X
Между прочим, эти средства не могут похвалиться и новизной. Давно известно, что труд — всякий, не только физический — отвлекает от размышления. Еще более давно установилось убеждение, что негодованием можно на время подавить какие угодно запросы человеческой души. И не только по поводу Ницше в наше время, но вот уже много десятков лет люди разных положений негодуют против Гейне за его "безбожие". Добро бы таким способом боролись с его юношескими стихотворениями, в которых можно еще видеть легкомыслие человека, не знающего "зачем, собственно, и существуют религии". Но — особенно у немцев — Гейне не желают простить именно его последние произведения, произведения "Matrasengruft". Очевидно для всех, что у паралитика, прикованного к постели, не имеющего никакой надежды на выздоровление, не может уже быть "злой воли" в неверии. Такому человеку вера нужна более всего в жизни; обычных "соблазнов", которыми люди уводятся к атеизму, у него быть не может. Если до последних минут жизни у Гейне происходят непрерывные приливы и отливы веры, если каждый раз в нем резиньяция сменяется протестом, умиление — насмешкой, то для нас во всем этом тем меньше может быть повода к негодованию, чем сами мы прочнее и убежденнее верим в то, что знаем истину. Наоборот даже, с истинно-религиозной, возвышенной точки зрения — настроения Гейне особенно ценны, и именно в те минуты, когда он произносит самые кощунственные свои сарказмы. Столь возмущающее немецких историков литературы послесловие к "Romanzero" для нас дорого правдивою откровенностью, которая, в сущности, является первым и обязательным долгом человека в отношении к Богу. Гейне говорит: "Wen nun man einen Gott begehrt, der zu helfen vermag — und das ist dock die Hauptsache — so muss man auch seine Personlichkeit, seine Ausserweltlichkeit und seine heiligen Attribute, die Allgute, die Allweisheit, die Allgerechtigkeit u. s. w. annchmen". С точки зрения, громко выражаемой гр. Толстым, такие слова — даже мысли — непозволительны. Это то, что нужно обязательно замалчивать. А Гейне это говорил накануне смерти, в стихах и прозе. Размышляя о будущей жизни, он писал:
Auf Wolken sitzend, Psalmen singen
War auch nicht just mein
Zeitvertreib.
Или вот какие слова вырываются у него среди непрерывных мучений болезни, когда смерть была его последней надеждой:
О Gott, verkuirze meine Qual,
Damit man mich bald begrabe;
Du
weisst ja, dass ich kein Talent
Zum Martyrthume habe.
Ob deiner Inkonsequenz, о Gott,
Eriaube, dass ich staune,
Du
schufest den frohlichsten Dichter, und raubst
Ihm jetzt seine gute Laune.
Der Schmerz verdumpft den heitern Sinn,
Und macht mich melancholisch.
Nimmt nicht der traurige Spass ein End,
So werd' ich am Ende katholisch.
Ich heule dir dann die Ohren voll
Wie andre gute Christen —
O
Miserere! Verloren geht
Der beste der Humoristen.
Я привел эти коротенькие
отрывки из гейневской прозы и стихов последнего периода лишь затем, чтоб
иллюстрировать характер религиозного сознания нашего времени. Гр. Толстой, как и
следует проповеднику, изображает это сознание в абсолютных словах как нечто,
могущее быть принятым и отверженным по желанию. Но, как видно из признаний Гейне
и Ницше, желание тут ни при чем. Заратустра говорит ученикам своим: "Вы еще не
искали меня и не нашли меня. Так делают все верующие; оттого всякая вера так
мало значит. Теперь я велю вам потерять меня и найти себя. И когда вы отречетесь
от меня — я вернусь к вам" прим. 16.
Для Ницше отречение — единственный, неизбежный способ вновь обрести учение и
учителя. И в этом отречении — источник новой поэзии, нового искусства. Из этого
вытекла "Божественная комедия", которую гр. Толстой не считает возможным
включить в свой коротенький список дозволенных к чтению вещей. Данте на половине
своего жизненного пути заблудился в мрачном лесу и искал, как выбраться оттуда.
