисты вынуждены были в замешательстве замалчивать его аристократическое презрение к массам и отвращение ко всякому национализму, а левая мысль, завороженная ярким, как солнце, ницшеанским проектом освобождения, при этом в досаде отшатывалась от его категорического антидемократизма и неистового восхваления эксплуатации, угнетения и рабства. Эту парадоксальность ницшеанства остро чувствовал Мишель Фуко: “Ницше развивал идеи — или, если угодно, инструменты — фантастические. Им воспользовалась нацистская партия; а сейчас его использует немало левых мыслителей. Мы не можем, таким образом, наверняка узнать, революционно ли то, что мы говорим, или нет”90.
Еще в большем затруднении оказываются современные либеральные профессора по обе стороны океана, пытающиеся интегрировать Ницше в западный академический истеблишмент. Очевидно, на уровне инстинкта они чувствуют угрозу, подспудно исходящую от ницшеанства. И потому стремятся стерилизовать наиболее верильные инстинкты этого философа зла, очистить его — в духе современной политкорректности — от прославления рабства, белокурой бестии, оправдания жестокости. Однако и в этом случае Ницше без особого труда взрывает разного рода либеральные конструкции. Он убежденно прославляет самые чудовищные стороны жизни, которые “нормальное” моральное сознание с отвращением отвергает насилие, жестокость, войну, разделение на касты. Это мыслитель мыслит реальное зло, ни на что не закрывая глаза и не впадая в морализирующую истерику.
Только в одном отношении Ницше категоричен и однозначен; нет ничего более ошибочного, чем считать его глашатаем моральной распущенности, вседозволенности и релятивизма, а в “Воле к власти” видеть философский учебник по культуризму. Кто воспринял Ницше лишь как певца животной, дочеловеческой брутальности, тот ничего в нем не понял. Ницше несет железный панцирь нравственных императивов, на порядки более жестких, чем те, которыми до него пользовалось человечество. Он категорически отвергает старую мораль, построенную на человеческих страхах и слабостях, пронизанную двуличием, оставляющую лазейку из каждого правила, и возвещает о невиданной доселе нравственности, требующей от людей постоянного духовного усилия. Это — нравственность для героев в противовес морали усталых, униженных и жалких людей.
Ницше решительно и бесповоротно отвергает предательство, трусость, любую низость. Его главный вопрос, обращенный к человеческой породе: “Можно ли сделать людей благородными?”. Благородство по Ницше — это доблесть, храбрость, независимость, честность, верность. Все это качества, мало востребованные в “самую вульгарную эпоху” рыночных отношений. Сегодня очевидно: Ницше и поздний капитализм — вещи абсолютно несовместные. Не свидетельствуют ли поэтому настойчивые попытки фагоцитоза ницшеанства либерализмом о тайном страхе за судьбы капитализма, над которым вновь нависает тень вечно возвращающегося Ницше?
Свое решение этого «парадокса Ницше» еще в 30-е годы предложил Дрие ла Рошель: «Ницше – поэт и художник. Его учение многолико и иносказательно, как учение любого художника. Это учение всегда будет уклоняться от полного присвоения его людьми какой-то одной партии и одного времени, а какой-то из своих сторон всегда будет открыто поискам другой партии в другое время»91. Я исхожу из того, что дело не только в образно-художественной многозначности ницшеанства. Одним лишь этим не объяснить, почему до сих пор все политические партии и философские школы стремились присвоить ту или иную сторону учения Ницше, и неизменно терпели поражение перед лицом интегрального ницшеанства.
Проблему, с которой в лице Ницше сталкивается вся доницшеанская философия, выразил Г.-Г. Гадамер: “Ницше, несомненно, остается провокацией для современного мыслителя... Ницше был гением крайности, радикальным экспериментатором мысли. Он сам, впрочем, характеризовал будущего философа как “того, кто умножает опыты”; не того, кто приносит истину, но того, кто вводит риск. Вот почему концептуальный анализ Ницше и его интеграция в историю философской традиции — задачи чудовищной сложности”92. Я исхожу из того что Ницше в принципе не интегрируем в традицию. Он являет собой ее радикальный разрыв. Я вижу причины провала попыток всех направлений мысли XX века присвоить ницшеанство, во-первых, в непонимании особой природы ницшеанства, а во-вторых, в использовании для этого традиционного способа аппроприации любого нового духовного феномена – интерпретация.
Мы не научились читать и понимать философские тексты иначе, как интерпретируя их. На протяжении более ста лет после смерти Ницше все самые крупные умы минувшего века с интересом, доходящим до навязчивости, изощрялись в толковании ницшеанских текстов. При этом обнаружилась их удивительная особенность. Они предоставляют практически неисчерпаемые возможности для самых разнообразных толкований. Ни одно из философских учений — от Платона до Витгенштейна — не позволяет проделывать над собой такое экзегетическое насилие, не служит одновременно такой массе противоположных интересов (за исключением, пожалуй, лишь одного — охранительного), как это возможно в отношении ницшеанства. В итоге мы имеем такое количество самых разнообразных толкований, что закрадывается сомнение: а имеет ли вообще смысл интерпретировать Ницше? Не находится ли само ницшеанство по ту сторону всяких толкований? Более того — не нацелено ли оно против нашего фундаментального инстинкта толковать и оценивать?
Откуда в нас этот интерпретаторский зуд? Его источник (как впрочем и корень бед человечества) Ницше видел в утрате природной спонтанности и замещении ее сознанием в том виде, в каком оно сложилось в осевую эпоху. Именно в эту эпоху индивид выделяется из рода, мифологически-целостное, аналоговое мышление замещается мышлением морально-логическим, специализированным. Человек ставится перед необходимостью толковать и давать оценку. Возникает феномен интерпретации — особый механизм, с помощью которого наше сознание приводит к своему собственному знаменателю всю получаемую информацию. Именно из-за того, что каждое сознание индивидуально, нам необходимо договориваться друг с другом, чтобы, согласованно взаимодействуя, выживать в реальном мире. Этот императив человеческого общежития прекрасно выразил Монтень: “Истолкование истолкований — дело более важное, нежели истолкование вещей”. Интерпретация образуется в зазоре и из-за зазора между индивидуальными сознаниями. Сознание и есть бесконечный набор интерпретаций и как таковое есть самоинтерпретация, порожденная, по Ницше ресентиментом рабов, которые ищут в объяснении и самообъяснении облегчения своих страданий.
Эта логико-интерпретационная опухоль разрастается до такой степени, что рассекает мир на собственно реальный мир и наше представление о нем. Оформили этот раскол Платон — первый дровосек человечества, получивший топор от Сократа, — и Христос, освятивший это удваивающее расщепление мира. Этот второй мир — мир наших представлений и согласований, протекающих в языковой форме, — неизбежно становится для нас более подлинным, чем реальный мир, от которого мы загородились экраном собственного сознания. Барьер, отъединяющий нас от подлинного мира, должен быть как можно более непреодолимым, чтобы минимизировать “шумы”, идущие от реального мира, которые могут мешать нам взаимодействовать друг с другом. В результате мы оказываемся отъединенными дважды: во-первых, от действительного мира, а во-вторых, — в силу наших индивидуальных различий — друг от друга. В итоге мы обречены на то, чтобы толковать мир и самих себя. Человека, следовательно, можно определить как животное, обучившееся толковать, а мир вокруг нас и между нами — как совокупность интерпретаций. Ницше первым понял это: “...Мы лишний раз убедились в “бесконечности” мира [обратите внимание на кавычки! — Н. О.], поскольку не сумели доказать невозможность того, что он заключает в себе бесконечное число интерпретаций”93. В итоге получается, что “нет фактов, есть лишь интерпретации”94. Ницше, по-видимому, первым почувствовал развернувшуюся со времен Платона деградацию философии в метафизический набор интерпретативных техник. Из упражнения в смерти, из способа противостоять отчаянию философия неотвратимо превращалась в навыки чтения и толкования философских текстов, в интерпретации интерпретаторов. Мы утратили способность прямого мышления, то есть чувственного понимания мира, научившись взамен толковать и перетолковывать. Интерпретационное же мышление является вторичным актом: мыслить, — замечает Ницше, — могут лишь отталкиваясь от мысли95.
В конце концов всякая интерпретация оборачивается нанизыванием всего богатства мира на единый шампур, выбранный по вкусу интерпретатора. Поскольку существует бесконечное множество языков, то, интерпретируя, мы делаем не что иное, как на свой лад упорядочиваем чужое сознание, делаем его понятным, логически выстроенным для себя. “...Понять, — отмечает Ницше, — значит, с наивной точки зрения, только: иметь возможность выразить нечто новое на языке чего-то старого, знакомого”96. Иными словами, интерпретировать — это “человеческий, слишком человеческий” способ присвоения чужой мысли. Это в сути своей сведение новых смыслов к старому, общепринятому смыслу. Это — стандартизация, в силу чего она противоположна творчеству. Но при этом, и здесь – парадокс феномена интерпретации, – коль скоро все интерпретаторы отличаются друг от друга, интерпретаций будет столько, сколько интерпретаторов. Некоторое единство интерпретаций возможно лишь в той мере, в какой интерпретаторы имеют сходство. Совершенно прав поэтому Г.-Г. Гадамер: всякий, кто вообще понимает, понимает иначе.
Ницше позиционирует себя в мировой философии как антагонист интерпретаторской традиции. Деррида указывает на “два способа истолковывать истолкование, структуру, знак и игру. Первое истолкование стремится и силится расшифровать некую истину, или начало, не подвластное ни игре, ни порядку знака, когда сама необходимость нечто истолковывать воспринимается как симптом изгнания. Второе истолкование, отвратившее свой взор от начала, утверждает игру и пытается встать по ту сторону человека и гуманизма... Это второе истолкование истолкования, идущее по путям, указанным нам Ницше...”97. По сути оно уже не является собственно интерпретацией, ибо не стремится к установлению какой-то истины и затем сведению к ней всего многообразия творческого процесса (Впоследствии этот контринтерпретационный демарш назовут антифундационизмом).
Несомненным вкладом в развенчание интерпретаторского инстинкта явилось открытие перспективизма. Мы интерпретируем мир в соответствии не с уровнем нашего интеллекта, а с уровнем и качеством нашей воли. Иначе говоря, именно воля задает направление и качество (позитивные — негативные, глубокие — поверхностные) нашим интерпретациям. Фуко, следуя за Ницше, чрезвычайно тонко отмечает этот волевой момент интерпретации: “В интерпретации устанавливается скорее не отношение разъяснения, а отношение принуждения. Интерпретация не проясняет некий предмет, подлежащий интерпретированию и ей якобы пассивно отдающийся, — она может лишь насильственно овладеть уже имеющейся интерпретацией и должна ее ниспровергнуть, перевернуть, сокрушить ударом молота”98. Вся “Воля к власти” и сопутствующий ей корпус текстов представляют собой сокрушительный удар по понятийному аппарату старой философии: материальное — идеальное, пространство — время, субъект — объект, истина — “псевдос”, форма — содержание, закон — случай, причина — следствие, вещественность — предикат, субстанция, познание, детерминизм, действие, идея, цель, бытие, дух, разум, душа, сознание, бессознательное... Ницше стремится разрушить всю “нашу метафизико-логическую догматику как в принципе иллюзорную”. Его сверхзадача как философа — взорвать “разумное мышление”, которое “есть интерпретирование по схеме, от которой мы не можем освободиться”99.
Главное наступление он разворачивает против центрального понятия сократовско-логического мышления — истины. Со времен Сократа вся философия и — шире — все наше мышление держались только на авторитете и диктате Истины. Весь категориальный аппарат старой философии был изобретен для “ловли” истины. Сами эти категории, будучи продуктами воли к власти рабов (выразителями которых были Сократ и Христос), институционализировались в “метафизико-логическую догматику”, которая с тех пор и выдает себя за истину. Ницше буквально взрывает старую философию как совокупность жреческих процедур нахождения, установления и навязывания “Истины”, этого комплекса моральных приспособлений, производных от отношений господства-подчинения. Философ обнаруживает за каждой конкретной истиной конкретный тип власти. Она есть идеальный инструмент власти, осуществляющий контроль над человеком изнутри. “...Дело идет не о метафизических истинах, когда говорят о “субъекте”, “объекте”, “бытии”, “становлении”. Могучие, вот кто дал силу закона именам вещей, и среди могучих были те величайшие художники абстракции, которые создали категории”100. Истин-интерпретаций столько, сколько воль к власти, и только та объявляется Истиной, чья воля к власти одерживает верх над другой волей. А поскольку жизнь — это непрестанная борьба различных воль к власти, то “истина” постоянно меняется. Она есть наше изобретение, помогающее нам выживать в этом мире и взаимодействовать друг с другом и меняющаяся всякий раз, когда верх одерживает новая, более могущественная воля к власти. Постоянно лишь наше “чувство истины”, которое Ницше называл одним из самых могучих «проявлений морального чувства».
Итак, если единой истины нет, то тогда есть только интерпретации. Или, как выразился Деррида: “Истина есть средство, и оно не одно”101. И ни одна из этих интерпретаций-средств не является истинной: “Один и тот же текст допускает бесчисленные интерпретации: нет никакого истинного толкования”102. Если приложить ницшевский метод перспективизма к его собственным текстам, то становится ясно, что их можно читать под углом бесчисленных перспектив и что многие из прочтений поражают своей изощренностью и глубиной и во многих отношениях являются равноценными. Мы имеем дело в итоге с вопиющим конфликтом интерпретаций, который обессмысливает само толкование как таковое. Приходится признать, что ницшеанство в принципе не подлежит интерпретациям, поскольку оно само по себе изначально сконструировано как конфликт интерпретаций. Как отмечает итальянский философ Джанни Ваттимо: “...Концепция мира как конфликта интерпретаций... кажется опасно близкой ницшеанскому прославлению воли к власти”103.
