ECCE HOMO
Как становятся собою
Содержание
Приложение
Предисловие
1.
В предвидении, что недалек тот день, когда я выдвину человечеству самые суровые требования, которые пе ред ним когда-либо ставились, мне кажется необходимым сказать, кто я такой. В сущности это могли бы уже и знать: ибо я не раз «свидетельствовал о себе». Но несоответствие между величием моей задачи и ничтожеством моих современников проявилось в том, что меня не слышали и даже не видели. Я живу на свой собственный кредит, и, быть может, то, что я живу, – всего-навсе го предрассудок?.. Мне достаточно только поговорить с каким-нибудь «образованным» челове ком, приезжающим летом в Верх ний Энгадин, чтобы убедиться, что я не живу… В этих условиях возникает обязанность, против которой в сущности восстает моя привычка и еще больше гордость моих инстинктов, а именно – обязан ность сказать: Выслушайте меня! Ибо я такой-то и такой-то. Прежде всего не путайте меня с другими!
2.
Я, например, вовсе не пугало, не моральное чудовище, – я даже натура, противоположная той породе людей, которую до сих пор почитали как добродетельную. Между нами: как мне кажется, именно это составляет предмет моей гордости. Я ученик философа Диониса, я предпочел бы скорее быть сатиром, чем святым. Но прочтите-ка это сочинение. Быть может, оно мне удалось, и, быть может, это произведение не имеет никакого иного смысла, как ясным и доброжелательным образом выразить названную противоположность. «Улучшить» человечество – было бы последним, что я мог бы обещать. Я не создаю новых идолов; пусть научатся у древних, во что обходятся глиняные ноги. Низвергать идолов (так называю я «идеалы») – скорее уж в этом мое ремесло. Ценность, смысл, истинность реальности были отняты у нее в той мере, в какой измыслили идеальный мир… «Мир истинный» и «мир кажущийся» – в переводе: измышленный мир и реальность… Ложь идеала была до сих пор прокляти ем, тяготевшим над реальностью, – из-за него самочеловечество сделалось изолгавшимся и фальшивым вплоть до самого дна своих инстинктов, до обоготворения ценностей, обратных тем, которые только и обеспечивали бы развитие, будущность, высокое право на будущее.
3.
– Кто умеет дышать воздухом моих сочинений, знает, что это воздух высот, резкий воздух. Надо быть созданным для него, иначе велика опасность простудиться. Ря дом лед, одиночество чудовищно – но как безмятежно покоятся на свету все вещи! как легко дышится! сколь многое чувствуешь ниже себя! – Философия, как я ее до сих пор понимал и переживал, есть добровольное пребывание среди льдов и на высокогорье, искание всего странного и загадочного в существовании, всего, что было до сих пор гонимо моралью. Долгий опыт, приобретенный мною в этом странствии по запретному, научил меня смотреть иначе, чем могло быть желательно, на причины, по которым до сих пор морализировали и создавали идеалы: для меня вышла на свет скрытая история философии, психология ее великих представителей. – Сколько истины выносит дух, на сколько истины он отваживается? – вот что все больше становилось для меня настоящим мерилом ценности. За блуж дение (вера в идеал) не есть слепота, заблуждение есть трусость… Всякое завоевание, всякий шаг вперед в познании следует из мужества, из строгости к себе, из чистоплотности в отношении себя… Я не отвергаю идеалов, я только надеваю в их присутствии перчатки… Nitimur in vetitum1: под этим знаком победит некогда моя философия, ибо до сих пор основательно запрещалась только истина.
1. мы склонны к запретному (лат.). Цитата из Овидия: Ovid. Amores III 4, 17.
4.
– Среди моих сочинений мой Заратустра стоит особняком. Им сделал я человечеству величайший подарок из всех, какие доставались ему до сих пор. Эта книга с голосом, звучащим над тысячелетиями, есть не только высшая из существующих на свете книг – настоящая книга воздуха высот: самый факт человека лежит чудовищно ниже ее, – она также книга глубочайшая, рожденная из сокровеннейшего богатства истины, неисчерпаемый колодец, откуда всякое погрузившееся ведро возвращается на поверхность полным золота и доброты. Здесь говорит не «пророк», не какойнибудь из тех ужасных гермафродитов болезни и во ли к власти, которые зовутся основателями религий. Прежде всего надо правильно вслушаться в тон, исходящий из этих уст, в этот алкионический тон, чтобы не ошибиться жалким об разом в смысле его мудрости. «Самые тихие слова – те, что приносят бурю. Мысли, приходящие на голубиных лапках, управляют миром». –
Плоды падают со смоковниц, они хороши и сладки;
и когда они падают, сдирается красная кожица их.
Я северный ветер для спелых плодов.
Так, подобно плодам смоковницы, падают к вам
эти наставления, друзья мои; теперь пейте их сок и их
сладкую плоть! Осень вокруг, и чистое небо, и время
после полудня –
Здесь говорит не фанатик, здесь не «проповедуют», здесь не требуют веры: из бесконечной полноты света и глубины счастья падает капля за каплей, слово за словом; нежная медлительность – темп этих речей. Подобное дохо дит только до самых избранных; быть здесь слушателем – несравненное преимущество; никто не волен иметь уши для Заратустры… Не соблазнитель ли Заратустра?.. Но что же говорит он сам, когда в первый раз снова возвращается в свое одиночество? Прямо противоположное тому, что сказал бы в этом случае какой-нибудь «мудрец», «святой», «спаситель мира» и прочий decadent… Он не только говорит по-иному, он и есть иной…
Один ухожу я теперь, ученики мои! Уходите теперь
и вы, и тоже одни! Так хочу я.