Он побывал за той ужасной дверью, одна надпись на которой приводит в трепет тех,
кому приходилось читать ее на языке Данте. Конец все знают: lasciate ogni
speranza voi ch'entrate. To же, что о Данте, можно сказать о Шекспире. И его
лучшая поэзия (второго периода) вытекла из необходимости отречься от учения,
чтоб своими силами вновь обрести его. В приведенных выше словах Заратустры
формулирована ставшая неизбежной для современного человека стадия развития. Нам
уже не дано найти, не искавши. От нас требуют большего. И мы должны
отречься, как в свое время отрекся гр. Толстой, как отрекается он еще теперь. Мы
должны понять весь ужас того положения, о котором говорит Ницше словами
безумного человека, который скрыт под юмором Гейне, который испытал за своей
дверью Данте, из которого родились трагедии Шекспира, романы и проповеди гр.
Толстого. В былые отдаленные времена об этих роковых тайнах жизни знали очень
немногие. Остальные получали веру даром. Теперь время другое. И религиозное
сознание добывается иным путем. Там, где прежде достаточно было проповеди,
угрозы, нравственного авторитета, — теперь спрашивают больше. Не все, конечно;
большинство и теперь, даже среди "образованных" людей "с тупым удивлением
отмечают существование религий".
Потому-то
искусство, пытающееся удовлетворить высшим запросам человеческого духа, не может
быть доступно всем. Одни наслаждаются "отравленной совестью" или "разбойником
Чуркиным" и в таких пьесах находят удовлетворение, меж тем как другие идут к
Данте, Гете, Шекспиру, к греческим трагикам, ища у них ответа на мучительные
вопросы. Гр. Толстой говорит, что искусство "высших классов отделилось от
искусства всего народа, и стало два искусства: искусство народное и искусство
господское". Нет — это разделение по чисто внешним, неважным признакам. В
пределах господского искусства есть многое, что было бы под стать любому мужику,
если бы не чуждая обстановка и язык. А "Макбет", "Лир", "Прометей" кажутся
скучными многим господам, которые посещают представления "классических" пьес
только ввиду существующего представления, что они имеют воспитательное значение
или что-то в этом роде. На самом деле тот, кому "отравленная совесть" нравится и
скучен Шекспир, наиболее благоразумно поступил бы, если бы следовал внушениям
своего вкуса. Его время еще не пришло. Пусть пока радуется на то, что ему
нравится, что ему нужно. Сам гр. Толстой в "Смерти Ивана Ильича", произведении,
так загадочно прорвавшемся сквозь законченную якобы гармонию его "религиозных
настроений", рассказал нам, что в самое последнее время прим. 17,
тогда, когда план спасения человечества посредством труда и "правил" был им
вполне выработан, сомнения бушевали в его душе не меньше, чем у Гейне или Ницше,
и что "наши" вопросы были тогда и его
вопросами.
Вот как он рассказывает о последних
минутах Ивана Ильича: "Он понял, что он пропал, что возврата нет, что
пришел конец, совсем конец"... "Все три дня, в продолжении которых для него не
было времени, он барахтался в том черном мешке, в который его просовывала
невидимая, непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный
к смерти, зная, что он не может спастись: и с каждой минутой он чувствовал, что
несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становится к тому, что ужасало
его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную
дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть через нее". В этих словах
основная тема рассказа. Вслушайтесь только в них хорошо. Какие выражения
подбирает гр. Толстой! "Пропал", "конец, совсем конец", "черный мешок" и т. д.
Разве от них не веет настроением метерлинковской l'intruse? Правда, у гр.
Толстого в конце рассказа есть как бы ответ на вопрос. Ивану Ильичу "пролезть
мешает признание, что жизнь его была хороша. Это-то оправдание своей жизни
цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучило его". Все начало рассказа
объясняет нам, чем была не хороша жизнь Ивана Ильича. Он слишком щадил себя,
слишком оберегал приятность приличной жизни, слишком дорожил средними благами и
только теперь, когда подошла трагедия, впервые почувствовал, что он пропустил
лучшее в жизни. Но тем ужаснее это. Зачем теперь ему эта проницательность, когда
все счеты с жизнью кончены? Что с того, что в конце дыры, в которую он
провалился, "засветилось что-то", и что он "вдруг узнал настоящее направление"?