Меньше всего я хотел бы предложить еще одну интерпретацию ницшеанства. Конечно, это не значит, что данное исследование свободно от искусов интерпретаций как самого Ницше, так и его интерпретаторов. Но моей задачей было как раз показать, что сам Ницше — по ту сторону толкований. Вслед за Фуко я с резиньяцией признаю: “...Нельзя сказать, что есть подлинное ницшеанство и что наше ницшеанство более подлинно, чем другие...”104. И когда профессиональные ницшеведы говорят, что понимать Ницше надо так-то и так-то, а тексты его должны быть такие-то и такие-то, то они упускают из виду, что выражение “правильная интерпретация” в отношении Ницше лишено смысла, потому что, по Ницше, мы не знаем, что есть правильная интерпретация. Поэтому сегодня никто не обладает монополией на «подлинного Ницше». Этот мыслитель словно «уходит сквозь пальцы», когда пытаются ухватить его. В самих структурах ницшеанства заложена некая «антидогматическая магма», которая горячей лавой выплескивается из любой схемы.
О какой истинной интерпретации Ницше может идти речь, когда сама истина по сути упразднена, а интерпретация — результат борьбы различных воль к власти! По сути речь может идти не об истинности той или иной интерпретации (с тем же успехом можно было бы говорить о ложности той или иной фальсификации), а о мощи того или иного философа, вступившего в конфронтацию с Ницше. Но только тот достойно выйдет из этой конфронтации, кто, пройдя по твердым плитам, выложенным Ницше в болоте метафизики, сумеет вырваться за рамки интерпретационной парадигмы, кто сумеет подняться (или погрузиться) в сверхчеловеческое мышление, которое так опасно и так маняще демонстрирует нам этот мизософ от философии. Для такой могущественной и самостоятельной философской мысли не столь уж важна текстологическая выверенность того или иного фрагмента, ибо она схватывает данный фрагмент в ансамблевой целостности всего ницшеанства. Она стремится не интерпретировать (это для интерпретаторов сверхважна текстологическая правильность), а интегрировать отдельные мысли в некое сверхмышление. Только так мы сделаем шаг от ситуации, которую Хайдеггер загадочно и горько охарактеризовал: мы еще не мыслим. Оставаясь в этой ситуации, мы должны признать, что когда мы интерпретируем, мы не мыслим.
С точки зрения нынешнего логоцентрического, диалектического, контрадиктивно-центрированного мышления дать всеохватывающую картину ницшеанства невозможно. Любые интерпретации с этих позиций будут запутываться в противоречиях, бессильно отступать перед ошеломляющим богатством ницшеанства, впадать в односторонность или оборачиваться вопиющей банализацией. Сто лет толкования Ницше позволяют сделать вывод: этот мыслитель принципиально нетолкуем. Толковать его языком систематической рационалистической философии – не издевательство ли это над мыслителем, который поставил своей целью разбить философию как совокупность интерпретативных методик? Но разве не так поступают почти все его исследователи? И разве и по сей день умеем мы делать иначе? Ведь как только кто-то начинает излагать или объяснять ницшеанство на «птичьем» языке философов, сразу теряется искрящаяся магия его мысли. Ницшеанство в принципе нельзя «конвертировать» в этот философский «старояз», потому что весь пафос ницшеанства был направлен на слом этого «языка философов», выродившегося в своего рода жаргон. Ницше ускользает всякий раз, когда его образы вписываются в схемы старой мыслительной парадигмы: неизбежно получается «либо не совсем то, либо совсем не то». Осмысливать или интерпретировать Ницше в рамках конвенционального мышления – все равно, что рубить мечом море.
Таким образом, вопрос “Что имел в виду Ницше?” должен переформулироваться в вопрос: “Насколько то, что имеет в виду читатель, читая Ницше, имел в виду сам Ницше?”. По большому счету понять Ницше могут лишь люди, по структуре своей личности родственные ему самому, лишь люди, испытавшие в своей жизни схожие трагедии и страдания, ибо ницшеанство — не умозрительная философия, как у Платона или Канта, а сверхплотный сгусток экстремального жизненного опыта, выраженного в метафорах, образах и чувствах, и к тому же описанных на редком, почти утраченном или еще не обретенном языке. Мы имеем дело не столько с учением, сколько, со страдающей и борющейся жизнью человека, выраженной философскими средствами, но отвергающей весь этот каскад интерпретаций: сначала Ницше был “неправильно” издан, затем “правильно” переиздан, нацифицирован фашистами, денацифицирован и либерализован, олевачен и академизирован и т. д.
Приходится признать, что национал-социалистская интерпретация ницшеанства — не фальшивка и не грубое искажение, а знак эпохи, которая востребовала именно такое прочтение Ницше. И ценность этой интерпретации с точки зрения ницшеанской методологии не больше и не меньше, чем ценность навязчивого стремления воссоздать “подлинного” Ницше или сверхусложненных толкований постмодернистов. Поэтому «Воля к власти», «сфабрикованная» сестрой и другом, не может быть причиной искажения Ницше у последующих философов. Сегодня, в начале XXI века, приходит понимание, что никто не фальсифицировал ницшеанство, которое содержит в себе такое же многообразие «добра» и «зла», «хорошего» и «плохого», что и вся совокупность нашего мира. Плоская антифашистская апологетика зеркально являяется такой же догматизацией ницшеанства, каковая творилась в III Рейхе. По отношению к этому мыслителю выпячивание смертоносного драйва к мировому господству и, наоборот, кастрация воинственных тенденций ницшевской мысли – процедуры совершенно равноценные. Сегодня наша задача не в том, чтобы заклеймить Ницше за ужасы нацизма или, наоборот, реабилитировать его. Наша задача – понять это неведомое нам мышление, которое, будто издеваясь над мышлением нашим, толкает нас к самым разнообразным, взаимоисключающим интерпретациям. И тогда, возможно, мы должны будем признать, что Ницше взрывает саму нашу способность к толкованию, а заодно – о, ужас! – наше старое мышление! Что время оценочного, логизирующего, толкующего мышления подошло к концу… Время интерпретаций закончилось.
Совершенно очевидно, что осознанной целью Ницше было создание такого духовного продукта, который не был бы подвержен интерпретациям. «Каждый глубокий мыслитель больше боится быть понятым, чем непонятым»105. Ведь быть понятым значит “быть понятым иначе”. И он прилагает изощренные усилия, чтобы сделать дело своих будущих интерпретаторов невозможным. С этой целью он вживляет в тело своей мысли мощные антиоксиданты (Нельзя так оставить! Получается буквально – антиокислители). Во-первых, Ницше сам становится лучшим интерпретатором ницшеанства. Все его творчество как бы многократно “двоится”, оно выступает как саморефлексия. Во-вторых, даже в самых пафосных мыслях слышна затаенная ирония, словно в сам текст инкорпорирована беспощадная самокритика и самопародия. Мы не знаем, когда Ницше шутит, а когда он серьезен. В-третьих, тайная стратегия Ницше как творца кодированных текстов состоит в том, чтобы не допустить саму возможность понимать их одинаково, разбить стандартизированность в их восприятии. Ницшеанский текст разрушает сознание читателей как согласованное, усредненное понимание текста. Ницше не хочет, чтобы чтение его текста было интерпретацией, то есть поиском и нахождением единообразного, устраивающего многих толкования. Он не хочет, чтобы относительно него существовало единодушие. По поводу Ницше еще труднее договориться, чем по поводу того, что означает, например, “Черный квадрат” Малевича или музыка Шнитке или Шенберга. Ведь чем величественней произведение искусства, тем больше оно допускает толкований. По сути Ницше атакует великий закон человеческого общежития, который требует, чтобы люди понимали нечто более или менее одинаково. Он как раз хочет разрушить стадное понимание мира. Но если большинство понимают именно так, а кто-то один-единственный понимает то же самое иначе, кто докажет, что его понимание — ложно, а их — истинно только на том основании, что их большинство. В-четвертых, Ницше присуще “глубокое отвращение к тому, чтобы раз навсегда успокоиться на каком-нибудь одном широком миропонимании. Соблазнительность противоположного способа мыслить: не допускать лишить себя привлекательности энигматического характера”106. Поэтому всякого, кто пишет о Ницше в творческом, а не догматическом ключе, охватывает завораживающее ощущение его неисчерпаемости. Ницше можно интерпретировать до бесконечности. Он строит свои тексты так, что ввергает всех своих интерпретаторов в дурную бесконечность толкований, в своего рода хаос интерпретаций. Обычно остановка в интерпретации ницшеанства происходит в двух случаях. Либо остановиться требуют соображения объема. Либо интерпретатор создает себе иллюзию некоей завершенности своей интерпретации путем создания своей системы, имеющей к Ницше более менее отдаленное отношение. Но всякий, кто вскричал: “Вот я поймал его! Вот он — подлинный”, имеет глупый вид. “...Нет, нет... Я не есть там, где вы меня засекли, но там, откуда, смеясь, я смотрю на вас”107, — эти слова, принадлежащие Фуко, будто произносит сам Ницше.
Таким образом, ницшеанство так сконструировано, что оно интерпретационно неисчерпаемо. Ницше, провоцируя нас на бесконечное интерпретационное усилие и словно издеваясь, показывает, что мы никогда не доберемся до “конца” интерпретации. Ибо такой последней основы, на которой можно было бы успокоиться — нет. “Эта принципиальная незавершенность интерпретации, — пишет Фуко, — связана, как мне кажется, еще с двумя фундаментальными принципами... Первый из них: если интерпретация никогда не может завершиться, то просто потому, что не существует никакого “интерпретируемого”. Не существует ничего абсолютно первичного, что подлежало бы интерпретации, так как все, в сущности, уже есть интерпретация, любой знак по своей природе есть не вещь, предлагающая себя для интерпретации, а интерпретация других знаков... Интерпретируется не то, что есть в означаемом, но, по сути дела, следующее: кто именно осуществил интерпретацию. Основное в интерпретации — сам интерпретатор, и, может быть, именно этот смысл Ницше придавал слову “психология””108.
Оказывается, толкуя Ницше, мы толкуем самих себя! Именно в этом секрет популярности Ницше как объекта толкования среди философов. Интерпретируя Ницше, мы получаем совершенно уникальный инструментарий для интерпретации самих себя, для изложения и прояснения своих мыслей. Но тогда оказывается, что как только мы начинаем интерпретировать, мы сами сразу и неизбежно становимся предметом интерпретации. Поэтому важнейшее значение имеет вопрос: кто — интерпретатор? Ведь “философы” работают не с подлинными текстами, а с собственными толкованиями”109.
Сегодня ницшеанство не может оставаться только задачей, требующей разъяснений и толкований. Как таковая, она неразрешима. Ни самый полный филологический анализ, ни скрупулезное критико-историческое издание, ни изощреннейшие толкования его философии не решат этой задачи. Это признают даже те исследователи, кто, как Колли, посвятили десятилетия реконструкции “аутентичного” Ницше: “Ницше не нуждается в интерпретаторах. Он сам достаточно и вполне определенно высказался о себе и своих идеях. Важно лишь внимательно вслушаться в его слова и для этого не требуются посредники”110.
В чем же нуждается Ницше, так это в читателях. Особых читателях.
2. Почему Ницше не закончил “Волю к власти”?
В своих знаменитых лекциях о Ницше Хайдеггер специально останавливается на причинах того, почему Ницше потерпел неудачу в создании “Воли к власти”: «С момента, когда мысль о “Воли к власти” явилась ему во всей своей окончательной определенности (к 1884 г.), до последних недель своей вменяемости (конец декабря 1888 г.), Ницше боролся, чтобы концептуально структурировать свою единственную мысль. В проектах и намерениях Ницше эта структуризация должна была принять вид того, что он сам называет в традиционном значении этого термина капитальным трудом. Но этот главный труд не только не был доведен до конца, но и не мог стать “трудом” по типу философских работ Нового времени, наподобие “Размышлений о первой философии” Декарта, “Критики чистого разума” Канта, “Феноменологии духа” Гегеля, “Философских исследований о сущности человеческой свободы” Шеллинга.
Почему же движение ницшеанской мысли к Воле к власти так и не привело к созданию аналогичного “труда”? Историки, психологи, биографы и прочие деятели, работающие на удовлетворение человеческого любопытства, не скупятся на рассуждения, когда речь идет о подобном “случае”. Тем более что в “случае” Ницше причин в глазах вульгарной части общественного мнения вполне хватает, чтобы пространно объяснить, почему отсутствует “главный труд” 111.
Хайдеггер, подробно анализируя причины, не позволившие Ницше завершить “Волю к власти”, приходит к выводу: все объяснения неудачи в создании “главного труда” основаны на предположении, что речь идет о традиционном типе философского трактата. “А вот это уже ничем не обосновано и неприемлемо, потому что это абсолютно не соответствует ни сущности, ни стилю мысли о Воли к власти”112. И далее он подчеркивает: “...Ницше считал необходимым структурировать свою фундаментальную мысль, придав ей форму, совершенно отличную от той, которая присуща “труду” в традиционном смысле. Незаконченность, если иметь смелость определить таким образом состояние, в котором к нам дошло то, что осталось от “Воли к власти”, заключается совсем не в том, что труд “о” Воле к власти не был доведен до конца. Незаконченность эта отнюдь не означала бы, что мыслитель не смог придать внутреннюю форму своей единственной мысли. ...Квалифицировать “фрагментами”, “эскизами”, “подготовительными работами” то, что осталось неопубликованным Ницше, — это можно позволить себе только, если произвольно предположить, что Ницше поставил перед собой задачу закончить “труд” в соответствии с теми прототипами, которые на протяжении длительного времени определяли для него сущность такого труда. Другого решения не существует. Но так как это предположение ни на чем не основано и не имеет ничего общего с фундаментальной мыслью этого мыслителя, то то, что осталось от его рассуждений, принимает совсем иной характер” 113. По сути Хайдеггер подразумевает, что Ницше хотел создать принципиально иной — в сравнении с традиционным — тип философского произведения.