Уходите от меня и защищайтесь от Заратустры!
А еще лучше: стыдитесь его! Быть может, он обманул
вас.
Человек познания должен не только любить своих врагов, но уметь ненавидеть даже своих друзей.
Плохо отплачивает учителю тот, кто всегда остает ся только учеником. И почему не хотите вы ощипать ве нок мой?
Вы почитаете меня; но что если однажды падет почитание ваше? Берегитесь, как бы кумир не убил вас!
Вы говорите, что верите в Заратустру? Но что толку в Заратустре! Вы верующие в меня, – но что толку во всех верующих! Вы еще не искали себя, и вот вы нашли меня. Так поступают все верующие; поэтому всякая вера так мало значит.
Теперь я призываю вас потерять меня и найти
себя; и только когда вы все отречетесь от меня, я вернусь
к вам…
В этот совершенный день, когда все достигает зрелости и не одни только гроздья лозы наливаются соком, словно бы взгляд солнца упал на мою жизнь: я оглянулся назад, я посмотрел вперед, и никогда не видел я сразу столько хо роших вещей. Не напрасно хоронил я сегодня мой сорок четвертый год, я мог спокойно похоронить его – то, что было в нем жизнью, спасено, стало бессмертным. Переоценка всех ценностей, Дионисовы дифирамбы и, для развлечения, Сумерки идолов, моя попытка философствовать молотом – все это дары этого года, даже его последней четверти! Как же мне не быть благодарным всей моей жизни? И вот я рассказываю себе мою жизнь.
Почему я так мудр
Счастье моего существования, его исключительность заложены, быть может, в его судьбе: если выразиться в форме загадки, я умер уже в качестве моего отца, но в качестве моей матери я еще живу и старею. Это двойственное происхождение как бы от самой высшей и от самой низшей ступени на лестнице жизни – одновременно и decadent, и начало – если что и объясняет отличающую меня, наверное, нейтральность, беспартийность в отношении общей проб лемы жизни, то именно это. У меня более тонкое, чем у кого-либо из людей, чутье на признаки восходящей и нисхо дящей эволюции; в этой области я учитель par excellence – я знаю ту и другую, я воплощаю ту и другую. – Мой отец умер тридцати шести лет: он был хрупким, милым и болезненным, как существо, которому не суждено задержаться в мире – он был скорее добрым воспоминанием о жизни, чем самой жизнью. В том же году, в каком наступил слом в его жизни, пришла в упадок и моя: на тридцать шестом году жизни я дошел до низшего предела своей витальности – я еще жил, но не видел на расстоянии трех шагов перед собой. В то время – это было в 1879 году – я оставил профессуру в Базеле, прожил лето, как тень, в Санкт-Морице, а следующую зиму, самую скупую на солнце зиму моей жизни, провел уже настоящей тенью в Наумбурге. То был мой минимум: за это время возник «Странник и его тень». Несомненно, я знал тогда толк в тенях… В следующую зиму, мою первую генуэзскую зиму, то смягчение и одухотворение, которые обусловлены едва ли не крайним малокровием и слабостью мускулов, создали «Утреннюю зарю». Совершенная ясность и бодрость, даже чрезмерность духа, отразивши еся в названном произведении, уживались во мне не толь ко с глубочайшей физиологической слабостью, но даже с эксцессом чувства боли. Среди пытки непрерывной, продолжавшейся по три дня, головной боли, сопровождавшейся мучительной рвотой со слизью, я обладал ясностью диалектика par excellence и очень хладнокровно размышлял о вещах, для которых в более здоровых условиях я недо статоч но скалолаз, недостаточно рафинирован, недостаточно хлад нокровен. Мои читатели, должно быть, знают, до какой степени я считаю диалектику симптомом декаданса, например, в самом знаменитом случае: в случае Сократа. – Все болезненные нарушения интеллекта, даже полуобморок, следующий за лихорадкою, до сих пор остаются для меня совершенно чуждыми вещами, о природе и периодичности которых я узнал только научным путем. Моя кровь течет медленно. Никто никогда не констатировал у меня лихорадку. Один врач, долго лечивший меня как нервнобольного, сказал наконец: «Нет! дело не в Ваших нервах, нервен лишь я сам». Совершенно ничем не подтверждается наличие какого-либо локального изъяна; никакой органически обусловленной желудочной болезни, хотя и, вследствие общего истощения, крайняя слабость гастрической системы. Также и болезнь глаз, доводившая меня подчас почти до слепоты, – лишь следствие, а не причина: так что как толь ко возрастала жизненная сила, улучшалось и зрение. – Длинный, слишком длинный ряд лет означает у меня выздоровление – оно означает, к сожалению, и рецидивы, упадок, своего рода периодический декаданс. Нужно ли мне после всего этого говорить, что я искушен в вопросах decadence? Я выучил его вдоль и поперек. Самому этому филигранному искусству схватывать и понимать, этим пальцам для нюансов, этой психологии «наблюдения из-за угла» и вообще всему, что мне свойственно, я научился именно тогда, – это настоящий подарок той поры, когда все во мне утончилось, само наблюдение и все органы наблюдения. Смотреть из оптики больного на более здоровые понятия и ценности, и наоборот, снова из полноты и уверен ности насыщенной жизни бросать взгляд на тайную работу инстинкта декаданса – в этом я упражнялся дольше всего, это было моим настоящим опытом, если я в чем-то и стал мастером, то именно в этом. Теперь мне это сподручно, я набил руку на том, чтобы менять перспективы: вот первая причина, почему, вероятно, лишь для меня одного вообще возможна «переоценка ценностей».