Какой ответ может быть на этот вопрос? "Избавить их (окружающих) и самому
избавиться от этих страданий". Только то? Последние слова Ивана Ильича, когда он
услышал, что кто-то над ним сказал "кончено", были: "Кончена смерть. Ее нет
больше". Что это значит? Что значит, что "страха смерти не было, потому что
смерти не было. Вместо смерти был свет"? Как в своей душе гр. Толстой объясняет
эту ужасную трагедию ни в чем неповинного человека? Его ответ — проповедь:
любите ближнего и трудитесь. Но об этом его не спрашивают, об этом он сам себя
не спрашивает. Прочитав Ивана Ильича, мы вовсе не интересуемся узнать, как нам
спастись от его ужасной участи. Наоборот, вместе с Белинским, мы требуем отчета
о каждой жертве истории, условий и т. д. и не только не желаем лезть на верхнюю
ступень развития, но наоборот, готовы броситься с нее вниз головой, если нам не
ответят за Ивана Ильича.
"Смерть Ивана Ильича"
как художественное произведение принадлежит к лучшим перлам толстовского
творчества. Это вопросительный знак, начертанный такой резкой, черной краской,
которая просвечивает через все слои новых, радужных красок проповеди, которыми
гр. Толстой хотел принудить нас забыть свои прошлые сомнения. Никакая проповедь
ему не поможет. Мы будем спрашивать, как спрашивал до сих пор гр. Толстой, как
бы он ни открещивался от своего прошлого, как бы ни раздувал он слова "вина",
как бы ни грозил он нам отлучением от нравственности, т. е., в его терминологии,
от Бога. Мы знаем, что это не так, что "вина" может быть пред нравственностью,
но не пред Богом, ибо нравственность — дело рук человеческих. Вот любопытный
отрывок из беседы между Заратустрой и старым папой, который "после смерти Бога"
остался без службы. Старый папа рассказывает о смерти Бога в таких словах: "Кто
хвалил его как Бога любви, недостаточно ценил самую любовь. Разве этот Бог не
хотел быть также и судьею? Любящий же не знает ни награды, ни отмщения. Когда он
был молод, этот Бог из восточных стран, он был суров и мстителен и выстроил себе
ад, чтобы забавлять своих любимцев. Потом он состарился, стал мягким и
сострадательным, — больше как дед, чем отец или, скорее всего, как старая
бабушка. И он сидел, поблекший, на своей печке, разглядывая свои старые ноги,
уставши от жизни, бессильный, пока, наконец, не задохнулся от сострадания"... —
Ты, папа, — прервал его Заратустра, — видел ли ты все то своими глазами? Могло
быть и так, могло быть и иначе. Боги умирают разного рода смертями. Но что ж!
Так или иначе — он умер. Он шокировал мои глаза и мой слух — худшего я не хочу
говорить о нем. Я люблю тех, которые ясно глядят и прямо говорят. А он, — ты
знаешь это, старый священник, — в нем было много твоих черт, священнических. Его
можно было разно понимать, Его часто и совсем нельзя было понять. Как сердился
он на нас за то, что мы его плохо понимали. Но зачем не говорил он яснее? Если
причина была в наших ушах, зачем дал он нам уши, которые плохо слышат? Была
грязь в ушах наших? Но кто вложил ее туда? Слишком многое не удавалось ему. Но в
том, что он мстил своим творениям — за то, что они не удались ему — в этом он
грешил против хорошего вкуса. И в благочестии есть хороший вкус, который
говорит, наконец: прочь с таким богом! Лучше совсем без бога, лучше на свой
страх устраивать свою судьбу, лучше быть дураком, лучше самому быть
богом" прим. 18.
Пусть читатель не оскорбляется этими
словами. Я пишу нарочно "бог" с маленькой буквы, ибо здесь идет речь о том боге,
который равняется добру, т. е. о боге, пишущемся не с прописной буквы и служащем
для проповедников ширмой, которой они закрываются от учеников своих. Послушайте,
что ответил папа Заратустре: "О, Заратустра, со всем твоим неверием — ты
благочестивее, чем ты думаешь! Сам Бог обратил тебя к безбожию.
Разве не благочестие не дозволяет тебе верить в Бога?" Чтоб читателю было еще
яснее, как понимал, мог понимать Ницше того бога, которого пришлось убить,
приведу один из его последних афоризмов, определяющий нравственный миропорядок:
"Что такое нравственный миропорядок? Есть раз навсегда воля божья, в силу
которой одно — должно делать, другое — не должно делать. Ценность народа и
отдельной личности определяется тем, насколько, в какой мере они подчиняются
Божьей воле" прим. 19.