Действительно, самого начала Ницше планировал не обычный философский трактат, а своего рода сверхкнигу: ошеломляюще новая философия требовала и небывалых форм выражения, в том числе и совершенно особой книжной структуры. Было бы фундаментальной ошибкой рассматривать “Волю к власти” как философский трактат в той форме, в какой он сложился со времен Платона и Аристотеля. При таком подходе неизбежно появляется тезис о том, что Ницше не хватало специальной философской подготовки для того, чтобы выразить концепцию воли к власти не в эзотерической, а в систематически научной форме, придать ей характер завершенной теории. Многие исследователи, привыкшие исключительно к традиционному, логически связанному, построенному в виде цепей рассуждения способу философствования, столкнувшись с «Волей к власти», не увидели (или не могли увидеть), что Ницше радикально пересматривает традиционные параметры философского произведения с точки зрения структуры, способов подачи материала, языка и даже самого синтаксиса. Большинство современников не поняли, что тот, кто бросил вызов старой культуре, должен атаковать ее главный институт — книгу.
Традиционно книга является стержнем культуры в том ее виде, в каком она существует вот уже около трех тысяч лет. Логически выстроенная, имеющая начало и конец, традиционная книга является идеальным выражением культурного разума, организующего всю общественную жизнь по законам необходимости и упорядоченности. Книга, как она существовала до Ницше, — это совершенная ипостась социальной власти в духовно-культурной сфере. Такая книга в его понимании есть экстраполяция на мыслительную сферу всей репрессивной силы культуры по отношению к человеку. Именно такой книгой для него была Библия.
Борясь с книгой, Ницше боролся и с книжностью в самом себе. Книжность — это господство вторичной культуры над живой жизнью. Это — восприятие любого предмета — солнца и моря, любви и смерти — не непосредственно, а через культурный опыт предшествующих поколений. Книжная культура лишила вещи их природной первозданности. Книга поработила Ницше как филолога, специалиста по текстам, воспринимающего жизнь как упорядоченный текст. Дионисийский художник восстал в нем против книги.
Все годы работы над «Волей к власти» пронизаны страстным поиском этой новой «сверхкнижной» формы, в которой должно свершиться разрушение классического платоновского трактата и прорыв к постметафизическому мышлению. Однако по мере продвижения вглубь своего замысла Ницше все больше убеждался, что, при полном наличии всего необходимого для этой сверхкниги, призванной увенчать все творение, она, тем не менее, никак не складывается и не заканчивается. Что-то не давало книге состояться. Этим что-то была как раз… воля к власти. Неоконченность книги «Воля к власти» словно задавалась природой самой идеи воли к власти…
Глубокое объяснение того, почему Ницше не смог закончить “Волю к власти” предлагает итальянский теоретик Джанни Ваттимо: “...проблематика идеи воли к власти и учения, при помощи которого Ницше намеревался ее разрешить, так и осталась не преодоленной самим Ницше”114, который, похоже, “также осознает, что именно является конечной причиной провала его попыток придать историческую конкретность собственному учению”115. По его мнению, Ницше, работая над “Волей к власти”, столкнулся с такими структурными творческими препятствиями, которые в принципе исключали возможность завершения этого произведения. В какой-то момент он стал все четче осознавать, что воля к власти, хотя и является первосущностью мира, взятая как методологический принцип объяснения и структурирования всего мироздания, вступает в непримиримое противоречие с принципом антифундаменционизма, то есть отсутствия всякого фундамента, оперевшись на который, человеческая мысль обретает последнее основание. Но такого дна — нет! Это со всей страшной очевидностью обнаружилось той холодной ночью, когда для Ницше “Бог умер!”.
Я ощущаю почти физически противоречие, которое раздирает Ницше: он чувствовал, что его неимоверный творческий взлет, выразившийся в создании духовно-художественной мистерии “Заратустры”, остался во многом эзотерическим, то есть спрятанным от непосвященных. Он понимал, что необходима трансляция этого символического языка на привычный язык философии. Но чем больше он “объяснял” великие образы-символы Заратустры, тем больше понимал, что занимается интерпретаторством, “толкованием”. Он ощущал, что “метафизическое окостенение учения о воли к власти влечет за собой также возврат и “канонизацию” сконструированных и консолидированных метафизикой структур мышления и жизни, против которых была направлена сверхчеловеческая полемика “Заратустры” и освободительная весть о вечном возвращении. Именно возврат к подобным структурам породил проблематичность и двусмысленность, не говоря уже о появлении откровенно неприемлемых... аспектов учения о воли к власти”116. Вместо того, чтобы быть самой сущностью жизни, которую следует полнокровно переживать, воля к власти превращалась в еще один методологический принцип еще одного толкования мира и конструирования «еще одной метафизики». Конечно, Ницше не мог пойти на это. Для него это было бы стратегическим откатом назад, даже творческим поражением в сравнении с духовным уровнем, достигнутым “Заратустрой”. Он, великий разрушитель всех метафизик, совершенствует метафизику!
По сути, воля к власти превращалась в еще один философский камень, в еще одну философскую отмычку ко всем проблемам, редуцируя все богатство жизни к некоему толкованию в духе идей Платона или абсолютного духа Гегеля или материи материалистов. Следы этого стремления придать концепции воли к власти научно-системный характер в духе позитивизма ощущаются, как отмечает Ваттимо, в целом ряде фрагментов “Воли к власти”: например, в афоризмах 618 — 715 развертываются целые системы космологии и человеческой культуры в терминах метафизики воли к власти117. Эти “метафизоидные” мысли (“К философской космологии”, “Мир и “воля к власти”, “Вечное возвращение”), видимо, глубоко не удовлетворяли его. Чувствуется предельная противоречивость отношения автора к тому, что он пишет.
Критики “Воли к власти” уловили это противоречие, и, основываясь на нем, объявили саму концепцию теоретически несостоятельной, что, по их мнению, в конце концов делало невозможной книгу с одноименным названием. Иными словами, Ницше не сумел создать “Волю к власти”, потому что по мере работы над ней убеждался в ложности своей главной идеи. Однако то, что сам Ницше не написал книгу с названием «Воля к власти», отнюдь не свидетельствует о том, что концепция воли к власти не является центральной в его творчестве или что он разочаровался в ней. Она остается таковой и работах «последнего штурма» – «Антихристе» и «Ecce Homo». И именно разработанность концепции воли к власти придает незаконченной книге модус культурально существующего произведения. Это произведение существует как состоявшаяся мысль, порождающая смысловое поле такой силы, в котором материал стремится к самоорганизации. Дело в том, что природа трудностей, с которыми столкнулся Ницше, – иная, а их масштаб выходит далеко за переделы традиционных философских представлений.
Весь текст «Воли к власти» как бы двоится, ибо пронизан борьбой автора с собственным соблазном использовать волю к власти как принцип редукционистской методологии. Для него воля к власти – не некая глобальная категория, которая позволяет свести весь мир воедино: «нет никаких устойчивых конечных единиц, никаких атомов, никаких монад».1 Из чего же состоит мир по Ницше? Не из вещей, а из «динамических количеств, находящихся в известном отношении напряженности ко всем другим динамическим количествам; сущность их состоит в их отношении ко всем их количествам, в их «действии на последние».2 Воля к власти ни в коей мере не является логической конструкцией. Она «не есть ни бытие, ни становление, а пафос – самый элементарный факт, из которого уже возникает некоторое становление, некоторое действование».3
Ницше постоянно выламывает принцип воли к власти из интерпретационной парадигмы нашей логоцентрированной культуры. Он пытается использовать как раз волю к власти для слома самой машины интерпретации, лежащей в основе метафизического мышления. Он развертывает наступление против этой машины по всем правилам военного искусства: «… сущность всякого интерпретирования» – это «насилие, подтасовка, сокращение, пропуск, набивание чучел, измышлений, подделок».4 Ницше на разные лады показывает, как, используя язык – самый тонкий инструмент власти, – интерпретаторы выстраивают эффективные цепочки отношений господства-подчинения: «В действительности интерпретация сама есть лишь средство достигнуть господства над чем-нибудь. (Органический процесс постоянно предполагает интерпретирование»118.
Но по мере того, как Нише уводил волю к власти от метафизического окостенения, он с нарастающей тревогой обнаруживает, что он не может ни остановить, ни закончить книгу. Напрасно он искал для этого последнее слово, последнюю мысль. Проблема этой нескончаемой книги (и в целом ницшеанского Мегатекста) как раз и состоит в том, что не существует так называемого последнего слова, которое окончательно закрывало бы текст. Слова требовали все новых слов, лишь нагнетая ощущение незаконченности. Ведь тот, кто мыслит афоризмами, никогда не сумеет поставить точку: последним афоризм может сделать лишь остановка мысли. Ницше все больше понимал, что оставаясь в поле Слова, логоса, невозможно остановить бешенную, но нескончаемую динамику «Воли к власти». Требовался разрыв этого поля.
Эта нескончаемость мысли о воли к власти в его последние месяцы приобрела характер наваждения: чем больше он продуцировал текста, тем больше он ощущал, что его мысль упирается в невыразимое, тщетно пытаясь выразить себя выдохшимися словами… Слотердайк так описывает его состояние: «Тип говорения, который опробует Ницше, извергается из говорящего настолько стремительно, точно, сухо и фатально, что в какой-то момент начинает казаться, что различия между жизнью и речью больше не существует. В точке наивысшей оральной интенсивности говоримое изводит себя в говорении; все представления сгорают в акте выговаривания. Больше никакой семантики – только жестика и мимика. Никаких идей – только фигуры энергии. Никакого высшего смысла – только земное возбуждение. Никакого логоса – только оральность. Ничего сакрального – только стук сердца. Никакого духа – только дыхание. Никакого Бога – только движение губ.
Удивительно ли, что эта речь по сей день ищет того, кто ее понимает. Эта речь постметафизического человека или, может быть, просто речь ребенка – возвращение радостной оральности на вершине культуры»119.
Язык Ницше предельно трансформируется. Манера его письма, по меткому замечанию Колли, становится глубоко эзотеричной, зашифрованной, словно предназначенной для посвященных. Фрагменты, несмотря на свою прозрачную ясность, представляют собой какие-то тайные знаки сокровенного знания, которые мы принуждены отгадывать.
Эзотеричность своей манеры письма сам Ницше объясняет как способ защиты: «Принято защищаться против низших созданий, которые стремятся нас эксплуатировать. Так же и я защищаюсь против современного государства против культуры и т.д.». 120 Ницше специально кодирует свое творчество как энигму, как некий кроссворд. Он нигде напрямую не раскрывает логически содержание таких понятий, как воля к власти, вечное возвращение, сверхчеловек. По сути, эти синтетические комплексы – некая смесь между художественным образом, метафорой, мифологемой и научным концептом. Поэтому «всюду, где речь идет непосредственно об учении, о нем говорится пока в поэтической форме, в сравнениях: смысл и истина выражаются образно, то есть через символику чувственного».3 Ницше поначалу полагал, что это та часть его философии, которая еще не полностью сформулирована. Однако по мере того как он продвигался в работе над «Волей к власти», им все больше осознается, что эта часть его философии в принципе и не могла быть сформулирована в рамках метафизической парадигмы.
Именно в «Воле к власти» эта «неформулируемость» подошла к самому порогу выразимости. Ваттимо отмечает, что многие места у Ницше являются загадочными даже для самого автора, поскольку «профетическая форма целого ряда его текстов не просто – стилистический или риторический прием, но связана с «немыслимостью» их содержания».4 Но что означает эта «немыслимость»? Это значит, что Ницше уже не может (или не хочет) мыслить по-старому. То, что ему открылось, невозможно описать логическо-диалектическим языком.
В противовес старому языку, соответствующему метафизике, Ницше пытается пробиться к некоему, по определению Фуко, «структурально эзотерическому языку. То есть он не сообщает, скрывая его, какой-то запредельный смысл; он сразу же уходит в сущностную даль речи. Даль, которая опустошает его изнутри и, возможно, до бесконечности. Тогда какая разница, что говорится на данном языке, какие смыслы в нем открываются? Именно такое темное и центральное освобождение слова, его бесконтрольное бегство к беспросветному источнику не может быть допущено ни одной культурой в ближайшее время. Не по смыслу, не по своей вербальной материи такое слово будет преступным, трансгрессивным – сама игра его будет трансгрессией.»1
Это не просто проблема неадекватности старого языка открывшейся реальности (всякий крупный мыслитель решает эту проблему изобретением своего нового языка). Дело в том, что Ницше хочет вырваться за пределы языка как такового. Он хочет прорваться к неязыковому мышлению. «Слова нам загораживают дорогу»,2 – вот та проблема, над которой бьется поздний Ницше. Все его творчество эпохи «Воли к власти» – «на самой грани передаваемого словами».3 В ней почти физически ощущается тягостная маета языком, который заставляет всех мыслить стандартно и несвободно. «Мы перестаем мыслить, как только отказываемся подчинять себя при этом принудительным формам языка, в лучшем случае мы можем лишь усомниться, имеем ли мы здесь границу, которую мы не можем перейти!.. Разумное мышление есть интерпретирование по схеме, от которой мы не можем освободиться».4 Язык выступает как естественная, богом данная, непобедимая сила. Через язык общество контролирует человека, Ницше воспринимает язык как тоталитарную диктатуру, жестоко господствующую над нами и нашим духом. Освободиться от языка и есть высшая свобода. В конце концов, радикальная переоценка всех ценностей, реализация Вечного возвращения, становление Сверхчеловека возможны лишь, если выйти за пределы языка – этой беспощадной машины, перемалывающей мир и человека.