Так что, не считая того, что я decadent, я еще и его противоположность. Мое доказательство этому, среди прочего, состоит в том, что против болезненных состояний я всегда инстинктивно выбирал верные средства: тогда как decadent как таковой всегда выбирает вредные для себя средства. Как summa summarum я был здоров; как особый случай с подпольным оттенком я был deca dent. Та энергия, направленная на абсолютное одиночество и высвобождение из привычных условий, принуждение себя к тому, чтобы не позволять больше заботиться о себе, обслуживать и врачевать себя – все это выдает безусловную уверенность инстинкта в том, что тогда требовалось прежде всего. Я сам взял себя в руки, я сам снова сделал себя здоровым: условие для этого – с чем согласится всякий физиолог – чтобы человек был в основе здоров. Типи чес ки болезненное существо не мо жет стать здоровым, тем более сделать себя здоровым; для типически здорового, напротив, болезнь может даже быть энергичным стимулом к жизни, к тому, чтобы жить больше. Таким на деле представляется мне теперь тот долгий период болезни: я словно бы заново открыл жизнь, включая самого себя, я распробовал всякие хорошие вещи, даже мелочи, так, как их совсем не легко распробовать другим, – я сделал из моей воли к здоровью, к жизни, мою филосо фию… Ибо – обратите внимание – в те самые годы, когда моя витальность достигла своего низшего предела, я перестал быть пессимистом: инстинкт самовосстановления воспретил мне философию нищеты и уныния… А в чем в сущ ности можно распознать, что человек удался? В том, что удавшийся приятен нашим органам чувств, что он вырезан из дерева, которое крепко, нежно и в то же время благоуханно. Ему нравится только то, что ему полезно; его приятие, его желание прекращается, когда преступается мера полез ного. Он угадывает целебные средства против того, что вре дит, он обращает в свою пользу вредные случайности; что его не убивает, то делает его сильнее. Из всего, что он видит, слышит, переживает, он инстинктивно собирает свою сумму: он сам есть принцип отбора, он многое пропуска ет мимо. Он всегда в своем обществе, окружен ли он книгами, людьми или ландшафтами; тем, что он выбирает, тем, что он допускает и тем, что он доверяет, он удостаивает чести. Он реагирует на всякого рода раздражения медленно, с тою медлительностью, которую воспитали в нем долгая осмотрительность и намеренная гордость, – он при сматри ва ется к раздражению, которое приходит к нему, он далек от того, чтобы идти ему навстречу. Он не верит ни в «несчастье», ни в «вину»: он справляется с собою, с другими, он умеет забывать, – он достаточно силен для того, чтобы все обращалось ему во благо. Ну что ж, я – противоположность decadent: ведь только что я описал самого себя.
Я считаю большим преимуществом то, что у меня был такой отец: крестьяне, которым он проповедовал – ведь он, после того как провел несколько лет придворным в Альтенбурге, был в последние годы проповедником – говорили, что так, должно быть, выглядят ангелы. – И этим я затрагиваю вопрос расы. Я – польский дворянин pur sang, в чьих жилах не течет ни единой капли дурной крови, тем более немецкой. Когда я ищу глубочайшую противоположность себе, неописуемую заурядность инстинктов, то всякий раз обнаруживаю свою мать и сестру – верить, что я в родстве с такими канальями, было бы святотатством по отношению к моей божественности. Обращение, которое мне приходится терпеть со стороны моей матери и сестры, вплоть даже до этого момента, внушает мне несказанный ужас: здесь работает совершенная адская машина, безошибочно определяющая верный момент, когда меня можно ранить так, чтобы я истекал кровью – в высшие моменты моей жизни,… ведь тогда совершенно нету сил на то, чтобы обороняться от ядовитого отродья… Физиологическое соседство способствует подобной disharmonia praestabilita2… Но я признаюсь, что глубочайшим возражением против «вечного возвращения», моей по-настоящему бездонной мысли, всегда были мать и сестра. – Однако и в качестве поляка я – чудовищный атавизм. Надо было бы отправиться на столе тия назад, чтобы застать эту благороднейшую на свете расучистой в своих инстинктах до такой степени, какой она воплотилась во мне. По отношению ко всему, что сегодня именуют noblesse3, я испытываю независимое чувство отстраненности, – молодого немецкого кайзера я не удостоил бы чести быть моим кучером. Есть один-един ствен ный случай, когда я признаю кого-то равным себе – признаю это с глубокой благодарностью. Госпожа Козима Вагнер – это поистине благороднейшая натура; и, если говорить начистоту, Рихард Вагнер поистине был для меня самым родственным человеком… Остальное – молчание4… Все господствующие понятия о степенях родства – это такая физиологическая чепуха, что дальше некуда. Папа Римский еще и сегодня занимается торговлей этой чепухой. Человек менее всего состоит в родстве со своими родителями: было бы крайним признаком заурядности быть сродни своим родителям. Происхождение высших натур следует искать бесконечно дальше в прошлом, для них приходилось очень долго собирать и накапливать. Великие индивидуумы старше всех: я не понимаю этого, и тем не менее Юлий Цезарь мог бы быть моим отцом – или Александр, это воплощение Диониса… В тот момент, когда я это пишу, почта доставляет мне голову Диониса…
1. Перевод И. Эбаноидзе. См. комментарии.