Это именно то понимание, которое предлагает своим ученикам гр. Толстой. Гр.
Толстой хочет, чтобы его ученики приняли закон, не зная зачем он, чтоб Иваны
Ильичи отреклись от искания средних благ, которые им дороже всего в мире, прежде
чем жизнь их научит, что не степенью "приятности" измеряется достоинство
человеческого существования. И он грозит им всем запасом выработанных
традиционной нравственностью угроз, он хочет пристыдить, запугать, ужаснуть их,
лишь бы они только исполняли правила, т. е. делали бы то, что им в данную минуту
не нужно, чуждо, но что, быть может, они когда-нибудь сочтут лучшим. Сам гр.
Толстой так не жил. Он всегда делал то, что ему нужно было. Теперь —
нравственная жизнь и проповедь ему нужнее всего. Это спасает его от мучительных
снов. Но у других — другие сны. И им режим гр. Толстого ничего дать не может.
Какое же право имеет он называть свою нравственность — Богом и закрывать пути
ищущим действительного Бога? Уже разговор папы с Заратустрой показывает нам, как
мало "Бог-добро" мог удовлетворить Ницше, и как представление о "Боге-судье"
заставило Ницше отшатнуться от привычных религиозных представлений. И
неудивительно: гр. Толстой всегда имел возможность "исправиться". Он в 50 с
лишним лет мог нарядиться в мужика, пахать, заниматься благотворительностью. Но
что бы сделал он, если бы оказался в положении Ницше, когда "исправиться"
нельзя, когда возврат невозможен, когда будущего — нет, а есть только прошедшее?
Что тогда бы сказала ему формула "добро — Бог"? Это положение знал гр. Толстой:
он написал "Смерть Ивана Ильича". Этот вопрос, повторяем, просвечивает для всех,
кто не закрывает глаз, сквозь красноречивые и патетические фразы его проповеди.
Но открыто говорить о нем гр. Толстой уже не хочет. Послушаем же Ницше; он нам
расскажет все то, что рассказал бы Иван Ильич, если бы ему суждено было 15 лет
прожить в том положении, в каком он оказался, когда понял, что "пропал", что
наступил "конец, совсем конец".
XI
О Боге, таком Боге,
который нужен человеку, понявшему весь ужас своего бессилия, о Боге, "который
может помочь", как говорит Гейне, Ницше, конечно, не мог помышлять. Единственно,
что он узнал — это чтo потеряли люди, убивши Бога, какую жертву из жертв
принесли они, отказавшись от веры. Слишком современный человек, весь проникнутый
идеей эволюции, которая представляет нам наш теперешний мир "естественно"
развившимся из туманных пятен, а человека лишь звеном в этом развитии — как мог
дерзнуть он помышлять о том, что его случай, т. е. неудача его жизни, мог
где-нибудь во вселенной найти себе оправдание?! Он знал, что такой взгляд
называется антропоцентрическим и свидетельствует только о наивной
притязательности бесконечно малой частицы на роль последней цели мироздания. Мы
все слишком сжились с теорией естественного развития, и современному человеку
нужно чрезвычайное напряжение всех духовных способностей, чтоб хоть отчасти
вырваться из ее власти. И много лет проходит у Ницше, прежде чем он решается
отказаться от научных предрассудков позитивизма, тем более что взамен
"положительных" истин он не может представить ничего, что в достаточной степени
удовлетворяло бы его новую любознательность. Он разбивает прежние рамки, он уже
не хочет более "умозаключать там, где может догадаться", но он чувствует, что
"все поэты лгут, ибо слишком мало знают", и откровенно признается, что
"Заратустра — тоже поэт". Поэтому даже в самых последних его произведениях мы
наблюдаем смесь противоположнейших влияний. С одной стороны — "естественное
развитие" и самые беспощадные нападки на все попытки представить человека
чем-либо большим, нежели простым продуктом случайной игры бессознательных сил —
как дань всосанной с молоком матери современной философии и убеждению, что
больной не имеет права верить, как и не имеет права быть пессимистом. С другой
стороны — насмешки над позитивизмом, утилитаризмом и всем, что им сродни, и
утверждения, своей смелостью превосходящие самые смелые мечтания человечества.