При этом борьба против языка ведется посредством невиданного доселе развития языковых средств. Язык Ницше потому внушает такое могучее очарование, что несет возможность иного, непривычного опыта жизни. Он не усредняет любого читающего, не разливает смысл в равные миски, а уносит по ту сторону слова. Слово в ницшеанском языке возвращается к половодью жизненных символов, запахов, звуков, света, когда оно еще не стало словом. Язык его выходит за границы, очерченные словом. Ницше погружает нас в магическую магму речевого потока. Однако в наивысший момент языкового напряжения мы вдруг ощущаем катастрофический коллапс речи, неспособный выразить новые пласты жизни, куда еще не доводил язык человеческий. Поэтому объявивший о смерти Бога неизбежно объявит и о смерти Слова, ибо, как сказано в Писании, «Слово есть Бог». И новые боги, уже шествующие на горизонте, так не похожи на старых богов, что и новое слово вряд ли уже будет похоже на прошлую речь. И тогда «возможно, нашей речи потребуется… не столько захлебывающееся многословие, сколько простое молчание. Только кто из нас, нынешних, дерзнет вообразить, что его мыслительным опытам сродни тропы молчания?».
Эта ускользающая эзотерическая недоговаривающая манера письма делает ницшеанские «концепты» неуловимыми для логического, метафизического мышления. Более того, любая такая попытка объяснения оборачивается ужасающей банализацией, выхолащиванием трепещущей жизненной тайны, которой веет от ницшеанских образов. Ницше громоздит вокруг них изощренные фортификации, чтобы исключить их одномерное, примитивное понимание. Он никогда не говорит: «Вы должны понимать меня так-то». Более того, он сам так часто меняет маску, что читатель как бы мечется по пространству «Воли к власти» в поисках автора-кочевника.
Глубочайшие умы посленицшевской эпохи страстно пытались проникнуть в смысл, который Ницше вдохнул в эту книгу-призрак. Я ощущаю буквально тоску в словах, пожалуй, самого великого из них, Мартина Хайдеггера: «Мысли мыслителя ранга Ницше – отголосок еще не познанной истории бытия в слове, которое исторический человек говорит на его, бытия «языке»… Мы, нынешние, однако, еще не знаем причины, почему самое сокровенное в метафизике Ницше не могло быть вверено общественности им самим, но осталось таящимся в наследии; все еще таящимся, хотя это наследие в основном, пусть в очень обманчивом облике, стало доступным».1 Но, по-видимому, это и не входило, строго говоря, в его планы, поскольку он никак не хотел «вверить общественности» самое сокровенное в форме метафизики.
Нельзя не признать, что это эзотерическое ницшеанство крайне резистентно любой иной организации в текст, кроме простой публикации. Это все больше начинает осознавать и сам Ницше, когда в самый разгар работы над “Волей к власти” делает поистине пронзительную запись: “На читателей я больше не оглядываюсь. Как мог бы я писать для читателей?.. Но я записываю самого себя для себя”. Что толкнуло Ницше на произнесение этих слов: отчаяние от непонимания современников или погружение в такую пучину своего существа, которая исключают уже возможность коммуникации с другими, во всяком случае, с помощью слов?
Несомненно, горечь от непонимания пронизывает все Посмертные фрагменты. Но это “неуважение” к читателю имеет и более глубокие корни. При чтении этих фрагментов возникает впечатление, что Ницше высказал гораздо меньше того, что чувствовал и над чем постоянно размышлял. Пережить и передать пережитое — далеко не одно и то же. По мере работы над “Волей к власти” он все больше приближался к исчерпанию возможностей языка. Я ощущаю, как он почти физически тяготился этой ограничивающей его клеткой, как, часто рискуя нарушить законы языкового взаимопонимания между людьми, он подходил к опасной черте, когда мысль вырывалась за пределы языка. Он вплотную подошел к границе, за которой начинается невыразимое и непередаваемое.
Это страстное стремление выразить невыразимое делали “Волю к власти” и в целом ницшевскую философию в принципе незавершаемой. Первым это заметил Хайдеггер: “Собственно философия Ницше... так и не была доведена до своего окончательного формулирования и публикации как произведения ни в течение десятилетия 1879 — 1889 гг., ни в предшествующие годы”. По Хайдеггеру, то, что сам Ницше опубликовал, — “лишь фасад”, а его подлинная философия так и осталась в “посмертной форме”. По-видимому, эта “посмертная форма” — единственно возможный способ существования подлинного ницшеанства.
Я полагаю, что Ницше сознательно оставил свое творчество незавершенным, открытым. Удивительно, что по мере продвижения ницшевской мысли, эта незавершенность лишь нарастала: подобно Колумбу, отправившемуся на поиски уже известного мира, он столкнулся с безудержно расширяющейся Вселенной... У всякого, кто устремится вслед за ницшевской мыслью, будет нарастать ощущение увеличивающегося разрыва между, с одной стороны, гигантским потенциалом возможного творчества и реальным наследием — с другой. Ницше осмыслил окружающий мир на порядки больше, чем сумел выразить и зафиксировать осмысленное им в письменной форме. “Моя философия, — писал он 2 июля 1885 г. Овербеку, — если я могу назвать так то, что раздирает меня до самого основания моей сущности, не является более передаваемой, по крайней мере в печатном виде”. По мере работы над “Волей к власти” Ницше все больше понимал, что вплотную упирается в границу выразимости, что дальше уже писать невозможно: задача выразить невыразимое не могла иметь лингвистического решения. Для того чтобы остановиться, ему казалась все и более привлекательной ужасающая перспектива вырваться за пределы языка. Писать было больше нельзя. Ведь слова перестали схватывать мысль. “Слова закрывают нам дорогу”. Отныне дорога была открыта... Открыта в безумие.
Попытки прорыва языковой блокады не могут вести никуда, кроме как в доязыковое (или сверхъязыковое) бытие, что для нашего сознания означает не что иное, как безумие. Ницшеанское безумие предстает в этом свете как парадоксальное выражение невыразимого, вернее даже как экстремальный способ разрушения невыразимого, если уж выразить его нельзя. Но тогда это – едва ли не преднамеренное сошествие-с-ума, незавершаемый способ завершения “Воли к власти”. Тем самым безумие включается в семантическое поле, развертывающееся за обрывом этой “неокниги”. Я отнюдь не хочу сказать, что любой антиметафизический труд должен заканчиваться сумасшествием автора. Я хочу лишь сказать, что любой антиметафизический труд есть безумие с точки зрения нашего метафизического мышления как оно существует в последние 25 веков.
Что же мы имеем? Вместо завершенного философского произведения — бесконечно незавершенное мышление, то есть безумие... Эта ненаписанная книга и это его странное безумие имеют нечто общее: в них он уже не принадлежит себе, в них он продолжает существовать, как бы выйдя за свои, личные пределы человека по имени Фридрих Ницше. Все концы “Воли к власти” теряются в безумии. Но не является ли само его безумие не простым сумасшествием, а неким сверхзашифрованным посланием нам, которые не в силах пока его разгадать? Не является ли оно самым предельным и страшным знаком, который нам гордо подает Ницше?
Оставаясь во власти интерпретационной парадигмы старой культуры, мы никогда не проникнем в тайну этого ужасающего знака. Но если нам достанет мужества, то вслед за Батаем мы увидим, что Ницше впал в безумие гениально и вместо нас, что его безумие не просто отвергает наше старое метафизическое мышление, а является таинственным правозвестием какого-то иного образа мысли. Глубже других это чувствовал Фуко: «Незавершенность интерпретации, ее разорванность, то, что она всегда зависает в неопределенности на краю себя самой, обнаруживается у Маркса, Ницше и Фрейда, как я думаю, сходным образом: в форме отказа от поиска начала… Чем дальше мы движемся в интерпретации, тем ближе мы становимся к той абсолютно опасной области, где интерпретация не просто вынуждена повернуть вспять, но где она исчезает как таковая, как интерпретация, вплоть до исчезновения самого интерпретатора. Точка абсолюта, к которой стремится интерпретация, есть в то же время и точка ее разрыва… То, о чем идет речь в точке разрыва интерпретации, в этом стремлении интерпретации к точке, где она становится невозможной, – это что-то вроде опыта безумия. Опыта, которому противился Ницше и который так его притягивал…». Такой опыт безумия Фуко называет «абсолютным познанием». «Воля к власти» как раз рас-творяется в таком опыте безумия, которое явилось результатом непомерной и невыносимой тяжести этой нескончаемой книги. Более того, это безумие стало единственно возможным завершением «капитального труда», а сама «Воля к власти» – незавершаемым посланием этого «абсолютного познания – безумия».
Надо было быть очень могучим, очень сопротивляющимся, очень стойким человеком, чтобы выдержать ту неимоверную тяжесть, с которой воля к власти рухнула в его душу. Возможно, эта тяжесть оказалась чрезмерной и не позволила завершить книгу с одноименным названием. Безумие автора стало завершением «Воли к власти», и – одновременно – катастрофой, взорвавшей ее тело на множество фрагментов. Но как иначе и ярче выразить реальную катастрофу человеческой истории и культуры, чем, создав эту книгу–катастрофу и ввергнув себя в безумие?!
Безумие Ницше – великий и ужасный символ. И хотя среди философов такие «несчастные случаи на производстве» не редки, никто так ярко, как Ницше, не показал, что крупнейшие проблемы жизни не имеют философского решения. Эти проблемы имеют решение только в самой жизни. И только когда они находят его в жизни, философия реально воплощается. Становясь жизнью, философия встречает свою смерть. Вот почему мы никогда не поймем Ницше. Сам грандиозный феномен Ницше — экстратекстуален. Он — совокупность своей жизни, своего безумия и — что не менее важно — своей “постсмертной биографии”. Ни один мыслитель в истории идей не выходил так масштабно за пределы своих текстов, разрывая их границы и оставляя их в столь вызывающе выпотрошенном, словно картины Френсиса Бэкона, виде…
3.Преодолел ли Ницше метафизику?
Самый первый (но решающий) шаг к Ницше – это осознать, что он ставит перед собой радикальную задачу – осуществить обратный контрпереворот в отношении того сдвига в нашем мышлении, который произошел в «осевую» эпоху усилиями постсократовских философов и религиозных пророков. Его цель – прорваться к иному способу мышления и пребывания в этом мире, в принципе отличному от того, как мы мыслим и существуем последние 25 веков. До сих пор мы мыслим метафизически. Вкратце это значит: а) оперируем нашим «Я», мыслим мир через нашу субъективность; б) апеллируем к верховной идее Бога для подкрепления принципа А; в) выстраиваем мир в упорядоченную, причинно-следственную структуру; г) ранжируем миропорядок по шкале ценностей, называя то, что значимо для наших потребностей, истиной и добром, а то, что вредно – ложью и злом.
Вопрос о том, сумел ли Ницше преодолеть метафизику, имеет значение не только для судеб «Воли к власти», но и для перспектив нашего мышления. В октябре 1888 г. сам он вполне сознательно ставит перед собой эту неимоверной сложности задачу: «Моральный человек стоит не ближе к умопостигаемому миру, чем человек физический, – ибо не существует умопостигаемого мира… Это положение, ставшее твердым и острым под ударами молота исторического назначения (lisez: переоценка всех ценностей), может некогда в будущем – 1890! – послужить секирой, которая будет положена у корней метафизической потребности человечества…»1 Как видно, Ницше рассчитывал своей «переоценкой» прорвать кольцо метафизики, и давал себе на это еще два года…
Первым, кто поставил вопрос: «Выбирается ли Ницше… из колеи метафизики, по праву ли он характеризует себя как «антиметафизика» или же он тем самым доводит метафизику до ее окончательного завершения и оттого сам становится последним метафизиком» 2, был Хайдеггер. И хотя он называет идею воли к власти могильщицей метафизики, его ответ на этот вопрос однозначен – Ницше «не сумел внутри метафизики найти из нее никакого другого выхода, кроме перевертывания метафизики. Это, впрочем, верх безысходности» 3. Этим обстоятельством он объясняет «напрасные мучения по построению задуманного главного труда жизни».
Эта позиция Хайдеггера в отношении Ницше заслуживает самого пристального внимания, потому что во все постницшеанское время не было философа, который бы мыслил в такой тесной связке и конфронтации с Ницше, как мыслил Хайдеггер.
Величайшую заслугу Ницше он видит в том, что в воле к власти ему удалось – и это грандиозное событие в духовной истории людей – открыть сущностное содержание бытия. Но Ницше не сумел «закрыть» метафизику как гигантскую эпоху в истории мышления, потому что не смог разрушить собственно стержень метафизического мышления – логицирующего субъекта. Ведь нельзя же считать таким разрушением собственное безумие Ницше! Он же, Хайдеггер, напротив, вполне реализовал эсхатон (завершение) метафизики, потому что слился с первосущностью бытия, дал ей возможность прямой речи через свое творчество без всяких интерпретационных опосредований, то есть именно он, Хайдеггер, на уровне своего языка разрушил метафизического субъекта.
Впоследствии появятся мыслители, которые обвинят Хайдеггера в редукционизме огромного богатства ницшевской мысли в угоду собственной метафизической концепции, а его грандиозные лекции о Ницше, читанные во времена III Рейха и изданные в 1961 г., будут воспринимать как пример такой метафизации. Так, Деррида, воссоздавая картину того, как Ницше взламывает иерархию двух миров (чувственного и умопостигаемого), представляющую собой ядро метафизики, впервые сформулированной Платоном, не случайно замечает: «Хайдеггер… прослеживает действие Ницше до той точки, где оно выходит за пределы метафизики и платонизма [курсив мой – Н.О.]. Но не для того ли только…., чтобы задать вопрос, оформленный все еще герменевтикой и, следовательно, тем философским строем, которое подобное действие призвано рас-строить: удалось ли Ницше то, что он действительно задумал, и «до какой степени» он действительно преодолел платонизм? Хайдеггер называет это «критическим вопросом», который должен направляться «пере-продумыванием самой сокровенной мыслительной воли Ницше, ее самого глубинного смысла…».