2. совершенная дисгармония (лат.).
3. знать (фр.).
4. Der Rest ist Schweigen. Слова из немецкого перевода «Гамлета», которые в русском переводе обычно звучат как «Дальнейшее – молчание» или «Дальше – тишина». – Прим. ред.
Я никогда не владел искусством восстанавливать против себя – этим тоже я обязан моему несравненному отцу, – даже в тех случаях, когда это казалось мне крайне важным. Я даже, как бы не по-христиански это ни выглядело, не восстановлен против самого себя. Можно разглядывать мою жизнь так и эдак, и в ней, за исключением одного-един ствен ного случая, нельзя будет найти и следа недоброжелательства ко мне, – но, пожалуй, найдется многовато следов доброй воли… Опыт моего общения даже с теми, из общения с кем каждый выносит печальный опыт, говорит без исключения в их пользу; я приручаю всякого медведя, я и шутов делаю благонравными. В течение семи лет, когда я преподавал греческий язык в старшем классе базельского Педагогиума, у меня ни разу не было повода прибегнуть к наказанию; самые ленивые были у меня прилежны. Я всегда готов к случайности; мне не надо быть подготовленным, чтобы владеть собой. Будь инструмент каким угодно, будь он даже расстроен так, как может быть расстроен только инструмент «человек», – но не иначе как я по-настоящему болен, если мне не удается извлечь из него нечто приятное слуху. И как часто слышал я от самих «инструментов», что еще никогда они так не звучали… Возможно, прекраснее всего это прозвучало от того непростительно рано умершего Генриха фон Штайна, который однажды, любезно испросив позволения, явился на три дня в Зильс-Марию, объясняя всем и каждому, что он приехал не ради Энгадина. Этот отличный человек, погрязший со всей стремительной наивностью прусского юнкера в вагнеровском болоте (и вдобавок еще и в дюринговском!), был в эти три дня словно преображен бурным ветром свободы, как тот, кто вдруг поднялся на свою высоту и обрел крылья. Я уверял его, что это эффект хорошего воздуха здесь наверху, что так происходит с каждым, недаром же поднимаешься на 6000 футов выше Байройта, – но он не хотел мне верить… Если, несмотря на это, против меня иной раз грешили, как в малом, так и в большом, то причиной тому была не «воля», меньше всего злая воля: скорее уж – я только что указывал на это – мне следовало бы сетовать на добрую волю, приведшую мою жизнь в нема лый беспорядок. Мои опыты дают мне право на недоверие вообще к так называемым «бескорыстным» инстинктам, к «любви к ближнему», всегда готовой сунуться словом и делом. Для меня она сама по себе есть слабость, отдельный случай неспособности противостоять раздражениям, – сострадание только у decadents зовется добродетелью. Я обвиняю сострадательных в том, что они с легкостью теряют стыд, почтение и деликатное чувство дистанции, что от сострадания в мгновение ока начинает разить чернью и что оно, как две капли воды, похоже на дурные манеры, – сострадательные руки могут при случае прямотаки разрушительно вторгнуться в великую судьбу, в уединение израненного, в привилегию на то, чтобы нести тяжкую повинность. Преодоление сострадания отношу я к числу благородных добродетелей: в «Искушении Заратустры» я написал историю о том, как до него долетает великий крик о помощи, как сострадание, будто последний грех, соблазняет его и пытается заставить изменить себе. Остаться здесь хозяином положения, держать здесь высоту своей задачи незапятнанной более низкими и близорукими побуждениями, действующими в так называемых бескорыстных поступках, в этом и есть испытание, может быть, последнее испытание, которое должен пройти всякий Заратустра, – истинное доказательство его силы…
Также и в другом отношении я являюсь еще раз моим отцом и как бы продолжением его жизни после слишком ранней смерти. Подобно каждому, кто никогда не жил среди равных себе и кому понятие «возмездие» так же недоступно, как, скажем, понятие «равные права», я в тех случаях, когда в отношении меня совершается малая или очень большая глупость, запрещаю себе всякую меру противодействия, всякую меру защиты, – равно как и всякую оборону, всякое «оправдание». Мой способ возмездия состоит в том, чтобы поско рее послать вслед глупости что-нибудь умное: таким образом, пожалуй, еще можно ее нейтрализовать. Говоря метафорически: я посылаю горшок с вареньем, чтобы покончить с кислой историей… Стоит только дурно поступить со мною, как я «воздаю» за это, в этом можно быть уверенным: я нахожу в скором времени повод выразить «злодею» свою благодарность (между прочим, даже за злодеяние) – или попросить его о чем-то, что обязывает к большему, чем когда ты что-либо даешь… Также кажется мне, что самое грубое слово, самое грубое письмо все-таки вежливее, все-таки честнее молчания. Тем, кто молчит, почти всегда не хватает сердечной тонкости и вежливости; молчание – это возражение; проглатывание неизбежно воспитывает дурной характер – оно портит даже желудок. Все молчальники страдают дурным пищеварением. – Как видите, я не хотел бы, чтобы грубость недооценивали, она является самой гуманной формой противоречия и, среди современной изнеженности, одной из первейших наших добродетелей. – Кто внутренне достаточно богат для этого, для того даже счастье – быть несправедливым. Бог, сошедший на землю, не стал бы творить ничего другого, кроме несправедливости: взять на себя не наказание, а вину – лишь это было бы божественным.