Первое время своей болезни он все еще надеялся найти удовлетворение в чистой
науке. Он писал: "Думаешь ли ты, что такая жизнь, такая цель слишком тяжка, что
она лишена всякой прелести? Значит, что ты еще не узнал, что нет меда более
сладкого, чем мед познания, и что тяжелые облака грусти только полные вымена, из
которых ты добудешь укрепляющее молоко. Пусть придет тогда старость, и ты
поймешь, что ты следовал голосу природы, той природы, которая посредством
наслаждения правит миром. Эта жизнь, которая имеет своей вершиной старость,
также имеет своей вершиной и мудрость, этот мягкий свет постоянной духовной
радости. И то и другое, и мудрость и старость — ты встретишь на вершине одной
горы: так желала природа. И пробьет тогда час — не сердись на то — когда
приблизится к тебе туман смерти. Пусть последним твоим усилием будет движение к
свету, последним вздохом твоим — победная песнь мудрости" прим. 20.
Нужно ли говорить о том, как далеки эти слова от выражения истинного настроения
Ницше, что это только "маска", которую он надел на себя, чтоб не видно было, что
он, вопреки принятой на себя обязанности, не мог не быть в душе пессимистом? Эти
похвалы мудрости и старости у человека, который в 30 лет принужден быть и
мудрым, и старым — ибо какой еще мед был ему доступен? — тем более
подозрительны, чем обильнее они расточаются. Здесь Ницше не боялся человеческой
проницательности. Все хвалят мудрость и науку, и его голос никому не мог
показаться неискренним, кто ничего не знал о его личной судьбе. А может быть, он
и надеялся в самом деле, что "познание" заглушит в нем тоску по утраченной жизни
и будет если не живительным ключом, то ключом забвения, который все же по-своему
утолит жар измученного сердца. Но, оказалось, что наука ничего не могла ему
дать. Вот что рассказывает Заратустра об этом опыте: "Слишком далеко залетел я в
будущее: меня охватил ужас. Когда я оглянулся вокруг себя, я увидел, что одно
время было моим современником. Тогда полетел я назад домой, и все торопливее и
торопливее. Так пришел я к вам, вы, люди настоящего, в страну образования. В
первый раз открыл я на вас свои глаза — и с добрыми намерениями: поистине, с
тоской в сердце пришел я к вам. Но что случилось со мной? Как ни страшно мне
было, я принужден был рассмеяться. Никогда глаз мой не видел ничего, столь
пестро разрисованного. Я смеялся, смеялся, в то время как нога моя еще дрожала,
а с ней и сердце мое. "Здесь родина всех раскрашенных горшков", — сказал я себе.
С лицами и членами, измазанными пятьюдесятью красками — так сидели вы, к моему
удивлению — вы, люди настоящего! И с пятьюдесятью зеркалами вокруг себя, которые
льстили вам, расхваливая игру ваших красок... Кто снимет с вас покрывала и
мантии, краски и гримасы, тот у видит лишь пугало для птиц. Поистине, я сам
испуганная птица: я видел вас однажды нагими, без ваших красок, и я улетел от
вас, как улетел бы от скелета, предложившего мне свою любовь. Охотнее готов я
быть поденщиком в аду и у теней прошлого. Обитатели подземного мира плотнее и
полнее, чем вы... Вы смешны и чужды мне, люди настоящего, к которым еще недавно
влекло меня мое сердце; я изгнан из страны отцов и матерей наших. Но я люблю еще
страну детей наших (Kinderland), — еще не открытую, лежащую в далеком море: ее я
велю искать парусам своим" прим. 21.
Так оправдались надежды Ницше на науку, на тот сладкий мед познания, о котором
он старался столь красноречиво говорить в "Menschliches, Allzumenschlicheii". A
он шел к ней с лучшими намерениями и ничего так не боялся, как разочароваться в
этих своих надеждах. Наука показалась ему скелетом! Он охотнее готов быть
поденщиком в царстве теней, чем жить с людьми нашего времени. Скажут, что в этом
его собственная вина: зачем ожидал он от науки того, чего она дать не может? Но
куда идти современному человеку? Где искать спасения? И разве среди ученых вы не
услышите, что их дело, их наука выше всего, что есть, может быть, в мире? И
разве не естественно человеку, в положении Ницше, идти спасаться к науке после
того, как дошла до него весть, когда он "увидел и услышал", что "Бог умер". Он
искал везде, где могут искать люди, шел всюду, где мог надеяться найти приют
себе. И к ученым он явился с лучшими намерениями, без всякого желания
критиковать, проверять, насмехаться. Он убеждал себя, что нет более сладкого
меда, чем мед познания, и под познанием разумел науку — ту науку, которая до
него существовала и которая, он надеялся, может утолить его духовную жажду.