Несомненно, позиция Хайдеггера проникнута тайной борьбой с Ницше. Но эта борьба с кем-то очень духовно близким. Он, по сути, колеблется между признанием Ницше антиметафизиком и утверждением, что он так и не преодолел метафизику. В одном из писем Ясперсу он пишет: «… Было бы уже много пользы, если бы монологи могли стать тем, что они есть. Мне думается, они еще не таковы, еще недостаточно сильны для того… Читая эти строки Вашего письма, я вспомнил слова Ницше, которые Вы, конечно, знаете: «Сотня глубоких одиночеств в совокупности образует город Венецию – это его очарование. Картина для людей будущего» (курсив мой. – Н.О.)… То, что подразумевает Ницше, лежит вне альтернативы коммуникации и не-коммуникации… В сравнении с тем, что мыслится… по существу мыслью будущего, мы просто гномы».1
В этом фрагменте поражает не столько самооценка, возможно, самого крупного мыслителя XX века («мы просто гномы»), сколько осознание фундаментального различия между нашим мышлением и мышлением будущего. Это различие – в особой монологичности будущего мышления в отличие от диалогичности современного мышления. Нынешнее диалогичное мышление (мышление диалога) есть по сути коммуникация. Даже внутренне современное мышление выступает как диалог между субъектом и его Я. Ницше и вслед за ним Хайдеггер, по видимому, полагают, что мышление «людей будущего» будет лежать по ту сторону альтернативы коммуникации – не-коммуникации. Мышление «людей будущего» не будет выполнять функцию связи между людьми. Для нашего нынешнего понимания это малодоступно: по-видимому, это будет мышление, где оппозиция субъект А – субъект В будет разрушена. Для этого мышления окажется несущественной и полностью снятой оппозиция я – ты, индивидуального – коллективного. Но как это произойдет? Как будут взаимодействовать люди? Не будет ли это постмышление «коллективной монологией»?.. Не идет ли речь о каких-то долетевших до нас из глубины тысячелетий великолепных осколках-брызгах иного способа психического взаимодействия людей, скрытого от нас сейчас, но – кто знает? – вдруг когда-нибудь вновь ставшего для нас доступным?!
Хайдеггер первым назвал способ мышления Ницше «диалогом с самим собой. Он говорит при этом не со своим «Я» и со своей личностью, он говорит с бытием сущего в целом и из круга того, что уже было прежде сказано в истории метафизики».2 Иными словами, Ницше «говорит» не с людьми, а с мирозданием напрямую и в целом. С ним и через него говорит само мироздание, все вещи и существа. И «Воля к власти» как раз дает нам примеры погружения на долингвистический уровень, «по ту сторону языка», где субъект и коммуникация еще не структурированы. Такое мышление, по выражению Хайдеггера, «выводит мир из потаенности в открытость».
Ницшеанское мышление именно «выводит мир в открытость»: он отныне по-платоновски не разделяет мир на идеальный и реальный. Оно непосредственно схватывает мир во всей его совокупности, разрушая всякие преграды между миром и собой. Именно по этой причине при чтении позднего Ницше так часто возникает ощущение мистического проникновения в состав мироздания. Но секрет ницшевского мистицизма как раз состоит в сломе всех метафизических конструкций, загораживающих нас от жизни и друг от друга.
Серьезные элементы такого мышления демонстрирует «Воля к власти»: В этом «контр-трактате» Ницше прорывает фронт метафизики на четырех главных направлениях.
Первый удар – упразднение ресентимента. Хайдеггер в лекции «Кто такой Заратустра у Ницше» проницательно улавливает суть фундаментального открытия, совершенного Ницше. Он цитирует «Заратустру»: «Дух мщения. Друзья мои, он был до сих пор лучшей мыслью людей; и где было страдание, там всегда должно было быть наказание».
Этим положением месть сразу же отнесена ко всему до сих пор существующему мышлению людей. Под названной здесь мыслью имеется в виду не какое-либо рассуждение, но то мышление, где покоится и веет отношение человека к тому, что есть, к сущему». И далее Хайдеггер подчеркивает: «по слову Ницше, прежнее мышление определено духом мести». Но что такое месть? Хайдеггер вновь цитирует: «Во второй части «Так говорил Заратустра», в главе «Об избавлении», Ницше позволяет своему Заратустре сказать: «Это, и только это, есть само мщение: отвращение воли ко времени и к его «было»… Это для воли то, в отношении чего она не может ничего больше поправить, обо что постоянно разбивается ее воление. Время и его «было» суть камень преткновения, которого воля не может катить. Время как преходящее – вот то отвратительное, от чего страдает воля. В качестве так страждущей воли она сама превращается в гибельный недуг». В прежнем мышлении человек поставлен в такую систему экзистенциальных координат, когда он зависим, несамостоятелен, погружен в среду, в которой его воля, реактивна, не является свободной. Воля в условиях ресентимента превращается в мщение… Все психические процессы пронизаны этой глобальной жизненной ситуацией затаенной обиды на смерть, страдания и других людей.
Хайдеггер показывает, что избавление воли от отвращения к прошлому, освобождение от духа мщения возможно лишь как вечное возвращение того же самого: «…Только если бытие сущего представляется человеку как вечное возвращение того же самого, человек может перейти через мост и, избавившись от духа мести, быть переходящим, быть сверхчеловеком… Благодаря этому должно быть преодолено прежнее мышление»121.
Какое же мышление должно прийти на смену прежнему, «ресентиментному» мышлению!? Хайдеггер отвечает: «Высочайшая воля к власти, т.е. самое живое всякой жизни – это представлять преходящее как постоянное становление в вечном возвращении того же самого и делать это постоянно и беспристрастно. Такое представление есть мышление, которое, как подчеркивает Ницше, «отчеканивает» сущему характер его бытия. Это мышление берет становление, которому принадлежат постоянные столкновения, удары, страдания, под свое покровительство, под свою протекцию».
Преодоление старой жизненной парадигмы и сопутствующей психической динамики ресентимента – суть его учения о Вечном возвращении, Воли к власти и Сверхчеловеке. Как достичь этого? Хайдеггер пишет: «Заратустра как учитель вечного возвращения учит о сверхчеловеке. Рефрен этого учения звучит в одной заметке из посмертно опубликованного наследия (XIY, S. 276): «Рефрен: «Лишь любовь должна судить» - (созидающая любовь, которая саму себя забывает над своими творениями)»122.
Однако Хайдеггер считает, что Ницше не сумел освободить мышление от духа мести: «Что же еще остается нам, как только сказать: учение Заратустры не приносит избавление от мести? Мы говорим это. Только говорим это никоим образом не в качестве мнимого опровержения философии Ницше. Мы говорим это даже не в качестве возражения против мысли Ницше. Но мы говорим это, чтобы обратить наш взгляд на то, что, и насколько, также и мысль Ницше движется в духе предшествующего мышления. Постигнут ли этот дух прежней мысли вообще в своей задающей миру сути, если он толкуется как дух мышления, - оставим это открытым. Во всяком случае, прежнее мышление есть метафизика, и мысль Ницше осуществляет, по всей вероятности, ее завершение. Благодаря этому в мышлении Ницше обнаруживает себя нечто такое, что само это мышление более не может мыслить»123.
По Хайдеггеру, Ницше не удается разорвать круг старого мышления, потому что вечное возвращение представляет собой в сущности «некий род утонченной злобы и вконец распоясавшейся мести, - ибо в этом и есть мщение, месть, настигающая самое жизнь, когда изможденный страдалец берет жизнь под свою протекцию». Иначе говоря, воля настолько обезумела от страданий, от тяжести ужасающего прошлого, что она научилась любить свою боль. Хайдеггер для иллюстрации приводит тут же слова Ницше: «Дух, закаленный войнами и победами, которому покорение, авантюра, опасность, даже боль стали потребностью».
Заканчивает Хайдеггер свою лекцию так: «То, что Ницше изведал и истолковал свою глубочайшую мысль из дионисийского, говорит лишь о том, что он был вынужден мыслить ее метафизически, и только так. Но это отнюдь не свидетельствует против того, что эта самая бездонная мысль скрывает нечто неосмысленное, что в то же самое время утаивает себя от метафизического мышления»124.
Мне представляется, что сам Хайдеггер понимает вечное возвращение метафизически. Он уподобляет вечное возвращение как психологическое состояние христианскому смирению, в страшных муках возлюбившему страдания лишь для того, чтобы легче их переносить. Конечно, в таком виде и то и другое – «род утонченной злобы… и мести» против жизни. Но комбинация воли к власти и вечного возвращения порождают Amor fati, психодинамика которого противоположна христианскому ресентиментному смирению.
Смирение видит жизнь как пространство страдания, оно боится страдания, а столкнувшись с ним, подчиняется и терпит его, более того, пытается возлюбить. Amor fati, напротив, не ищет, но и не бежит от страдания; столкнувшись с ним, оно стремится ярче и полнее переживать жизнь, которая отнюдь не юдоль страданий, а, напротив, дионисийский праздник. Amor fati – не смирение со страданием, а вызов ему. Охваченный этой любовью к судьбе человек, по сути сверхчеловек, смотрит на страдание не по-христиански как на содержание жизни, а инструментально, как на средство возгонки жизни. Здесь Ницше намечает линию радикального разрыва с метафизикой ресентимента. В его необычном мышлении идея вечного возвращения предстает не как метафизическая конструкция, требующая бесчисленных интерпретаций, а своего рода духовная практика освобождения воли от духа мести.
Упразднение противоположностей.
Второй удар Ницше наносит по сердцевине метафизики – диалектике125. Именно диалектика расколола жизнь на бесчисленные парные противоположности, стала рассматривать качественное различие вещей как различие количества, увидела утверждение в двойном отрицании, а не изначальном волевом приятии мира.
Принципиально иначе функционирует ницшевское мышление. Оно не разрешает противоречия, а интегрирует их в более высокое целое. Все противоположности увязываются в новое единство. «На самом деле никаких противоположностей не существует: мы лишь принесли те противоположности, которые мы имеем в логике…»126. Тем самым он осуществляет радикальный переворот в мышлении: все традиционно парные дихотомии: левый – правый, консервативный – революционный, рациональный – иррациональный, религиозный – атеистический, военный – мирный, благородный – низкий, трагедия – радость, культура – природа, жизнь – смерть разрушаются. Но он идет еще дальше и взламывает совершенно асимметричные оппозиции, которые не столь очевидны, но еще более склеротизируют наше мышление: экономика - политика, мысль – образ, техника – дух, прошлое – будущее, воля – сознание…
Последовательно элиминируя все дуальности и дихотомии, которым человеческая мысль подвергла мир, Ницше синтезирует, воссоздает ее расколотую целостность в первозданное единство, существовавшее до того, как он попал в мясорубку нашего сознания, был раздроблен на мельчайшие куски, препарирован и упрощен. Мир не знает никаких противопоставлений и расколов: небо и земля, женщина и мужчина, день и ночь, огонь и вода – одно. Так мыслил уже Фалес, а следом за ним – Гераклит. Разделение одного от другого – приспособления, необходимые для выживания людей и придуманные 25 веков назад. Только при таком подходе к ницшеанству можно схватить, каким образом из уст этого страстного певца воли к могуществу вырывается фраза о том, что могущество «делает глупым», каким образом призыв к жесточайшей иерархии переплетен со страстным порывом к предельной свободе. Или, например, каким образом, певец предельной, брутальной мужественности оказывается идеологом современного феминизма. Его работы полны такого рода взаимоисключающих утверждений. Эта «противоречивость» не влезает в логическое одномерное сознание. То, что мы называем противоречиями ницшевского мышления, не являются противоречиями в общепринятом, логическом понимании. То, что для любой другой системы было бы воплощением взрывающего всю ее конструкцию противоречием, для ницшеанства является нормой. Это – динамика становящегося целого. А нам кажется, что Ницше бессистемен, эклектичен и противоречив. На самом же деле он мыслит комплексными динамическими тотальностями.
Поэтому Ницше оказывается, таким образом, по ту сторону современного деления на революционеров и консерваторов, правых и левых, традиционалистов и модернистов, коллективистов и индивидуалистов. Именно этой необычностью ницшевского мышления можно объяснить удивление Монтинари, озадаченно воскликнувшего: «… сегодня вокруг Ницше формируется новый миф, пронизанный гигантским культурным синкретизмом, в котором сосуществуют элементы консервативной идеологии с марксистскими, левацкими, и анархистскими элементами»127.
Я полагаю, что Монтинари все же не видит принципиальной разницы между ницшеанством и нынешними культурными феноменами, как не видит ее Деррида, когда констатирует «судьбоносный эффект всех так называемых «постгегелевских» текстов: всегда может быть левое гегельянство и правое гегельянство, левое хайдеггерианство и правое ницшеанство и левое ницшеанство и даже… правый марксизм и левый марксизм – и один всегда может быть другим, двойником другого»128. Деррида не учитывает, что ницшеанство представляет собой гораздо более комплексное культурное (вернее, контр-культурное) явление, которое вполне может расщепляться на противоположности и идеологически обслуживать взаимоисключающие социальные интересы. Поэтому когда ницшеанство пытаются присвоить социальные силы, то всякий раз с удивлением обнаруживают, что «их» ницшеанство выпадает за рамки их идеологии. Получалось, словно левее ницшеанства – бездна, а правее – стена.
Ницше несет нам весть из других времен, которые уже были и которые еще будут. Он несет нам «варварское мышление», как его точно определяет Лешек Колаковски: «…Представим наших внуков соединяющими все эти конфликтующие традиции в единое гармоничное целое: быть теистами, пантеистами и атеистами, сторонниками либерализма и тоталитаризма, энтузиастами насилия и противниками насилия – значит представить их жителями мира, лежащего не только далеко за пределами нашего воображения и провидческого дара, но и за пределами любой возможной традиции. Это будет означать, что они являются варварами в самом строгом смысле этого слова»129. Не этих ли варваров так страстно звал Ницше?