Свобода от ресентимента, ясность касательно ресентимента – кто знает, как я обязан еще и в этом моей долгой болезни! Проблема не так проста: надо пережить ее, исходя и из силы, и из слабости. Если следует что-нибудь вообще возразить против состояния болезни, против состояния слабо сти, так это то, что в нем увядает собственно инстинкт исцеления, а это и есть инстинкт обороны и вооружения в человеке. Ни от чего не можешь отделаться, ни с чем не можешь справиться, ничего не можешь оттолкнуть – все наносит урон. Люди и вещи подходят назойливо близко, переживания задевают слишком глубоко, воспоминание – нарывающая рана. Состояние болезни само есть своего рода ресентимент. – Против него существует у больного только одно великое целебное средство – я называю его русским фатализмом, тем безропотным фатализмом, с каким русский солдат, когда ему слишком тяжко приходится в походе, ложится наконец в снег. Ничего больше не воспринимать, не допускать до себя, не впускать в себя – вообще больше не реагировать… Ве ли кий разум этого фатализма, который не всегда есть только отвага к смерти, но и сохранение жизни при самых опасных для жизни обстоятельствах, заключается в ослаблении обмена веществ, его замедлении, своего рода воле к зимней спячке. Еще несколько шагов дальше в этой логике – и приходишь к факиру, неделями спящему в гробу… Поскольку человек слишком быстро расходовал бы себя, если бы вообще реагировал, он уже не реагирует вовсе: в этом и заключается логика. А ведь ни от чего не сгорают так быстро, как от аффектов ресентимента. Досада, болезненная обидчивость, бессилие в мести, желание, жажда мести, отравительство во всяком смысле – для истощенного все это, несомненно, вредоноснейший вид реагирования: быстрый расход нервной силы, болезненный рост вредных выделений, например, желчи в желудок, обусловлены этим. Ре сенти мент есть для больного воплощение всего запретного – его зло: к сожа лению, это еще и наиболее естественная для него склонность. – Это понимал глубокий физиолог Буд да. Его «религия», которую можно было бы скорее назвать гигиеной, дабы не смешивать ее с такими достойными жалости вещами, как христианство, ставила свое действие в зависимость от победы над ресентиментом: освободить от него душу есть первый шаг к выздоровлению. «Не вражда положит предел вражде, но дружба положит предел вражде » – это стоит в начале учения Будды: так говорит не мораль, так говорит физиология. – Ресентимент, порожденный слабостью, всего вреднее самому слабому, – в ином же случае, когда мы предполагаем богатую натуру, он есть избыточное чувство, справиться с которым есть почти что доказательство богат ства. Кому знакома та серьезность, с какой моя философия вступила в борьбу с мстительными последышами чувства вплоть до учения о «свободной воле» – борьба с христианством есть только частный ее случай, – тот поймет, почему я подробно освещаю здесь мое собственное поведение, свою инстинктивную уверенность в подобной практике. Во времена decadence я запрещал ее себе как вредоносную; как только жизнь вновь становилась достаточно богатой и гордой для этого, я запрещал ее себе как нечто, что ниже меня. Тот «русский фатализм», о котором я говорил, прояв лялся у меня в том, что я годами упорно хранил верность по чти невыносимым положениям, мес там, жилищам, обществу, раз уж они, случайным образом, оказались моей данностью, – это было лучше, чем изменять их, чем чувствовать, что они могут быть изменены, – чем восставать против них… Мешать мне в этом фатализме, насильно возбуждать меня считал я тогда смертельно вредным: это и в самом деле было всякий раз смертельно опасно. – При нимать себя самого как фатум, не хо теть себя «иным» – в этом и заключается в таких обстоятельствах сам великий разум.
Иное дело война. Я по-своему воинственен. Нападение – один из моих инстинктов. Уметь быть врагом и быть им – это предполагает, пожалуй, сильную натуру, во всяком случае это обусловлено во всякой сильной натуре. Ей нужно противостояние, следовательно, она ищет противостояния: агрессивный пафос так же необходимо присущ силе, как слабости присущи мстительные последыши чувства. Женщина, например, мстительна: это, как и ее чувствительность к чужой беде обусловлено ее слабостью. – Противник, который требуется нападающему, есть своего рода мера его силы; всякий рост проявляется в искании более крепкого противника – или проблемы: ибо философ, который воинствен, вызывает и проблемы на поединок. Задача не в том, чтобы преодолеть сопротивление вообще, но такое, на кото рое нужно затратить всю свою силу, ловкость и умение владеть оружием, – сопротивление равного противника… Равенство с врагом есть первое условие честной дуэли. Где презирают, там невозможно вести войну; где повелевают, видят нечто ниже себя, не следует вести войну. – Мой праксис войны можно выразить в четырех положениях. Во-первых: я нападаю только на те вещи, которые победоносны, – если надо, я жду, когда они будут победоносны. Во-вторых: я нападаю только на те вещи, против которых я не нашел бы союзников, где я стою один – где я компрометирую только себя… Я никогда публично не сделал ни одного шага, который не компрометировал бы: вот мой критерий верного поступка. В-третьих: я никогда не нападаю на личности – я пользуюсь личностью только как сильным увеличительным стеклом, которое может сделать зримым всеобщее, но ползучее, с трудом определимое бедствие. Так напал я на Давида Штрауса, вернее, на успех, который его старчески дряхлая книга имела у немецкого «образования», – так поймал я это образование с поличным… Так напал я на Вагнера, вернее, на лживость, на инстинктивную половинчатость нашей «культуры», которая смешивает рафинированных с богатыми, а запоздалых с великими. В-четвертых: я нападаю только на то, в чем исключены всякие личные счеты, где нет никакой подоплеки дурных предысторий. Напротив, нападение есть для меня доказательство доброжелательства, а при случае – и благодарности. Я оказываю честь, я выделяю тем, что связываю свое имя с ка ким-либо предметом или личностью: за или против – это мне в данном отношении безразлично. Если я веду войну с христианством, то это подобает мне потому, что со стороны него я не переживал никаких неприятностей и помех, – самые убежденные христиане всегда были ко мне благосклонны. Я сам, противник христианства de rigueur1, вовсе не намерен вменять кому-то в отдельности в вину то, что является напастью тысячелетий.