Несколько лет подряд живет он, припавши иссохшими губами к позитивизму, все
ожидая, когда, наконец, польется из того, что он называл "тяжелыми выменами
грусти", так нужное ему "укрепляющее молоко". Удивительно ли, что он принужден
был смеяться, как ни было ему тяжело?! Удивительно ли, что впоследствии он
называл Милля "оскорбительною ясностью", Спенсера, Дарвина — посредственными
англичанами? Он не мог отказать им в дарованиях, талантах, проницательности — но
всего этого он уже не ценил, как когда-то в былые времена, когда науку он считал
мудростью, т. е. лучшим, что может быть в жизни. Теперь, наоборот, ясность и
законченность ученых систем оскорбляет его. Он не может понять, как это люди
интересуются логическими построениями, обозрением внешнего мира, — и не
чувствуют того, над чем он сам исстрадался и измучился, и равнодушны к тому, от
чего он приходит в ужас; ему кажутся младенцами те ученые, которые, проживя до
глубокой старости, могли за своими занятиями проглядеть трагедию нашего земного
существования, открывшуюся ему при столь исключительных условиях. И он "ушел из
дома ученых и захлопнул за собой дверь" прим. 22.
Своим отношением к науке Ницше
оскорбил профессиональных ученых всех оттенков, ибо он равно отшатнулся и от
позитивистов, и от материалистов, и от идеалистов. Отсюда и тот особенный тон,
которым говорят о Ницше немецкие профессора. Им хочется сказать, что Ницше ушел
от науки не потому, что ему нечего было у нее брать, а потому, что он не умел
брать — был слишком пылок, нетерпелив, порывист и т. д. — и потому они, отдавая
справедливость его публицистическим талантам и даже входя в трагичность его
положения, придают своим суждениям о нем характер сознающей свое превосходство
снисходительности, исключающей всякую мысль о том, что переживания Ницше могут
служить испытанием правомерности притязаний науки. Ницше для них — блестящий
писатель, но не философ. Он — "составитель афоризмов", ему недоставало
синтетических способностей, он не умел обобщать в одно целое свои отрывочные
наблюдения. У Ницше, конечно, как и у всякого человека, есть свои недостатки. Но
то именно, что ставится ему в упрек немцами, составляет, быть может, одно из
редких его достоинств. Нам интереснее, нужнее всего, быть может, услышать слово
философа, осмеливающегося говорить, не оглядываясь все время на то, что им было
уже прежде сказано из боязни, что не получится той логической цельности, которая
навязывается всякой философии, как conditio sine qua non. Законченность,
систематичность — хорошая вещь, если она является сама собой, если противоречия
в философской теории не сглаживаются опытной рукой, как это обыкновенно бывает,
а оказываются по существу невозможными. Но, последний случай — почти немыслим.
По крайней мере, до сих пор не было ни одного такого философа, который не связал
бы себя ради синтеза какой-нибудь одной идеей. При таких условиях теория
обязывает говорить не то, что видишь и чувствуешь, а то, что не противоречит раз
высказанному убеждению. Более того, философ с раз сложившейся теорией перестает
видеть и чувствовать все то, что не вмещается в устанавливаемые ею рамки. В этом
отношении Ницше свободнее других, и этим он отчасти обязан афористической форме
изложения, принятой им, быть может, и против воли. Он заносил на бумагу мысли и
впечатления такими, какими он их испытывал, не сводя их в систему. И читателю,
конечно, много полезнее самому исполнить работу синтеза. Придется потрудиться —
но зато есть уверенность, что Ницше не урезывал своих мыслей и не придумывал
неправды из боязни быть непоследовательным. Если бы логическая непогрешимость
теоретиков свидетельствовала об истинности их учений, тогда, конечно, отсутствие
системы у Ницше обличало бы в его философии важный недостаток. Но мы знаем, в
чем секрет философской "цельности". Уже одно то обстоятельство, что можно
назвать целый ряд теорий, совершенно противоположных одна другой и тем не менее
одинаково последовательно построенных, научает нас не слишком дорожить этой
стороной философской концепции, более того, даже тяготиться ею. Если философ
становится очень последовательным и убедительным, мы почти что чувствуем в этом
лишний соблазн и только еще внимательнее настораживаемся, так как знаем, что его
логичность недаром им добыта и во всяком случае взята им не из природы
разбираемых им явлений (особенно, когда дело касается сложных и трудных
вопросов). Мы хотим, чтобы возможная степень последовательности явилась сама
собой как следствие того, что думает, видит, чувствует — один человек, если уже
нельзя мечтать о том, чтоб систематичность обусловливалась действительной
возможностью охватить решительно все, что подлежит философскому исследованию.