Третий удар – упразднение ценности. Философски сущность всей гигантской исторической эпохи от Сократа до Ницше – становление и развитие высших (их Ницше называет «космологическими») ценностей – Бога, истины, цели, существования и т.д. Мыслить означает исходить «из точки зрения ценности», которая «есть точка зрения условий сохранения и возрастания в отношении сложных образований с относительной продолжительностью жизни внутри становления». Эти «образования» - центры воли к власти. «Ценность» есть по существу точка зрения роста или понижения этих командующих центров»130.
Все прежние философы предлагали свои версии, свое понимание «высших ценностей». Пафос же ницшевской мысли состоит как раз в отрицании этих категорий метафизической философии как таковых. Ибо «Бог умер!». Наступает время «крушения космологических ценностей». Такое название носит стратегический фрагмент «Воли к власти», в котором раскрывается понимание нигилизма: «Нигилизм как психологическое состояние должен наступить, во-первых, когда мы искали во всем происходящем смысл, которого там нет, так что искатель в конце концов падает духом… Нигилизм как психологическое состояние наступает, во-вторых, когда во всем совершающемся и подо всем совершающимся предполагается некая ценность, система, даже организация… Своего рода единство, какая-то форма монизма и, как следствие этой веры, человек тонет в глубоком чувстве связи и зависимости от бесконечно превосходящего его целого, модуса божества… «Благо Всеобщего требует самоотдачи единичного»… но вглядись, нет никакого такого всеобщего! В глубине души человек утратил веру в свою ценность, когда через него не действует бесконечно ценное Целое… Нигилизм как психологическое состояние имеет еще третью и последнюю фазу… На этой ступени реальность становления принимается за единственную реальность, человек запрещает себе всякий род уползания к запредельным мирам и ложным божествам – но не выносит этот мир, который уже не удастся отрицать… – Что по существу произошло? Чувство неценности было достигнуто, когда человек понял, что ни понятием «цели», ни понятием «единства», ни понятием «истины» интегрировать совокупный характер существования не удастся… Характер существования не «истинен», он ложен… человек просто не имеет уже никакого основания убеждать себя в каком-то истинном мире… Короче: категория «цель», «единство», «бытие», которыми мы вкладываем в мир ценность, нами снова из него изымаются – и отныне мир выглядит неценным…»131.
Формула «переоценка всех ценностей» отнюдь не означает, что Ницше хочет утвердить принципиально новые ценности. Ницшеанская переоценка всех ценностей более радикальна: она знаменует не просто замену старых на новые, но – главное! – ставит под вопрос нашу потребность (и обреченность) мыслить ценностно. Его позиция совершенно исключительна в истории мысли: он хочет ликвидировать наше тысячелетнее мышление ценностями! Отныне речь идет не о переоценке ценностей, а об упразднении ценности как таковой, ибо «общая ценность мира не поддается оценке…»132
Именно такой подход дает основание ставить вопрос о конце метафизики, которая есть не что иное, как ценностное мышление. «… Ницше понимает нигилизм исключительно из идеи ценности. В то время как вопрос о сущем в целом издавна был и остается ведущим вопросом всей метафизики, идея ценности в метафизике пришла к господству недавно и решительно только через Ницше, причем так, что метафизика тем самым решительно повернулась к своему окончательному осуществлению»133. Постметафизическое, неценностное мышление – по ту сторону оценок, оно не говорит больше: «Это – хорошо, а это – плохо. Это – красиво, а это – уродливо». Это мышление интегральное, не раскалывающее мир на разноценные фрагменты, а, напротив, тотализирующее и утверждающее мир как полно-ценную целостность. Такое мышление Ницше называет «божественным образом мысли»134.
Но как возможно такое небывалое мышление? Ницше дает ясный ответ: раз полагание ценностей есть «результаты определенных утилитарных перспектив, имеющих ввиду поддержание и усиление идеи человеческой власти»135, то следовательно, должны измениться сами способы господства, то есть сама воля к власти. Именно воля к власти и была тем принципом полагания ценностей, которым до сих пор руководствовалось человечество, закладывая в основу всей цивилизации нынешние устаревшие «космологические ценности». Но только то была воля к власти рабов! В новую эпоху начинает действовать иная воля – воля тех, кто преодолевает дух мщения. И поскольку ценности сущностно привязаны к человеку, то преодолевший ценностную потребность неизбежно становится сверхчеловеком.
В сущности, Ницше осуществляя, деконструкцию нашей оценивающей способности, создает творческий продукт, который лежит по ту сторону оценки. Сама наша способность оценивать в случае ницшеанства не срабатывает. Мы пытаемся оценивать духовный феномен, суть которого – в упразднении самой способности оценивать, более того - самой потребности оценивать. В этом изъян всех интерпретаций ницшеанства.
Упразднение субъекта. Эти три удара, которые Ницше наносит по метафизике, подготавливают coup de grace136. В «Воле и власти» он самым доскональным образом исследует исторические предпосылки появления субъекта и, вообще, человеческой субъективности, которая формирует наше сознание: «Нам необходимы "единицы", чтобы иметь возможность считать, но это не дает нам права предполагать, что такие единицы действительно существуют. Понятие единицы мы заимствовали у нашего "я" - старейшего из членов нашего символа веры. Если бы мы не считали себя единицами, мы никогда не сумели бы образовать понятия "вещи". Теперь - довольно поздно - мы убедились с полной ясностью в том, что наша концепция понятия "я" не может ни в каком случае считаться гарантией реального единства. Таким образом, чтобы сохранить в неприкосновенности теорию механистического мира, мы всегда должны делать некоторого рода оговорку, поскольку мы образуем таковой мир при помощи двух фикций: понятия движения (заимствованного из нашего языка органов чувств) и понятия атома (единства, имеющего своим источником наш психологический "опыт"); предпосылками его, таким образом, служат известное предубеждение наших чувств и известный психологический предрассудок.».137
Иначе говоря, Логос есть такое мышление, которое, мысля что-либо, мыслит прежде всего самого мыслящего. Наше мышление есть метафизическое, поскольку мы можем мыслить что-либо лишь через свое собственное Я. Лишь осознавая себя, мы можем осознавать все остальное. В итоге вещи перестали быть такими, какие они есть. Они стали такие, какими мы себе их представляем. Человек «конституирует из себя весь остальной мир, то есть меряет его своей силой, осязает, формирует»138.
До сих пор «прогрессом» считалось максимальное развитие «Я», сознания. Ницше же считает сознание вообще болезнью и, наоборот, оценивает бессознательное как психическое здоровье. В отличие от Фрейда, который полагал, что санация психики нарастает по мере максимального осознания бессознательных процессов, он видел прогресс в преодолении сознания, в восстановлении в полном объеме инстинктуальной составляющей психики, которая под воздействием сознания выродилась в страх. И чем сильнее человек чувствует свою субъективность, тем сильней он болен. У самого же Ницше это болезнь достигла смертельной фазы. Но именно благодаря этой гипертрофии сознания он смог осмыслить ее как болезнь и объявить ей войну. Он совершает поистине уникальный эксперимент над собой – деконструкцию собственной субъективности. Ницше громогласно объявляет: «… мне … нет никакого дела до противоположности между субъектом и объектом: это различение я предоставляю теоретикам познания, которые запутались в сетях грамматики (народной метафизики)»139. Нет никакого «я», никакого субъекта – «все это простая семиотика, а не что-либо реальное»140. Он исходит из того, что в принципе возможно другое, не центрированное вокруг человеческого «Я» мышление: «… наше сознание лишь одно из тысячи возможных»141. Это иное, интегральное мышление, которое не выделяет мыслящего из мира, не противопоставляет себя вещам, не является субъектным.
Последние тексты Ницше показывают, как он практически пытается прорваться за пределы собственной субъективности. Он как бы выходит за пределы индивидуального существования. Он одновременно – все люди. Он демонстрирует деиндивидуализированное, несубъектное, «не – я – мышление», которое не использует «Я» как операциональный центр. Ницше словно показывает нам, что возможны такие существа (сверхлюди), которым не понадобится «субъективность», более того, она будет мешать более глубокому пониманию мира и более совершенному взаимодействию друг с другом.
Переход к новой ментальной парадигме предполагает прыжок к сверхчеловеку. Сверхчеловек и есть тот, кто преодолел ресентиментное, субъективное, диалектико-логическое мышление. Сверхчеловек – это тот, кто понимает себе подобных, не логизируя, не расчленяя мир, но взаимодействуя с ним целостно и непосредственно. Культура, построенная на такой духовности, разумеется, будет означать разрыв со всей прежней цивилизацией и ее старыми институтами: от государства и права до любви и морали. Она способна радикально элиминировать разделение между людьми и коренным образом изменить саму проблематику индивидуальной автономии и свободы. Перед лицом такой будущей мысли мы, конечно, «гномы».
С полным правом Ницше мог назвать себя динамитом, взрывающим историю человечества на две части, ибо в нем впервые замолкает, вернее – обрывается, многословная речь всей предшествующей метафизики. В нем впервые обретает дар речи новое мышление. Работа «Воли к власти» напоминает работу раскачивающегося на тросе тяжелого снаряда, которым пробивают стену разрушаемого дома. Она, словно маятник, колеблется между метафизикой и постметафизикой и, все больше раскачиваясь, пробивает стену, отделяющую старую мыслительную парадигму от новой. Даже в самых последних работах Ницше еще много традиционной аргументации, структурирования мысли, присущей метафизической традиции, но сквозь них уже пробиваются огненные языки неведомого мышления. Без устали философствуя молотом, он ломает категориальный аппарат метафизики: «Это мы, только мы выдумали причины, последовательность, взаимную связь, относительность, принуждение, число, закон, свободу, основание, цель; и если мы примысливаем, примешиваем к вещам этот мир знаков как нечто «само по себе», то мы поступаем снова так, как поступали всегда, именно мифологически». Само же «мышление, как его представляют теоретики познания, не имеет места вовсе; это – совершенно произвольная фикция, достигаемая выделением одного элемента из процесса и исключением всех остальных, искусственное приспособление в целях большей понятности».1
Ницше практически удалось осуществить переход к интегральному мышлению, предполагающему глубокие структурные сдвиги в соотношении между сознанием и бессознательным, между образным и логическим мышлением, между эмоциональными и рациональными факторами. Это сверхлогическое, сверхдиалектическое мышление оперирует не понятиями, как у философа, не образами, как у художника, и даже не событиями, как у трагика. Речь идет о мышлении целостными комплексами. Оно сродни мышлению действием, является, по сути, духовно-прикладной практикой, праксисом мысли, синтезом действия и мысли.
Об этом новом образе мышления Ницше сказал: «Я заменил философа на свободного духом, который превосходит ученого, исследователя, критика, который изживает идеалы, который… исследует иллогичную контекстуру существования: тот, кто освобождает нас от морали».142а В «Воле к власти» Ницше разрушает все ведомственные перегородки между различными сферами знания. Позднее ницшеанство – отнюдь не чистая философия, а уникальный синкретический духовный продукт, в котором переплавлены культурные явления: мифология, поэзия, религия, наука, психология, искусство, мистика… Природа ницшеанства – тотальна: она охватывает весь спектр жизни. Именно поэтому философская интерпретация синкретического ницшеанства малопригодна и неэффективна.
Он понимал, что осуществляет сверхфилософский синтез. В одном из писем он замечает: «Философ ли я? Да какое это имеет значение?»1 Он действительно разрушает наше представление о том, что такое философ: вместо мыслителя-рационалиста – безумец, вместо логика – поэт, вместо иерарха мысли – духовный бунтарь, вместо политика как прагматика возможного – взломщик социальных запретов. Он совершает самую радикальную философскую революцию, знамя которой водружает на развалинах старой метафизики: «Ничего не истинно, все позволено». Такого удара по всей философии не только как системы понятий и категорий, но и по самому мышлению, мировая культура не знала. «Воля к власти» – это «Анти-Сократ-Кант-Гегель». Короче – антиметафизика. И когда казалось, что человеческий дух полностью погребен под отходами собственной деятельности, благодаря Ницше философия перестала быть потерявшей все соки жвачкой, вновь превратилась в беспощадный бой с судьбою, вновь вышла на передовую линию огня, вновь стала равнозначна жизни.
… Описывать переход к постметафизической психодинамике языком традиционной метафизики – все равно, что пытаться ведром вычерпать воздух. Наш разум привык оперировать иными категориями. «Учение о бытии, о вещи, о всевозможных твердых единицах, – констатирует Ницше, – в сто раз легче, чем учение о становлении, о развитии»3. Нам, людям, пребывающим в рамках метафизической парадигмы, кажется, что он выходит на какой-то шаманский способ мышления, который больше напоминает таинственную ворожбу, особое интеллектуальное камлание, странное копошение интеллекта в самых интимных утробах бытия. Сегодня мы не в состоянии представить – как можно «мыслить жизнью», мыслить всей ее тотальной целокупностью. С точки зрения метафизического мышления, ницшеанское интегральное мышление является клиническим случаем шизофрении или, в лучшем случае, утопией. Оно настолько разительно выламывается из старой эпистемологической парадигмы, господствующей в человеческой культуре последние 25 веков, настолько гениально взрывает основы метафизики, что многие профессиональные философы утверждали, что Ницше не имеет «какого-либо отношения к систематической философии… как науке». И поныне ницшеанство нередко воспринимается как философский террор, духовный бандитизм, как трансгрессия за рамки собственной философии. По-видимому, это обстоятельство стало самой глубинной причиной отвержения «Воли к власти».
Итак, преодолел ли Ницше метафизику своими антиметафизическими, не поддающимися логическому оформлению и отбрасывающими всякие интерпретации образами воли к власти, вечного возвращения и сверхчеловека? И не потому ли «Воля к власти» осталась незавершенной, что Ницше счел самое ее завершение – то есть придание своим мыслям общепринятой (метафизической) формы – реанимацией метафизики, с которой он уже расправился? Не правильнее ли тогда оставить «Волю к власти» в виде природного нагромождения схваченных в мысли первосущностей бытия – в духе того, как схватывают эти первосущности танец, музыка, поэзия, вообще искусство? Не в этом ли кроется особая эстетика «Воли к власти», эстетика разрыва, фрагмента и мысли-озарения? Не в этом ли и особая тайна этой книги-призрака, «не-до-книги»?