1. обязательный, предписанный (фр.).
Могу ли я осмелиться указать на еще одну, последнюю черту моей натуры, которая в общении с людьми причиняет мне немалые затруднения? Мне присуща совершенно жуткая впечатлительность инстинкта чистоплотности, так что близость или – что я говорю? – сокровеннейшее, «потроха» всякой души я воспринимаю физиологически – обоняю… В этой впечатлительности – мои психологические усики, которыми я ощупываю и овладеваю всякою тайной: сколь много скрытой грязи на дне иных душ, взявшейся, быть может, из дурной крови, но замаскированной побелкой воспитания, мне становится известно едва ли не при первом же соприкосновении. Если мои наблюдения верны, то такие противопоказанные моей чистоплотности натуры в свою очередь ощущают «усики» моего отвращения: от этого они не начинают пахнуть лучше… Как я себя постоянно приучал – крайняя чистота в отношении себя есть для меня сама предпосылка существования, я погибаю в нечистых услови ях, – я как будто постоянно плаваю, купаюсь и плескаюсь в воде, в какой-то совершенно прозрачной и сверкающей стихии. Это делает общение с людьми настоящим испытанием моего терпения: моя гуманность заключается не в том, чтобы сочувствовать человеку, каков он есть, а в том, чтобы выдерживать то, что я его чувствую… Моя гуманность есть постоянное самопреодоление. – Но мне нужно одиночество, я хочу сказать, исцеление, возвращение к себе, дыхание свободного, легкого, играющего воздуха… Весь мой Заратустра есть дифирамб одиночеству, или, если меня поняли, чистоте… К счастью, не простецкой чистоте1. – У кого есть глаза для красок, тот назовет его алмазным. – Отвращение к чело веку, к «отребью» всегда было величайшей опасностью для меня… Хотите послушать слова, в которых Заратустра говорит об освобождении от отвращения?
Что же случилось со мною? Как избавился я от
от вращения? Кто омолодил мой взор? Как взлетел я на
высоту, где никакое отребье не сидит уже у источника?
Разве не самое отвращение мое создало мне крылья
и силы, предчувствующие источник? По истине, я
должен был взлететь в самую высь, чтобы вновь найти
родник радости!
О, я нашел его, братья мои! Здесь, на самой высоте,
бьет для меня родник радости! И есть жизнь, от
которой не пьет отребье вместе с вами!
Слишком стремительно течешь ты для меня, источник
радости! И часто вновь опустошаешь ты кубок,
желая наполнить его.
Еще должен я научиться более скромно приближаться
к тебе: слишком сильно стремится навстречу
тебе мое сердце –
Мое сердце, где горит мое лето, короткое, знойное,
грустное и чрезмерно блаженное, – как жаждет
мое лето-сердце твоей прохлады!
Миновала медлительная печаль моей весны!
Миновала злоба моих снежных хлопьев в июне!
Летом сделался я всецело и полуднем лета!
Летом на самой высоте, с холодными источниками
и блаженной тишиною; о, придите, друзья мои,
что бы тишина стала еще блаженней!
Ибо это наша высь и наша родина; слишком высоко
и недоступно живем мы здесь для всех не чистых
и их жажды.
Бросьте же, друзья, свой чистый взор в родник
моей радости! Разве помутится он? Он засме ется в ответ вам своею чистотою.
На дереве будущего вьем мы гнездо свое; орлы
должны в своих клювах приносить пищу нам, одиноким!
Поистине, не ту пищу, которую могли бы вкушать
и нечистые! Им почудилось бы, что они пожирают
огонь, и они спалили бы себе глотки.
Поистине, мы не готовим здесь жилища для нечистых!
Ледяной пещерой было бы счастье наше для
их тел и духа!
И, подобно могучим ветрам, хотим мы жить над
ними, соседи орлам, соседи снегу, соседи солнцу: так
живут могучие ветры.
И, подобно ветру, хочу я однажды еще подуть среди
них и своим духом отнять дыхание их духа: так хочет
мое будущее.
Действительно, могучий ветер Заратустра для
всех низин; и такой совет дает он своим врагам и всем,
кто плюет и харкает: «Остерегайтесь харкать против
ветра!»...
1. В оригинале: reine Thorheit. Н. обыгрывает выражение reiner Tor – «чистый сердцем простак», – являющееся характеристикой вагнеровского Парсифаля. – Прим. ред.