Работа же над сглаживанием противоречий нам кажется опасной и рискованной, ибо
волей-неволей за чертой системы останется много, чего бы отбрасывать ни в каком
случае не следовало. Поэтому упреки, посылаемые немецкими профессорами по адресу
Ницше, могут быть справедливы только в слабой степени, поскольку он пытался
пристегнуть к своим взглядам чисто внешние обоснования. Но, как уже было
замечено, Ницше редко прибегал к таким приемам, и лучше всего их просто
игнорировать, как, например, так усердно опровергаемые критикой филологические
соображения относительно слов "bonus" и "malus". Нам важны не те соображения,
которые он придумывал, а те мысли и чувства, которые он переживал. Если ему
приходилось испытывать различные, часто противоположные настроения — и он не
побоялся отметить и те и другие, тем лучше для нас. Мы сами уже должны уметь,
сообразуясь с общим характером переживаний человека, отделить постоянное и
важное от случайного и неважного, даже не считаясь с тем, что он сам хотел
поставить на вид, что он сам ценил в себе наиболее. Ибо, говоря словами Ницше,
"лучшего, что есть в тебе, ты сам не знаешь" — другие легче это могут узнать. В
конце концов у нас, конечно, получится цельность впечатления — но не логическая,
а психологическая. У нас будет не законченная система, а законченный человек,
что, само собою разумеется, не значит одно и то
же.
Итак, наука, на которую Ницше возлагал
столько надежд, которая должна была заменить ему все радости жизни, все утешения
религии, не дала и не могла дать ему ничего. Того, что ему нужно было, в науке
не было. Для того, чтобы читатель мог судить о душевном состоянии Ницше в тот
период, когда он перебегал от одного святого места к другому в тщетном чаянии
найти, наконец, себе успокоение, мы приведем один небольшой отрывок из "Also
sprach Zarathustra". Среди разговора с карликом о "вечном возвращении" до
Заратустры вдруг донесся страшный вой собаки... "Куда исчез карлик и
перекресток, и паук? И наши перешептывания? Было ли то во сне? Или наяву? Я
увидел вдруг, что стою среди диких скал один, облитый пустынным лунным светом.
Но здесь же лежал человек. И собака с ощетинившейся шерстью прыгала и визжала;
когда она увидела, что я подошел, она снова завыла, она закричала; никогда не
приходилось слышать мне, чтоб собака так звала на помощь. И поистине, ничего
подобного тому, что я увидел, не видел я никогда. Я увидел молодого пастуха,
задыхающегося, скорчившегося, скрючившегося, с перекосившимся от ужаса лицом.
Изо рта его висела черная, тяжелая змея. Видел ли я когда-нибудь столько
отвращения и бледного ужаса на одном лице? Он, верно, спал, и змея вползла ему в
рот и впилась в него. Моя рука схватила змею, чтоб оторвать ее: напрасно. Я не
мог оторвать змею. Тогда что-то крикнуло из меня: откуси, откуси. Откуси ей
голову, так крикнули из меня мой ужас, моя ненависть, мое отвращение, мое
сострадание, все, что есть во мне дурного и хорошего. — Вы, смелые люди! Вы,
искатели, вы, искусители, вы, которые выезжаете на хитрых парусах в
неисследованные моря! Вы, радующиеся загадкам! Разгадайте мне ту загадку,
которую я тогда видел... Кто был этот пастух, которому вползла в рот змея? Кто
был тот человек, которому все самое тяжелое, самое черное вошло в
душу?" прим. 23