Я прекрасно осознаю двойственность своей позиции. С одной стороны, я доказываю, что «Воля к власти» имеет право на существование, с другой, признаю, что Ницше не написал этой книги, потому что не хотел создать еще один метафизический трактат. Но эта двойственность отражает реальный факт: «Воля к власти» осцилирует между произведением и черновиками, между метафизикой и антиметафизикой.
Случай «Воли к власти» дает нам крайне противоречивую картину, не вмещающуюся в рамки старой, логической парадигмы. С одной стороны, Ницше не закончил эту книгу, потому что не хотел метафизического окостенения своей мысли. И в этой связи прав Колли, утверждавший, что материал «Воли к власти» не подлежит компиляции. Понадобилась философская неискушенность Гаста и Элизабет, чтобы скомпоновать эту книгу. С другой стороны, будучи «собранной» в книжную форму, «Воля к власти» обладает такой подрывной ницшеанской силой, что разрывает собственную метафизическую ткань и в этих разрывах демонстрирует нам контуры иного, антиметафизического мышления. «Воля к власти» словно мерцает между бытием и небытием. Таким образом, форма «Воли к власти» содержательна, то есть она семантически значима сама по себе, способствует пониманию авторского замысла. Эта «квантовая» форма является необходимым модусом ее существования – несуществования. Ибо то, как она нам дана, включает в себя как собственное несуществование, так и потенциальные существования возможных текстовых конфигураций. Возможно, любой иной способ «пребывания в мире для нас» этого сверхсложного духовного явления ложен и искажает его сокровенный дух.
Заключение. Быть Ницше
Весь корпус «Воли к власти» пронизан трагическим вопросом, которым заканчивается «Ecce homo»: «Поняли ли меня?». Но и сегодня через сто лет после его смерти, этот вопрос продолжает быть открытым. И в наши дни Ницше остается преждевременным мыслителем, который всеми способами пытается ускользнуть от сетей прямолинейного понимания. Ведь ««быть понятым» есть нечто весьма скабрезное, и я надеюсь и желаю, чтобы прошло еще какое-то время, прежде чем я достигну этого состояния. Лучше всего, чтобы это произошло после моей смерти… Мне необходимо сначала создать огромное число педагогических предпосылок с тем, чтобы подготовить себе соответствующих читателей, - я хочу сказать, читателей, которые не будут раздавлены при виде моих проблем». Он считал, что его подлинные читатели еще не родились. Появились ли они сегодня?..
Еще в середине XX века Хайдеггер констатировал: «Объяснение с Ницше еще не началось, но даже не сложились предварительные условия, чтобы его предпринять. До сих пор либо льстили или подражали Ницше, либо оскорбляли или эксплуатировали его. Мысль… Ницше еще слишком близка к нам. Между ним и нами еще не достаточно исторической дистанции, чтобы вызрела оценка того, что составляет силу этого мыслителя». В те же годы и такой масштабный мыслитель как Ясперс скромно признает, что ему и его эпохе не вполне открылось все грандиозное значение Ницше: «Сегодня еще рано судить о том, насколько глубок надрез сделанный Ницше на историческом древе человеческого сознания и мышления. Но уже сегодня ясно, что «выяснить свои отношения с Ницше неизбежно придется человеку, который пытается сегодня философствовать». Однако и ныне, полстолетия спустя, в самом начале XXI века, Ницше остается для нас еще «не испитой чашей». Его же главный «написанный – ненаписанный» труд – «Воля к власти» по-прежнему остается для нас вызовом, от которого мы не может уклоняться. Ее прочтение по-прежнему остается для нас первостепенной философской задачей, от решения которой зависят наши судьбы как биологического вида.
И в самом деле, эта книга ускользает от читателя. Мы барахтаемся в ее эфемерных структурах, в нагромождении афоризмов, пытаясь схватиться за сюжетные линии, и, не находя их, не можем увидеть целостный ансамбль книги. В какой-то момент мы начинаем буквально захлебываться в этом чрезмерной творческом изобилии. Мы проваливаемся в черные глубины его письма, барахтаемся в пространствах между афоризмами, неспособные самостоятельно заполнить их смыслами. И тогда многие читатели, не в силах объять всю совокупность «Воли к власти» как единого текста, читают ее как тематический сборник афоризмов. В этом случае запоминаются отдельные яркие пассажи, но почти полностью ускользает вся книга в целом. В итоге напрочь отсутствует ощущение прочитанности этого текста, но зато вдоволь присутствуют досада и недоумение по поводу того, что сия книга считается великой.
Ницше ускользает от нашего понимания неспроста: он хочет от нас другого понимания. Он сам призывает прочесть свои тексты следующим образом: «… читать текст как текст, не перемешивая его толкованиями, есть наиболее поздняя форма внутреннего опыта, быть может, форма почти невозможная…».
Эта фраза имеет кардинальное значение. Она – программа принципиально иного чтения, которое дает нам возможность, используя опыт Ницше – мистагога (предводителя мистерий) максимально интенсивно и объемно переживать саму жизнь.
В отличие от типовых философских произведений, которые всегда будут нуждаться в интерпретациях, тексты Ницше не объемлются лишь словами. Те, кто хотят проникнуть в тайну его творчества, должны идти за пределы его текстов, в сферу духовных состояний. Целые пласты творчества Ницше представляют собой результаты трансперсональных переживаний (внетелесный опыт, пограничное сознание, погружение в архитипические измерения итд.), которые в принципе не могут быть рационально описаны и которые современная психиатрия трактует как патологические или, по выражению Юнга, «психоидные». Но при этом мы не отвергаем их как сугубую патологию. Напротив, они излучают какую-то могучую пленительную силу, которая полностью захватывает нас, открывая нам горизонты иного, нежели логическое, миропонимания. Такое интегральное понимание Ницше обоснованно называет «внутренним опытом» (что послужило названием знаменитой книги Жоржа Батая). Оно сродни гераклитовому мышлению. Так мы пока что (или уже только) способны воспринимать музыку. Проза Ницше действует завораживающе, как сакрально-иератический текст в духе древних священных книг. Это совсем другое действие, чем-то, которое оказывает спекулятивно-философские тексты, апеллирующие лишь к нашему разуму. Ницше захватывает все наше существо, заставляет трепетать нашу душу. Нас охватывает пронзительная атмосфера тревоги и предельного напряжения всех наших сил, будто на кону сама наша судьба. Жизнь, схваченная острием его пера, превращается в литургию. Стремительные огненные строки влекут нас со шквальной быстротой, словно колесницы богов, летящие по голубому небу. Он вернул писанию сакральный огонь, утраченный с последними пророками и апостолами. Он вновь показал – кто пишет кровью, макая перо в свои раны, тот совершает таинство общения с Космосом. Он вернул письму характер жертвоприносительного ритуала. Он вновь превратил философию в состязание с богами и упражнение в смерти.
Письмо такого накала требует особого чтения. Оно не может уже быть чтением ради удовольствия или получения новых знаний. Оно требует не толкования текстов, не пересказывания их «своими словами». В отличие от того, как следует понимать большинство философов, глубже понять Ницше означает не проще или, наоборот, изощрение объяснить его, а острее воспринять и пережить его опыт как особую духовную практику.
Идеи Вечного возвращения, воли к власти, сверхчеловека Ницше нигде и никогда не излагает обычным философским языком, справедливо полагая, что сама грамматика языка не даст этого сделать, не превратив их при этом в плоские банальности. Это не метафизические концепты, подлежащие интерпретации, а образы, которыми Ницше – если вспомнить слова его предтечи, Гераклита Эфесского, о Дельфийском Оракуле – не говорит и не утаивает, а подает знаки. Но что значит «подавать знаки»? Если интерпретации – это порции Логоса, то знаки – сгустки Воли. Подавать знаки – то же, что посылать волевые импульсы. Подавать знаки – желать воздействовать не на образ мысли, а на образ жизни. Он подает эти знаки как сгустки внутреннего опыта и используeт их для слома всяких перегородок между собой и нами. «Его стиль – мистический в том смысле, что он сообщает внутреннюю жизнь, которая всем недоступна».
Ницше по сути подвергает нас ритуалу инициации, в которой реализуется наша предельная самоактуализация, предельное погружение в нашу самость. Он вынуждает нас максимально быть самими собою. Поэтому если относительно почти всех других философов историки философии и интересующаяся публика могут договориться о более или менее единообразных приемах понимания, то единообразное понимание (не говоря уже о приятии) Ницше можно считать провалом его сверхзадачи – научить каждого быть самим собой, то есть мыслить и жить самостоятельно. Но разве не такое же избыточное многообразие составляет тайную сущность ницшеанства, разве мы удалились бы от его
самого потаенного понимания Жизни, как дела каждого человека? Именно в этом приглашение к сотворчеству – секрет властного очарования Ницше, словно весенний ветер подхватывающего нас в бесстрашный полет к залитым солнцем сверкающим вершинам. И тогда пространство, если воспользоваться его же словами, превращаться в «место танцев для божественных случаев, «божественным столом для божественных игральных костей и играющих в них!».
Поэтому сама постановка вопроса о правильном прочтении этой книги лишена смысла, как раз потому, что в силу своей природы она представляет собой бесконечную комбинацию множества смыслов, принимающую ту или иную конфигурацию в зависимости от того, кто читает, как читает, в какую эпоху читает. При таком подходе невозможно никакое окончательное прочтение, как изначально невозможно окончательное написание «Воли к власти». Эта книга являет собой катастрофу классического смыслополагания и интерпретации. Но нам недостает не смысла. Напротив, мы переполнены смыслами. Нам недостает творчества, то есть производства новых смыслов. И потому нам недостает сопротивления старым мифам, порабощающим нас своими смыслами.
С филологической точки зрения не столь уж важно, какого Ницше мы читаем: изложенного строго научно, в хронологической последовательности, или скомпилированного в некие рапсодии. Важнее то, как читать Ницше: понимая его буквально, торопясь и захлебываясь, или зрело, охватывая все его творчество как бы в целостности, зная, что перед вами обоюдоострый меч, неосторожное обращение с которым опасно. Но еще более важно, кто читает Ницше: экзальтированные особы, которые падают и потому пытаются схватиться за что попало (Ницше называл их «обезьянами Заратустры»), либо поднимающиеся духом люди, которые хотят подняться еще выше. От этих альпинистов духа требуется особое искусство: проваливаясь в разрывы его письма, они должны уметь «выкарабкиваться», самостоятельно заполняя пространства между афоризмами собственными смыслами, выстраивая своими ассоциациями весь массив фрагментов в неповторимо личные ансамбли. И тогда во время этой процедуры произойдет действительно необычное явление: читатель, замещая автора, становится творцом. И тогда начинается подлинное чтение: появляется почти физическое ощущение того, как взламываются привычные способы понимания, которыми оперирует наш мозг. Мы начинаем чувствовать «Волю к власти» подобно вложенному в нас динамиту, разрывающему на фрагменты нашу старую сущность. Мы вдруг обнаруживаем внутри самих себя какое-то новое существо, которое настойчиво разбивает старую скорлупу… И тогда эта необычная книга начинает говорить метаязыком, исходящим из самой плоти мира, пропитанным его солью, метаязыком, на котором каждое человеческое существо говорит само с собой. Опыт этого индивидуализированного языка телесности мира, который каждый человек переживает только по-своему, в принципе не генерализуется на других. Благодаря этому надъязыковому комплексу ощущений каждый читатель может интенсивного переживать интимную глубину своей самости.
Рецепт такого креативного чтения Ницше дает Фуко: «Единственное настоящее уважение к такой мысли, какой является мысль Ницше, состоит в том, чтобы использовать ее, деформировать ее, заставлять ее стонать и протестовать. И если тогда комментаторы скажут, что я верен или неверен Ницше, то это абсолютно не имеет никакого значения». Читать Ницше так, как предлагает Фуко, значит использовать все, завоеванное им, для того, чтобы идти дальше, оттолкнувшись от той последней вершины, на которую взошел этот мыслитель предельных высот. Это значит использовать Ницше как трамплин, чтобы перепрыгнуть за линию горизонта, которая скрывает от нас будущее, как плацдарм для продвижения дальше, как могучий попутный ветер, раздувающий паруса всякой самостоятельной мысли. Так читать Ницше – значит состязаться с ним.
Возможно, сегодня жизненной и исследовательской программой «поздних ницшеанцев» могут стать слова Жоржа Батая, сказанные им о себе: «Я – единственный, кто выдает себя не за толкователя Ницше, но за такого, как он сам». Может быть, все дело не в том, чтобы толковать, а быть, как Ницше? Но что это значит – быть как Ницше? Незадолго до смерти на этот вопрос дал ответ Мишель Фуко: «Я просто ницшеанец, и я пытаюсь по мере возможности в отношении определенного ряда проблем понять, с помощью текстов Ницше – но также с помощью антиницшеанских тезисов (которые все же являются ницшеанскими), что можно сделать в той или иной области». Быть Ницше – значит в своей жизненно-духовной практике ставить экстремальный эксперимент: превращая себя в перманентный поиск свободы, максимально раздвинуть границы собственного существования.
* * *
В данной статье моей главной задачей было побудить читателя пережить чтение «Воли к власти» как специфическую духовную практику. Нам надо научиться не читать, а претерпевать Ницше, как древние греки претерпевали трагедию, утверждая, тем самым могущество жизни во всем ее сборе. Ведь Ницше учит мужеству, которое понадобится нам в полной мере.