Почему я так умен
Почему я в чем-то знаю больше? Почему я вообще так умен? Я никогда не задумывался над вопросами, которые и вопро сами-то назвать нельзя, – я не растрачивал себя. – Собственно религиозные затруднения, например, по личному опыту мне не знакомы. От меня совершенно ускользнуло, как я мог бы быть «грешным». Точно так же у меня нет надежного критерия для того, что такое угрызение совести: по тому, что об этом можно услышать, угрызение совести не представляется мне чем-то достойным внимания… Я не хотел бы отказываться от поступка после его совершения, я предпочел бы совершенно исключить дурной исход и последствия из вопроса о ценности. При дурном исходе слишком легко потерять верный взгляд на то, что сделано; угрызение совести представляется мне своего ро да «злым взглядом ». Чтить тем выше нечто неудавшееся как раз потому, что оно не удалось, – скорее уж это в правилах мо ей морали. – «Бог», «бессмертие души», «спасение», «потустороннее» – сплошь понятия, которым я никогда не дарил ни внимания, ни времени, даже ребенком, – быть может, я никогда не был достаточно ребенком для этого? – Я знаю атеизм отнюдь не как результат, еще меньше как событие: он подразумевается у меня инстинктивно. Я слишком любопытен, слишком неочевиден, слишком азартен, чтобы позволить себе ответ, грубый, как кулак. Бог и есть гру бый, как кулак, ответ, неделикатность по отношению к нам, мыслителям, – в сущности, даже просто грубый, как кулак, запрет для нас: нечего вам думать!.. Гораздо больше интересует меня вопрос, от которого «спасение человечества» зависит больше, чем от какого-нибудь теологического курьеза: вопрос питания. Для обиходного употребления можно сформулировать его так: «как должен питаться именно ты, чтобы достигнуть своего максимума силы, virtu в ренессансном стиле, добродетели, не содержащей моралина?» – Мой опыт в этом вопросе из рук вон плох; я изумлен, что так поздно внял этому вопросу, так поздно научился из этих опытов «уму-разуму». Только совершенная негодность нашего немецкого образования – его «идеализм» – объясняет мне до некоторой степени, почему именно здесь я оказался до святости отсталым. Это «образование», которое наперед учит терять из виду реальности, чтобы гоняться за исключительно проблематичными, так называемыми «идеальными» целями, например за «классическим образованием», – как будто это не заранее обреченная затея со единять в одном понятии «классическое» и «немецкое»! Более того, это забавляет – представьте себе «классически образованного» жителя Лейпцига! – В самом деле, до самых зрелых лет я питался исключительно плохо – моралистически выражаясь: «безлично», «бескорыстно», «самоотверженно», – на благо поваров и прочих братьев во Христе. Из-за лейпцигской кухни одновременно с моими первыми штудиями Шопенгауэра (1865) я, например, совершенно серьезно отрицал свою «волю к жизни». В целях недостаточного питания еще и испортить желудок – эту проблему названная кухня решает, как мне показалось, на редкость удачно. (Говорят, 1866 год привнес сюда перемены). Но если вообще говорить о немецкой кухне – чего только нет у нее на совести! Суп перед трапезой (еще в венецианских поваренных книгах ХVI века это называлось alla tedesca1); разваренное мясо, жирно и мучнисто приготовленные овощи; мучное, которое выродилось в пресс-папье! Если прибавить к этому еще прямо-таки скотскую потребность в питье после еды старых и вовсе не одних только старых немцев, то понятно и происхождение немецкого духа – из расстроенного кишечника… Не мец кий дух есть несварение, он ни с чем не справляется. – Но и английская диета, которая по сравнению с немецкой и даже французской кухней есть нечто вроде «возвращения к природе», а именно – к каннибализму, глубоко противна моему собственному инстинкту; мне кажется, что она дает духу тяжелые ноги – ноги англичанок… Лучшая кухня – кухня Пьемонта. – Спирт ные напитки мне вредны; стакана вина или пива в день вполне достаточно, чтобы сделать мне из жизни «юдоль скорби», – в Мюн хе не живут мои антипо ды. Даже если я поздновато это понял, на опыте я знал это с младых ногтей. Маль чи ком я думал, что потребление вина, как и курение табака, вначале есть только vanitas2 молодых людей, позднее – дурная привычка. Мо жет быть, в этом кислом суждении повинно и наумбургское вино. Чтобы верить, что вино просветляет, для этого я должен быть христианином, то есть верить в то, что именно для меня является абсурдом. До вольно странно, что при этой крайней разлаживаемости от малых, сильно разбавленных доз алкоголя, я становлюсь почти моряком, когда дело идет о крепких дозах. Еще мальчиком я проявлял в этом свою смелость. На пи сать, а потом еще и переписать за одну ночную вахту длинное сочинение на латыни, с честолюбием в слоге, стремящемся подражать в строгости и сжатости моему образцу Сал люс тию, и потягивать за латынью грог самого тяжелого калибра – это, уже в бытность мою учеником почтенной Шульпфорты, вовсе не противоречило моей физиологии, а возможно, и физиологии Сал люстия, хотя и было не в правилах почтенной Шульпфорты… Позже, к середине жизни, я, конечно, все строже воз держи вался от любых «духовных» напитков3: я, исходя из собст венного опыта ставший противником вегетарианства, совсем как обративший меня Рихард Вагнер, должен со всей возможной серьезностью посоветовать всем более духовным натурам безусловное воздержание от алкоголя. Достаточно и воды… Я предпочитаю места, где повсюду есть возможность черпать из текущих источников (Ницца, Турин, Зильс); маленький стакан следует за мною всюду, как собачонка. In vino veritas: похоже, и здесь я снова не согласен со всем миром касательно понятия «истины» – для меня дух носится над водою… Еще несколько советов из области моей морали. Сытная трапеза переваривается легче, чем чересчур легкая. Первое условие хорошего пищеварения, это чтобы желудок был задействован как целое. Надо знать величину своего желудка. По той же причине не следует советовать тех продолжительных обедов, которые я называю прерванными жертвенными торжествами, – все эти табльдоты. – Ника ких закусок в промежутках, никакого кофе: кофе омрачает. Чай полезен только утром. Не мно го, но крепкий; чай очень вреден и делает на целый день хворым, стоит ему быть всего на градус слабее нужного. У каждого здесь своя мера, часто в самых узких и деликатных рамках. В очень раздражающем климате начинать с чая не рекомендуется: за час до него следует начать с чашки густого, очищенного от масла какао. – Как можно меньше сидеть; не доверять ни единой мысли, которая не родилась на воздухе и в свободном движении – когда и мускулы тоже празднуют свой праздник. Все предрассудки происходят от кишечника. – Сидячая жизнь – я уже говорил однажды – есть настоящий грех против святого духа.
1. по-немецки (ит.).
2. тщеславие, хвастовство, суета (лат.).
3. В оригинале: «geistige» Getraenk – собств. «спиртной напиток». Однако, помещая «geistige» в кавычки, Н. явно имеет в виду также другое значение этого слова – «духовный». На этой же игре слов основан следующий в конце данного предложения совет всем «более духовным натурам». – Прим. ред.
С вопросом о питании тесно связан вопрос о месте и климате. Никто не волен жить где угодно; а кому суждено решать великие задачи, требующие напряжения всех его сил, тот даже весьма ограничен в выборе. Влияние климата на обмен веществ, его замедление и ускорение, заходит так далеко, что ошибка в выборе места и климата может не только сделать человека чуждым его задаче, но даже вовсе скрыть от него эту задачу: он никогда не взглянет ей в лицо. Животная vigor1 никогда не станет в нем настолько большой, чтобы была достигнута та переливающаяся в самую сердцевину ду ха свобода, когда человек признает: это по силам лишь мне одному… Одной лишь обратившейся в привычку малей шей вялости кишечника вполне хватает, чтобы сделать из гения нечто посредственное, нечто «немецкое»; достаточно одного только немецкого климата, чтобы лишить мужества крепкие и даже предрасположенные к героизму внутренние органы. Темп обмена веществ стоит в прямом отношении к подвижности или слабости ног духа; ведь сам «дух» и есть только лишь род этого обмена веществ. Пусть сопоставят места, где живут и жили духовно одаренные люди, где шутка, утонченность, колкая злость неотъемлемы от счастья, где гений просто не мог не чувствовать себя до ма, – во всех этих местах замечательно сухой воздух. Па риж, Прованс, Флоренция, Иерусалим, Афины – эти имена о чем-нибудь да говорят: гений обусловлен сухим воздухом, чистым небом – стало быть, быстрым обменом веществ, возможностью всегда вновь доставлять себе большие, даже огромные количества силы. У меня перед глазами пример, когда значительный и взыскующий свободы ум только из-за недостатка инстинктивной тонкости в вопросах климата сделался узким и зашоренным, сделался специалистом и брюзгой. В конечном счете я и сам мог бы превратиться в такой пример, если бы болезнь не принудила меня к разуму, к размышлению о разуме в реальности. Теперь, когда я, вследствие долгого упражнения, отмечаю влияния климатического и метеорологического характера на себе, как на очень тонком и надежном инструменте, и даже во время краткой поездки, скажем, из Турина в Милан, физиологичес ки вычисляю на себе перемену в процентах влажности воздуха, – теперь я со страхом думаю о том зловещем факте, что моя жизнь до последних десяти лет, опасных для жизни лет, все время протекала в неподходящих и прямо-таки запретных для меня местностях. Наум бург, Шульпфорта, вообще Тюрингия, Лейпциг, Базель – все это несчастные места для моей физиологии. Если у меня вообще нет приятного воспоминания обо всем моем детстве и юности, то было бы глупостью приписывать это так называемым моральным причинам, – например, бесспорной нехватке удовлетворительного общества: ибо эта нехватка присутствует и сейчас, как она присутствовала всегда, не мешая мне быть бод рым и отважным. Зато невежество in physio lo gicis – проклятый «идеализм» – вот настоящая беда моей жизни, излишнее и глупое в ней, нечто, из чего не выросло ничего доброго, чему нет никакого возмещения, никакого оправдания. Последствиями этого «идеализма» объясняю я себе все промахи, все серьезные заблуждения инстинкта и все «скромности», уводящие в сторону от задачи моей жизни, например, что я стал филологом – почему по крайней мере не врачом и вообще кем-то отверзающим очи? В базельскую пору вся моя духовная диета, включая распорядок дня, была совершенно бессмысленным злоупотребле нием неза у рядной силой, без какого-либо свежего притока, покрыва ющего их расход, даже без единой мысли об этом расходе и необходимости возмещения. Не хватало тонкостей себялюбия, защиты, которую дает повелевающий инстинкт; это было приравнивание себя к кому угодно, это была «самоотверженность », забвение своей дистанции – нечто, чего я себе никогда не прощу. И когда я был уже почти на исходе, именно потому, что я был почти на исходе, я наконец задумался об этом коренном неразумии своей жизни – об «идеализме». Только болезнь привела меня к разуму.
1 жизненная сила (лат.).