Сегодня очевидно, что большая «мирная» эпоха, начавшаяся после II Мировой войны и разгрома III Рейха, подходит к своему завершению. Все это время Ницше как бы пребывал в подполье истории. О нем мало вспоминали, он скомканно присутствовал в университетских курсах, пылился на книжных полках провинциальных магазинов, едва заметно тлел в культурном гетто. Более менее напряженно он жил лишь в сознании горстки отборных, как правило, не очень успешных, но всегда малочисленных маргинальных интеллектуалов, враждующих с господствующей культурой.
Но сегодня история подходит к крутому повороту, чреватому невиданными прежде катастрофами. Ибо внутренний потенциал напряжений, агрессивности и конфликтов, присущих человечеству, никуда не исчез. Напротив, он стремительно возрастает. В недрах нашей эпохи уже слышен тектонический танец плит, раскалывающий основы нашей цивилизации, и в возникающих раздвигах закручиваются тайфун чудовищной силы. Когда же этот тайфун вырвется наружу и социальные ураганы вновь охватят нашу планету, тогда Ницше выйдет из подполья и нам придется дать этому тайфуну его имя.
Сегодня Ницше возвращается. Как диагноз и программа он вновь властно стоит на глобальной повестке дня для человечества. И это одновременно обнадеживающий и устрашающий признак глобальных перемен. Но его значение не только в том, что он барометр приближающихся бурь. «Воля к власти» – это не только штормовое предупреждение. Это руководство по плаванию в штормовом океане.
Сегодня линия фронта между будущим и современностью пролегает по водоразделу между ницшеанством и нигилистическим позитивизмом, между дионистской политикой новых перспектив жизни и аполлоновским морально-властным комплексом позднего капитализма, стремящегося увековечить наличный порядок вещей. Взрывной потенциал ницшеанства к XXI веку достиг критической массы. В самой структуре ницшевской мысли изначально заложена неискоренимая непримиримость к любой действительности, препятствующей становлению сверхчеловека, свободного творца. «Воля к власти» – это настежь распахнутая дверь нашей планеты, через которую рвутся космические ветра, разгоняя протухший спертый воздух, превративший нас в бледных и чахлых последних людей.
Примечания
1 В сносках в статье приняты следующие условные обозначения:
Ф.Ницше: Т.I (II) – Ф.Ницше. Сочинения в 2-х т.т., Москва, «Мысль», 1990;
KSA – F.Nietzsche.Kritiche Gesamtausgabe hrgs. von G.Golli und M.Montinari. Berlin-New York: De Gruyter 1967 ff.;
KGB – F.Nietzsche. Briefwechsel: Kritiche Gesamtausgabe. Berlin-New York: De Gruyter 1978 ff.
2 F. Nietzsche. KGB, Abt.3, Bd.5, S.482.
3 Воля к власти Пар. 910.
4 Ф. Ницше.
5 Ф. Ницше. Соч., т. II. с. 42, 82.
6 F. Nietzsche. KGB, Abt.3, Bd.1, S.445.
7 KGB III, 1, S.499
8 M. Heidegger. Nietzsche. Paris, 1998, t.I, p.20.
9 KGB III, 5, S.411.
10 Ф. Ницше. Соч., т. I, с. 671.
11 Ф. Ницше. Наст. Изд (Введение)
12 KGB, III, 1, S.485
13 KGB III, 3, S.240-241.
14 Ф. Ницше. Соч. в 2-х томах. Т. 2. М., 1986. С. 522.
15. На самом деле 372 фрагмента – Ницше ошибочно дважды использовал два номера.
16 KGB III, 5, S.252.
17 KGB III, 5, S.264.
18 KGB III, 5, S.406.
19 Ф. Ницше, Т. II, с. 719.
20 KGB III, 5, S.410-411.
21 M. Heidegger. Nietzsche. P., 1998, t. I, p. 17.
22 KGB, III, 5, S.569.
23 M.Montinari. Reading Nietzsche. Urbana and Chicago, 2003 p.101.
24 KGB, III, 5, S.417.
25 KGB, III, 5, S.453.
26 Ф. Ницше, Т. II, с. 762.
27 KGB III, 5, S.528.
28 KGB III, 5, S.462.
29 Ф. Ницше. Т. II, с. 694.
30 KGB III, 5, S.503.
31 KSA. VIII. 25[6], 25 [II].
32 KGB III, 5, S.49?.
33 KGB III, 5, S.482.
34 KGB III, 5, S.377.
35 См. наст. издание.
36 Цит. по: M. Ferraris. «Storia della volonte di potenza» in: F. Nietzsche. La volonte di potenza. M. 2001, p.605-606.
37 Ibid. p.605.
38 В 1942 г. Архив присоединяется к Архиву Гёте — Шиллера. После краха III рейха, в мае 1945-го, материалы Архива уже были упакованы — то ли как важная улика, то ли как научная документация — для перевозки в США (Веймар поначалу оказался в американской оккупационной зоне). Однако не иначе как дух Ницше воспротивился этой “посмертной эмиграции” в страну “победившего торгашества”. Тюрингия переходит под контроль СССР, и рукописи остаются в “первом немецком государстве рабочих и крестьян”, где их опечатывают на долгие годы...
39 Посмертно (лат.).
40 И. П. Эккерман. Разговоры с Гёте. М., 1981. С. 563.
41 Цит. по D. M. Hoffman. Zur Geschichte das Nietzsche-Archivs. Chronik; Studien und Dokumente. Berlin; New York, 1991. S. 15.
42 Помимо “Воли к власти” в Архиве была предпринята также попытка компиляции “Вечного возвращения”. Однако, в отличие от “Воли к власти”, она была, по общему признанию, в принципе невозможной и потому даже отозвана в 1898 году из продажи. А под конец своей жизни сама Элизабет скомпилировала сборник афоризмов “Ницше о государстве и народах”.
43 KSA, Bd.12, 9[188].
44 M. Montinari. “La volonte de puissance n’existe pas”. P. 1996.
45 М . Нордау. Вырождение. М., 1995, с. 279.
46 G. Colli. Escrits sur Nietzsche. P., 1996, p. 154.
47 M. Montinari. Friedrich Nieztsche. P., 2001, p. 108.
48 K. Slechta. Le cas Nietzsche. P. 1997, p.90.
49 Ibid., p. 101.
49а Р. Холлингдейл. Фридрих Ницше. Трагедия неприкаянной души. М. 2004, с. 339.
50 M. Heidegger. Nietzsche. P., 1998, p. 18.
51 Термин ресентимент обозначает психологический комплекс состояний бессилия, затаенной обиды, мстительности, трусости итд. и является центральным в ницшеанстве. Ницше заимствовал этот термин из французского языка и употреблял его без перевода. М. Шелер в знаменитой работе «Ресентимент в структуре морали» отмечает: «Мы пользуемся словом «ресентимент» не из особого предпочтения к французскому языку, а потому что нам не удается перевести его на немецкий. К тому же благодаря Ницше оно было разработано до Terminus technicus» (см. М. Шелер «Ресентимент в структуре морали». Спб. 1999, с.10). В русскоязычной философской литературе этот термин также используется без перевода.
52 M. Heidegger. Nietzsche Band 1. 2. Pfulligen, 1961, 1. S. 266.
53 M. Heidegger. Nietzsche. New York, 1979, p. 89.
54 W. Kauffman. The Will to Power. New York, 1968, p.551.
55 G. Bataille. Sur Nietzsche. Volonte de chance (1944). Oeuvres Completcs. Vol. VI. T. II. P., 1973. p. 188.
56 K. Slechta. Le cas Nietzsche. P. 1997, p.105.
57 Ibid. p. 111.
58 Cahiers de Royamont. Nietzsche. P. 1967, p.136.
59 M. Montinari. La volonte de puissance n’existe pas. P., 1996, p. 70.
60 M. Montinari. Reading Nietzsche. Urbana and Chicago. 2003, p. 101.
61 Lefebre. Nietzsche. P. 2003, p.64.
62 M. Heidegger. Nietzsche. P. 1998, t.I, p.14.
63 О. Шпенглер. Закат Европы. М. 1993, т. I, с. 488.
64 Воля к власти Предисловие (пар. 4).
65 K. Algermissen. Nietsche und das Dritte Peich. Celle. 1946. S. 9.
66 Цит. по: H. Peters. Zaratoustra’s Sister. N.-Y. 1985. p. 221.
67 M. Montinari. Reading Nietzsche. p. 89.
68 M. Heidegger. Nietzsche. P., 1998, t. I, p. 37.
69 См.: F. Nietzsche. “Ecce Homo”. Oeuvres completes, P. 1974, t. VIII, р. 248 — 249.
70 Цит. по: Б. Рассел. История западной философии. М., 1959. С. 700.
71 Поглощение здоровых клеток организма больными (Прим. авт.).
72 см. G. Lukacz. The distraction of reason.London, 1980.
73 K. Schlechta. Le cas Nietzsche. P.87,86.
74 Цит. по M. Ferraris. Storia della Volonta di Potenja. In :F. Nietzsce. La Volonte di potenza. Milano. 2001, p. 640.
75 К. Ясперс. Ницше. Введение в понимание его философствования. СПб., 2004. С. 622.
76 G. Colli. Ecrits sur Nietzsche. P., 1996, p. 140.
77 M. Foucault. Dits et Escrits. P, 2001, t.I, p.90.
78 М. Хайдеггер. Время и бытие. М. 1993, с. 69. Отметим, что позиция Хайдеггера по этому вопросу крайне противоречива: в лекциях о Ницше он высказывает противоположную точку зрения (см. M. Heidegger. Nietzsche. P., 1998, t. I, p. 378.)
79 M. Montinari. “«La volonte de puissance» n’existe pas”. P. 1996, p. 187-188.
80 G.Colli. Philosophie de la distance. P., 1999, p.75.
81 П. Слотердайк. Мыслитель на сцене. Материализм Ницше. – В кн.: Ф. Ницше. Рождение трагедии из духа музыки. М. 2001, с.567.
82 А. Вебер. Кризис европейской культуры. СПб, 1999. С. 472.
83 Там же. С. 486.
84 KGB, III, 5, S.513.
85 KGB, I, 3, S. 298.
86 П. Дрие ла Рошель. Фашистский социализм, Спб.2001, с.93.
87 Ж. Деррида. Слухобиографии. СПб., 2002. С. 75.
88 Pourquoi nous ne sommes pas nietzscheens? Paris, (?)
89 M. Hardt, A. Negri. Il lavoro di Dioniso. Per la critica dello stato postmoderno. Roma, 1995.
90 M. Foucault. Dits et Escrits. T. II, P., 2001, p. 476.
91 П. Дрие ла Рошель. Там же, с.91.
92 H.-G. Gadamer. Nietzsche l’antipode. P. 2000, p. 13
93 Ф. Ницше. Стихотворения. Философская проза. СПб., 1993, с. 515.
94 Ф. Ницше...481
95 ср. Ф. Ницше, т. II, с. 718.
96 Ф. Ницше...479
97 Ж. Деррида. Структура, знак, игра в дискурсе гуманитарных наук. — “От структурализма к постструктурализму”. М., 2000, с. 425.
98 M. Foucault. Nietzsche. Freud. Marx in Dits et Ecrits. P. 2001, t. I, p. 599.
99 Ф. Ницше... 522.
100 Ф. Ницше... с. 208.
101 J. Derrida. Marge — de la philosophie. P., 1972, p. 36.
102 KSA, Bd. 12, 2 [120].
103 G. Vattimo. Beyond Interpretation. The Meaning of Hermeneutics for Philosophy. Stanford, 1997, p. 28.
104 M. Foucault. Dits et Escrits. t. II. P., 2001, p. 1263.
105 Ф. Ницше... т. 2, с. 400.
106 Ф. Ницше. Воля к власти, 470.
107 М. Фуко. Археология знания. М., 1977. с. 28.
108 M. Foucault. Dits et Ecrits. P. 2001, t.I, p. 599, 601.
109 Ср. Ф. Ницше, Т. II, с. 258.
110 G. Colli. Apres Nietzsche. P., 2000, p. 20.
111 M. Heidegger. Nietzsche. P., 1998, t. I, p. 376.
112 Ibid., p. 377.
113 Ibid., p. 378.
114 G. Vattimo. Il sojetto e la masquera. Nietzsche e il problema di liberazione. Milano, 1999, p. 351.
115 Ibid, p.353.
116 Ibid, p.361.
117 Ibid, p. 365.
118 Воля, 643.
119 Петер Слотердайк. Мыслитель на сцене. Материализм Ницше. В кн.: Ф. Ницше. Рождение трагедии из духа музыки. М. 2001, с. 660-661.
120 F. Nietzsche. 1883 XIY, I часть, § 118.
121 М. Хайдеггер. Кто такой Заратустра у Ницше? – «Топос», Минск, 2000, № 1, с. 55, 57–60.
122 Там же, с. 59.
123 Там же, с. 61.
124 Там же, с. 63–64.
125 Связь диалектики и ресентимента исчерпывающе вскрыта Ж. Делезом в книге «Ницше и философия». М., 2003, с. 303-325.
126 Ф. Ницше. Соч. т. II, с. 749–750.
127 Montinari. Reading Nietzsche. Chicago 2003, р.5.
128 Ж. Деррида. Слухобиографии. СПб. М., 2002, с. 89.
129 L. Kolakowski. Modernity on Endless Trial. Chicago and London. 1997. p. 24-25.
130 Ф. Ницше. Воля к власти. Пар. 715.
131 Ф. Ницше. Воля к власти. Пар. 12.
132 Ф. Ницше. Воля к власти. Пар. 708.
133 М. Хайдеггер. Время и бытие. М., 1994, с. 96.
134 Ф. Ницше. Воля к власти Пар. 15.
135 Ф. Ницше. Воля к власти Пар. 12.
136 Добивающий удар (фр.)
137 Ф. Ницше. Воля к власти Пар. 635.
138 Ф. Ницше. Воля к власти Пар. 636.
139 Ф. Ницше. Веселая наука. Аф.354
140 Ф. Ницше. Пар 634
141 Ф. Ницше. Пар. 635.
142а KSA, XII, 1 [452].